Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников - Александр Григорьевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда мне было семнадцать-восемнадцать лет, все вокруг читали стихи, поэтов начала XX века переписывали от руки, потому что машинки были редкостью, искали в букинистических магазинах — там можно было найти даже прижизненные издания Гумилева. Поэзия как бы взращивала в нас, ее читателях, свободу, потому что она с несвободой несовместима. Кроме того, поэзия Серебряного века не переиздавалась, и то, что ее от нас скрыли, уже настраивало антисоветски. Стихи меняли нас, мы становились другими людьми. Меняли настолько, что летом 1956 года, когда я во второй раз поступала в Московский университет, на филфак, мы с моим новым приятелем, который поступал на журналистику, оба ругали советскую власть, но я подумала: «Он ругает советскую власть с советских позиций, а я с антисоветских».

И тут произошло нечто страшное. Весной 1957-го моих друзей с филологического факультета МГУ арестовали по подозрению в антисоветчине, а меня взяли на три дня на Лубянку, и я дала на них показания. Полтора дня просидела, все отрицала, а потом во мне вдруг взыграло комсомольское сознание, и я начала их сдавать. Это самый мрачный момент в моей жизни, который я себе не простила никогда. После чего несколько лет старалась молчать в тряпочку и ни во что не лезть. Но друзья-диссиденты у меня оставались. Я познакомилась с Аликом Гинзбургом, влезла в «Синтаксис», который он издавал. Он тогда делал третий номер, я сразу стала ему помогать — на машинке печатать. Все это опять же происходило на фоне сочинения и чтения стихов; уже года с 54—55-го в обороте появились стихи моих ровесников. Это оставалось главным, и я думаю, что стихи меня и вытянули из ямы, в которую я сама себя загнала.

А еще был самиздат, которым занимались все. Своей машинки у меня не было вплоть до 1964 года, пока мама мне не подарила, чтобы я писала диплом. (Впрочем, я и раньше печатала — на чужих машинках.) Самая знаменитая история моей самиздатской деятельности — распечатка «Реквиема» Ахматовой. Я пришла к Ахматовой, которая жила тогда в Москве у Маргариты Алигер, она мне дала «Реквием», я села и в ее присутствии переписала. И Анна Андреевна сказала: «До вас тем же карандашиком Солженицын переписал». А «карандашик» — это была шариковая ручка. Потом я у кого-то нашла машинку, перепечатала и дальше давала людям экземпляр и говорила: «Вернете мне мой и еще один». Сама я сделала по крайне мере пять закладок по четыре штуки.

Один экземпляр я дала Анджею Дравичу, поляку-литературоведу. А когда «Реквием» вышел на Западе, Анна Андреевна сказала: «Мне сообщили, что „Реквием“ дошел туда через Польшу. Ох, Наташа, не надо было давать этому поляку». Потом качнула головой и говорит: «Ну конечно, я понимаю, такой красивый поляк». Много лет спустя я встретила Анджея уже в Париже, и он сказал, что не имел никакого отношения к передаче «Реквиема» на Запад. В общем, я думаю, что от моих двадцати экземпляров родилось не меньше двухсот, а всего тираж «Реквиема» по России доходил до нескольких тысяч, так что не «утечь» он просто не мог.

Через десять лет, в 1973 году, на Украине будут судить Рейзу Палатник, и «Реквием» станет основанием обвинения: распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй. Но в первой половине 60-х годов заниматься самиздатом, особенно поэтическим, было почти не опасно. Если это не был какой-то чисто политический, скажем национальный самиздат в республиках или религиозный самиздат, то даже если его забирали на обысках, сажали редко. Буковского, правда, посадили за фотокопию книги Джиласа «Новый класс», но это была матерая антисоветчина. В 1965 году прошли аресты и процесс в Ленинграде по делу «Колокола», посадили девять человек, но, опять же, это был чисто политический журнал, левый, полумарксистский, выражавший сомнения в том, что в Советском Союзе все правильно.

Кстати, уже после нашей демонстрации на Красной площади, в 1969-м, я ездила в Тарту забирать сына Ясика, которого на лето приютило семейство великого литературоведа Юрия Лотмана. И привезла им гору самиздата, ну просто гору. Что-то раздала, массу перепечаток оставила у Лотмана. Лотман в своих мемуарах пишет: «Наташа подумала, что у нас хорошее место, чтобы спрятать самиздат». А я ничего такого не думала. Я думала, что это хорошее место, чтобы все могли получить доступ к поэзии. Когда меня вскорости арестовали, у Лотманов прошел обыск, а в «Бутырке» мне следователи задали вопрос: «А знаете ли вы Лотман и Венцлова». Именно так — Лотман и Венцлова; они эти фамилии никак склонять не хотели. На что я сказала: «Как я написала в предварительном заявлении, я готова давать показания о себе и не собираюсь давать показания ни о своих друзьях, ни о знакомых, ни о незнакомых людях». У Лотмана, конечно, были потом неприятности, но это не только со мной связано и не только с самиздатом. Скорее с его основным делом — летними школами московско-тартуской семиотической школы, с научными изданиями. Его хотели хоть как-то прижать.

В общем, я стала активной участницей самиздата. Но все это тогда не вело еще к активному участию в протесте, не подталкивало к выходу из тени. Ни меня, ни других. И лишь после ареста, а потом и процесса против Синявского и Даниэля началось движение к демонстрации 5 декабря 1965 года (сама я в ней не участвовала), на которой требовали, во-первых: «Соблюдайте вашу Конституцию!», а во-вторых, открытого суда над Синявским и Даниэлем. Автор этих лозунгов и вообще отец правозащитного движения — Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, сын Есенина. Вот с этого момента можно отсчитывать начало довольно аморфного, расплывчатого гражданского движения. А следующий шаг был сделан после процесса Гинзбурга и Галанскова, когда началась кампания открытых писем; со мной как с редактором согласовывали протестные тексты. Лариса Богораз и Павел Литвинов показывали мне свое знаменитое обращение к мировой общественности, прежде чем его пускать в оборот. Я была редактором в самиздате, и от этого уже случился нормальный переход к изданию «Хроники текущих событий».

И когда пришла пора выйти на Красную площадь, я была уже внутренне готова. Мы, участники демонстрации, себя считали гражданами Советского Союза, страны, которая, может быть, нам не нравится, но мы не нарушаем ее законов. Групповое нарушение общественного порядка на Красной площади в августе 1968-го совершили не мы, а те, кто бил демонстрантов. (Я не говорю «бил нас», потому что мне лично не досталось, я сидела за коляской.) Нарушали те, кто рвал плакаты, кто нас захватывал и кто потом не остался в отделении милиции, чтобы быть свидетелями. Зато они появились как лжесвидетели на суде. Вот они и были действительно уголовными преступниками согласно 193-й статье. А мы были гражданами, которые не нарушали закона.

Всех замели, я осталась на площади одна, сидела с обломком древка и твердила: «Здесь была демонстрация против вторжения в Чехословакию. У нас порвали плакаты, у меня сломали чехословацкий флажок, моих товарищей увезли. По статье 125-й Конституции СССР существует свобода митингов, собраний, демонстраций». И тут сверху от меня, с Лобного места, раздается голос: «А что, это она правильно говорит. Че тут было, я не знаю, но это она права, про статью-то». Так что мы были просто законопослушными гражданами. Но еще послушнее, чем закону и тем более их толкованию законов, мы были послушны собственной совести.

После демонстрации меня в конце концов оставили на свободе — поставили психический диагноз, но отдали матери под опеку; правда, и мне, и маме было ясно, что это всего лишь отсрочка, что я буду вскоре арестована. Это и случилось, пусть и через десять месяцев. После ареста мама осталась с двумя моими детьми. Органы опеки оказались милосерднее, чем наша с мамой невестка, жена моего брата, которая говорила, что маме нельзя доверять детей. Ей все-таки оставили эту опеку, но говорили: «Если будете пускать в дом друзей дочери, снимем опеку». А она их все равно пускала. Приходили Вера Лашкова, Нина Литвинова, Таня Великанова… И знаете что? Люди продолжали помогать, даже те, которые почти наверняка не сочувствовали моим взглядам, но сочувствовали моим детям и их бабушке. Школа должна была выдать справку для органов опеки о том, в каких условиях живет ребенок, мой старший сын. И учителя написали такую бумагу, будто лучше условий вообще не бывает. В сталинские времена с милосердием было очень трудно, а в наши времена уже гораздо лучше.

Ясику, моему старшему, 5 сентября 1968 года, то есть уже после демонстрации, исполнилось семь лет. Он в тот год пошел в школу. И как раз 5 сентября ко мне приехали, чтобы забрать меня на амбулаторную психиатрическую экспертизу в Институт Сербского. Мамы дома не было, я говорю: «Я никуда не поеду, у меня ребенок должен прийти из школы, я вызову своих друзей». Я вызвала друзей, мы пошли встречать Ясика в школу. Он их увидел, так обрадовался: «Вы ко мне на день рождения пришли?» Я говорю: «Подожди, Ясик, пока нет. День рождения потом отпразднуем, а пока мы с Осей ненадолго уедем». Он понял. Он вообще все понимал. Я все ему после демонстрации рассказала, только попросила в школе ничего не говорить, а он сказал: «В школе я обо всем забываю».

И мы уехали на экспертизу.

Я думаю, что и психиатры все понимали. И Морозов, директор Института Сербского, и проводивший амбулаторные экспертизы Лунц, оба они знали, что я здорова. Но Морозов был просто начальник и выполнял приказы, а Лунц был еще и циник, притом изображал из себя интеллигента, с Лерой Новодворской о Верлене разговаривал. Со мной ни о чем таком разговаривать не решился. Во время первой экспертизы его интеллигентности хватило ровно на два вопроса — люблю ли я Вагнера. Я говорю: «Нет». — «А кого любите?» Я перечисляю: «Моцарт, Шуберт, Прокофьев». Все, на этом кончилось. Чего он хотел узнать? Непонятно. А на второй экспертизе, уже после ареста, он сидел и помалкивал, а председательствовал Морозов. Зато он председательствовал в казанской психиатрической тюрьме на той комиссии, которая должна была решать вопрос о моем освобождении. А вокруг меня тогда на Западе был уже такой шум, что им этот вопрос надо было решать. Ну и тут он говорил так: «Ну вот вы выйдете и опять начнете заниматься самиздатом». И слово «самиздат» он произносил с таким самоуважением: «Видите, я тоже знаю это слово». Я отвечаю: «Нет, я теперь поняла, что с двумя детьми мне этим лучше не заниматься». — «Ну а ваши друзья начнут вас толкать». — «Мои друзья меня никогда ни на что не толкали, наоборот, отговаривали». Он был очень доволен, с наслаждением слушал, как я покорно говорю: «Да, я теперь понимаю, что я была больна». Хотя объяснить, в чем заключалась болезнь, не могла и до сих пор не могу.

Когда я вышла из психушки, Осе, младшему, было уже четыре года. Я ему что-то такое неосторожное про политику сказала, он сразу передал бабушке. Ну правильно, он и вырос-то с бабушкой. И мама мне говорит: «Знаешь что? Когда ты была маленькая, я тебя ни в пионеры, ни в комсомол не гнала, ты сама всюду рвалась. И дети пусть вырастут, сами разберутся». Больше я с Осей ни о чем таком не говорила, и он ничего не знал вплоть до города Вены, куда мы приехали на нашем пути в эмиграцию. Там у меня взяли огромное интервью для радио «Свобода». И когда это интервью передавали, мы все его вместе слушали. Вдруг Ося раскрыл глаза: «Мама! Это я тот ребенок? Который был в коляске с тобой на площади?» И с тех пор по сей день необычайно этим гордится. А совсем недавно произошла история, которую я никому не успела рассказать. Ясика у меня дома долго ждал один приятель; Ясик объяснил свое опоздание: «Прости, я должен был сначала Петю покормить». А его сыну Пете скоро пятнадцать лет, здоровый парень, мог бы и сам поужинать. Заботливый отец. «Ну да. Ты-то небось не потащил бы ребенка за собой на Красную площадь?» — говорю я иронически. Ясик так обиделся! «Ты понимаешь, что ты говоришь? Я вырос на этом, на том, что ты пошла на Красную площадь, я на этом взращен, а ты мне такое говоришь!» Так что для детей это, я думаю, оказалось очень важным.

Вообще я в жизни никого никогда ни от чего не отговаривала и никого никогда ни на что не уговаривала. Петя Якир смеялся: «Вы знаете, как Наташа собирает подписи под письмами? Она просто говорит, что есть письмо». Так оно и было. В начале 1968 года я снимала комнату, у меня там лежал текст письма и копии. Кто приходил, мог подписать. Кто не хотел подписать, не подписывал. Никогда не было: «На тебе, подпиши».

Когда я пишу «смеешь выйти на площадь», еще иногда напоминаю: «смеешь» — это не значит «должен», это не значит «обязан». И это не значит — «посмей во что бы то ни стало». Если мы хотим свободных выборов, то мы должны дать каждому человеку свободный выбор. Никого ни к чему не принуждать. Ко мне перед нашей демонстрацией приехал Алик Есенин-Вольпин и долго мне объяснял, почему он не пойдет на площадь. Я сейчас даже уже не вспомню почему. Я ему сказала: «Алик, это твое право».

Но вернусь в конец шестидесятых — начало семидесятых. После демонстрации за мной установили слежку. Обычно слежка незаметна — кроме тех случаев, когда за тобой специально ходят, чтобы ты видела и боялась. А они начали демонстративно ездить за мной и повороты делали на пространстве от школы, куда я отводила Ясика, до молочной кухни, куда я заходила за прикормом для Оськи. Я-то с коляской, я могу переехать переулок, а они по этому узкому Чапаевскому переулку туда-сюда разворачиваются. Но это было даже смешно, я еще как-то специально так делала, чтобы им развернуться было потрудней. Все время думать о них — нет, так жить нельзя, конечно.

А вот когда я поехала Оську крестить, они не дали нам этого сделать. Поехали за нами; церковный староста испугался (а может, они с ним заранее поговорили) и уперся: «Одна вы принимать решение о крещении не можете. Должно быть разрешение от отца». Я говорю: «Вы видите в метрике прочерк?» — «Ну да, а потом он придет…» В общем, прогнали меня. Но Вера Лашкова, к тому времени уже бывшая политзэчка, договорилась со священником на вечер, не в церкви, а на дому. И тут мы уже поехали с оглядкой, чтоб никакого хвоста за нами не было. Священник был на тогдашний период смелый — отец Димитрий Дудко. И мы крестили Оську в доме у какой-то бабуси.

Кстати, история про мой приход в церковь тоже связана во многом с поэзией. В детстве я еще читала старые, 20-х годов, номера журнала «Безбожник». И росла совершеннейшей, конечно, атеисткой. Ну а потом, во взрослом-то возрасте, начинаешь понимать, что-то чувствовать. Я крестилась только в 1967 году, а стихи с религиозными мотивами начинаются с 1956 года. И когда я созрела, произошла встреча с моей будущей крестной матерью. Ею была не кто иная, как Наташа Трауберг. Мы с ней очень много говорили, говорили. И у меня прояснело все это в мозгах. То есть вера, которая уже подспудно жила, начала искать выхода. И осенью того же 1967 года я приехала в Вильнюс и в вильнюсском Заречье в православной церкви у старенького священника отца Антония, который стал моим крестным отцом, меня крестили. Я была уже беременна Оськой, Наташа все объяснила священнику. На Красную площадь я пошла уже христианкой.

Как минимум я смотрела на происходящее вокруг чуть иначе, чем многие в моем кругу. Учитывая не только поступки людей как таковые, но этические (чтобы не сказать религиозные) выводы из этих поступков. Так, для меня есть огромная разница между Якиром и Красиным. После того как они дали показания на весь наш круг, им обоим назначили ссылку — Якиру в Рязань, Красину в Калинин, нынешнюю Тверь. В двух шагах от Москвы. И Якира сразу выслали. Первому же другу, который к нему приехал, Вите Тимачеву, Петя сказал: «Я сука…» А Красин еще месяц ходил по городу Москве и всем бывшим друзьям и знакомым объяснял, что они с Петькой были правы, что они с Петькой спасали людей. Их обоих можно было бы пожалеть, если бы Красин вел себя по-другому после суда и телевизионных пресс-конференций. Красин этим щеголял, доказывал, что был прав. Я никому никогда не доказывала, что была права, заложив своих друзей в 1957 году.

Я знаю целый ряд случаев, когда люди на следствии, а иногда и даже и на суде давали показания. Важно то, что происходит с человеком потом. А возьмите совершенно страшную историю, которая произошла с моим близким другом Гариком Суперфином! Его арестовали, увезли в Орел, и он во время следствия «поплыл», стал давать показания. А знал он очень много. В Москве начали вызывать людей и предъявлять его показания. И когда ближайшим его друзьям — мне, Диме и Тане Борисовым, Машке Слоним — говорили: «Вот какой оказался ваш Гарик», мы только сжимались, и я думала: «Что-то тут не так. Только не поверить, только не поверить». Это был конец 1973 года. А суд над ним в Орле состоялся в марте 1974-го. И только на суде стало известно, что в ноябре, то есть до того, как людям стали предъявлять его показания, он написал заявление об отказе от них, потому что они были даны из трусости, по шкурным соображениям. И больше он до самого конца, до самого суда никаких показаний не давал.

Что же до авторитетов… Авторитетом — в нормальном, не воровском смысле слова — для нас были люди уровня Андрея Дмитриевича, Ларисы Богораз. А для меня всегда самым большим авторитетом была, и я это не устаю повторять, Татьяна Великанова. Это совершенно исключительный, замечательный, очень тихий человек. Она первый раз попала на допрос, когда 26 августа 1968 года пришла на Петровку искать своего мужа Константина Бабицкого, арестованного на демонстрации. Она пришла на Петровку, не зная, что их увезли в «Лефортово». А меня как раз вызвали на Петровку на допрос. И ей сделали со мной очную ставку. Оказалось, я ее накануне видела, она стояла перед моей коляской, и она, когда меня увозили с Красной площади, вынула Оську из коляски и передала мне на руки. И я понимала, что это должен быть кто-то знакомый. Такое лицо, такое прекрасное лицо — это явно кто-то из нашего круга, но лично я ее не знала. Вот тут мы познакомились.

А в приговоре суда было написано: «Вина Бабицкого доказывается показаниями свидетелей таких-то, таких-то, таких-то и Великановой», хотя она только подтверждала его присутствие на площади. И с тех пор она ни на одном допросе никогда никаких показаний не давала. Она сразу говорила, что она вообще ни о чем разговаривать не станет. Причем вот я говорю об этом интенсивно, у меня такой темперамент. Таня, я думаю, говорила об этом очень спокойно.

Когда в 1987 году, при Горбачеве, началось освобождение политзаключенных путем помилования, то сначала помиловали только тех, у кого выжали прошение. И уже потом — тех, кто отказался писать прошение, в том числе Таню, которая уже была после лагеря в ссылке. Она отбыла свою ссылку до конца, не приняла помилование.

В это время Таниной сестре, которая была тяжело больна, все говорили, что ей надо эмигрировать. Она мне как-то сказала: «Мне все говорят, что… что я должна эмигрировать». Я спрашиваю: «Что, и Таня говорит?» — «Нет, Таня, конечно, нет. Таня говорит — решай сама».

Когда начались свободные времена, Таня пошла преподавать математику в младших классах 57-й школы. Ученики, которые за это время выросли, ее до сих пор вспоминают. Мы как-то поехали на юбилей «Хроники текущих событий» в Литву. Таня сидела в поезде с ученическими тетрадками, проверяла их, и это ей было интереснее всего в жизни. Вот такого человека, как Таня, больше у нас не будет. Не в том смысле, что она герой, мученик; я не рассматриваю людей в этих категориях. Просто Таня — такой двухсотпроцентно свободный человек. В сравнении с ней нам всем чего-то не хватает.

Из психушки я вышла в 1972 году, и вдруг оказалось, что все решают один вопрос: ехать не ехать? До моей посадки такого не было. Я вообще-то никуда ехать не собиралась. Но потом я подписала письмо в защиту Плюща, который сидел в днепропетровской психиатрической тюрьме уже дольше, чем я, в еще более жутких условиях, чем я. Потом еще что-то подписала. И поняла, что если продолжу подписывать, меня возьмут, и мне грозит не лагерь, а опять психиатрическая тюрьма. Первый раз я вышла на условиях частичной капитуляции, когда врачи знали, что я их обманываю, и я знала, что они знают. Второй раз этим способом не выйти. И тогда в декабре 1975-го я уехала.

Это было нелегко сделать, у меня сначала было приглашение на год во Францию, меня не пустили, потом я попросила прислать мне вызов в Израиль и отправилась на «передержку» в Вену. (Напомню, что с Израилем прямого сообщения, ни дипломатического, ни транспортного, не было.) В Вене мы пробыли полтора месяца и оттуда приехали в Париж. С 31 января 1976 года я живу в городе Париже, который очень люблю. По-другому, чем Москву, но он тоже стал мне родным.

Что же до неожиданных открытий, то они продолжались и в Париже. Например, Владимир Максимов, перебравшись во Францию (я работала у него в журнале «Континент»), воскликнул: «Да что ж это! Меня в Москве все считали левым, а здесь все считают правым». То есть если мы сравнительно иронически относились к так называемой либеральной московской публике, то в Москве считались левее их. На самом деле эта либеральная публика и была леволиберальной, а мы были скорее праворадикало-либералами. Но это очень условно, я не хочу на себя клеить никаких этикеток. Вот Юра Галансков искал все время какую-то идеологию. То он нашел пацифизм — не просто как расплывчатое желание мира, а как идеологию. Потом он вдруг нашел энтээсовцев с их солидаризмом. Были еще хотя уже к концу 60-х — к началу 70-х начавшие исчезать группы чистых марксистов-ленинцев. Появлялись, наоборот, группы националистического толка. Мы же в принципе не были людьми определенной идеологии.

Когда людей сажали, мы их защищали. Когда надо было давать информацию о преследованиях, ее было ровно столько, сколько удавалось добыть. Независимо от согласия и несогласия. Гонимые — это гонимые. Гонимые за взгляды, за убеждения, за слово. А за мнения, как бы они нам ни были отвратительны, преследовать нельзя.

Татьяна Горичева



Я родилась после войны, в 1947 году. И наверно, я отношусь к первому поколению советских людей, которое совершенно неожиданно пришло в Церковь. В связи с моим поколением можно говорить о религиозном возрождении. Хотя мы сами даже Бога не искали.

Я жила, как и все мои друзья, товарищи, ровесники, в коммуналке, бесконечно длинной — «на сорок человек одна уборная». Но это было все равно весело, здорово. Меня только смущало, что люди все время живут мелкими заботами, страхами. Смущало мещанство. Я читала книги о Сирано де Бержераке, об Оводе, я уже в детстве читала немецких романтиков. Я очень хорошо училась, потому что была колоссальная тяга к знаниям. И когда уже поступала в комсомол, меня избрали каким-то председателем совета дружины, я не помню, как это называется. В общем, я была все время комсомольским руководителем — не потому, что я особо верила в коммунизм, а потому, что хотелось как-то помочь людям, и из тщеславия. Потом как раз началась оттепель, и я поступила учиться в радиополитехникум.

И когда я там училась, произошло вступление советских войск в Чехословакию — и я просто выбросила свой комсомольский билет. Тогда я еще не была ни верующей, ни диссиденткой, просто поняла, что произошло что-то чудовищное. Во время хрущевской оттепели начали издаваться и Сартр, и Камю, и Кафка. Я читала уже по-немецки и по-английски, так что я все это безумно полюбила. Особо меня радовали «Человек — это безнадежная страсть», «Человек обречен на свободу» — эти сартровские экзистенциальные максимы. «Человек — это вечная драма», как говорит Камю. «Бытие для смерти» Хайдеггера. То есть все эти филиппики одиночеству, абсурду, стоицизму, трагичности жизни — все это я принимала. И так поступила на философский факультет Ленинградского университета и писала диплом о Хайдеггере, совершенно солидаризируясь с тем, что человек всегда одиноко умирает и никого нет — ни Бога, ни черта.

Хайдеггер был разрешен в качестве объекта критики. Я сдавала вдвое больше экзаменов, чем обычные студенты, потому что избрала своей стезей именно критику современной буржуазной философии. Я даже должна была сдавать Кассирера и массу других вещей, которые никто не читал вообще, хотя они все стояли в библиотеках. А я читала, потому что у меня была безумная, конечно, влюбленность в немцев и в современность.

Я сдавала Кисселю, хотя он сам этого тоже не читал, то есть я сама с собой говорила. И, написав диплом по Хайдеггеру, про который Киссель сказал, что его не только страшно читать, но и носить в портфеле, так я восхвалила там экзистенциализм, была уже на грани абсолютной маргинальности. Хотя меня приглашали в аспирантуру, я отказалась. То есть я поняла, что меня уже сделали диссиденткой, я познакомилась с какими-то диссидентскими кругами в «Сайгоне», стала активно заниматься йогой под влиянием, опять же, нашего питерского андеграунда.

В моем поколении все занимались дзен-буддизмом, йогой. Когда нет никакого антропоморфного Бога с бородой, то ищешь трансценденцию, которая бы просто была основана на твоем личном опыте. Ибо опыт-то есть, марксисты этого не отрицали, и вообще это нельзя отрицать. Эмпирический опыт, в йоге он дан, и в йоге он, несомненно, соприкасается с другим миром — мантрами, стоянием на голове, очень строгой аскетикой. Кое-что мне открылось, но именно негативное. Мне открылось, что я очень ограниченный человек, очень слабый, очень самодовольный, то есть глупый. И что я ничего не умею, никаких чудес делать. А в то время очень многие друзья двигали поезда силой взгляда, лечили. Экстрасенсов всегда было много, только их преследовали в то время, а сейчас — нет.

Два года я крутилась в этой среде чудотворцев и целителей. Это тоже все преследовалось, все потом сели в тюрьмы, все было запрещено вплоть до марксизма, естественно. Потому что все честные, искренние люди уже выпадали из системы.

Однажды, мне было двадцать шесть лет, я шла по полю и читала самиздатную книжечку по йоге. Там почему-то была также напечатана молитва «Отче наш». Я ее раз шесть прочла. Читать надо было невыразительно, никаких эмоций не должно быть. И мне вдруг пришло настоящее откровение, не словами, не какими-то образами, а ощущением. Я была просто захвачена небесной любовью. Всеобщей любовью. И я поняла, что я любима Богом, что я должна Ему ответить и что это Бог христианский. Через эту любовь Он мне даже открылся как Святая Троица, что я, естественно, читала тысячу раз в литературе, но никогда живо не понимала.

За одну секунду все мирские проблемы исчезли, я поняла, что нашла смысл жизни, который всю жизнь искала, и получила возможность, которую я тоже все время искала, — служить. Я все время хотела служить чему-то самому высокому, и вот Господь дал мне эту возможность, потому что открыл истину. Я могла теперь умирать не за какой-то «Ом ом», или трансценденцию, или абсолют, а по-настоящему умирать за любовь.

Так моя жизнь дальше и следовала. Я поехала сразу же в монастырь, причем я поехала к отцу Тавриону (Батозскому). Он вышел из тюрьмы в то время, отсидев двадцать шесть лет, и служил в Латвии, под Ригой. Это было совершенно невероятно: нужно было долго идти через какой-то сказочный лес, и вдруг открывалось несколько церквушек и домиков. И совсем уже старенький батюшка, который очень много проповедовал. Каждый день там все причащались. И он вызывал к себе на разговор. Это был мой первый разговор со старцем. Спрашиваю его: «Что вы все время про дьявола говорите? То есть про какое-то зло, про какое-то вот такое черное, ругаете нас всех?» — А он говорит: «Ты сейчас в блаженстве находишься, но это еще не вершина совершенства, потому что ты — как Адам в раю. Самое главное ты не поняла. Самое главное — крест. Но ты это поймешь».

Это я, конечно, запомнила и поняла, что моя эйфория редуцирована и несовершенна. Господь, конечно, дал возможность убедиться, что крест — самое главное, и до сих пор дает возможность убедиться в этом. Кроме отца Тавриона, Господь дал счастье увидеть еще отца Иоанна (Крестьянкина), который тоже благословил на богословие. Но сказал: «Не торопись, дорогая, быть диссиденткой». В том смысле, что не сразу идейно на плаху. Мы же тогда все мечтали быть мучениками.

В КГБ, когда меня арестовывали, я хохотала и пела акафисты, нагло себя вела. Когда на Западе я потом слышала, что «вы очень там страдаете, христиане — люди второго класса, вас там гноят, не пускают на работу» и так далее, мне все эти печальные ноты было крайне странно слышать, потому что мы были счастливыми людьми как никто.

Моя жизнь протекала между монастырем и библиотекой. «Сайгон» был после библиотеки, когда я уже совсем уставала вечером. Там стояли все те же из библиотеки, как говорится. Там же были и Гребенщиков, например, которого я в то время не знала, все наши поэты, Виктор Кривулин. Первые подпольные семинары я организовала на основе библиотеки и «Сайгона», собрала первых христиан, таких как я, которые неожиданно вдруг пришли к Богу, ничего фактически не зная, большинство не читало даже Евангелие.

Я вышла замуж за Виктора Кривулина, у нас была большущая подвальная квартира на Курляндской улице, с крысами, с котами. И все, кто выходил из тюрьмы, из сумасшедшего дома, шли к нам туда, в эту квартиру, двери не закрывались, многие прямо в окно входили. Наши семинары были по пятницам: у Кривулина был поэтический семинар, а у меня религиозный, и мы чередовались.

Город наш Петербург — окно в Европу, было очень много попыток войти в протестантизм, я читала и католиков — Ратцингера, Бальтазара переводила, Тиллиха, конечно, читали всегда «Мужество быть», самых различных протестантских либеральных теологов. Был такой изначальный экуменизм, знаю, что это слово многим не нравится. Я приглашала наших баптистов, причем были баптисты официальные, а были те, которые не регистрировались, и вот я таких приглашала — тех, которых потом гноили по тюрьмам.

То есть было невероятно живое, невероятно творческое собрание. Основное начало — это было творчество. Я не могу перечислить все имена. И священники ходили, естественно, в штатском, мы их берегли, чтобы их не выгоняли сразу. В Москве же арестовали отца Дмитрия Дудко. У нас тоже было таких два-три священника, которые к нам подошли, сказали: «Мы будем вашими духовниками». Но мы берегли их. Отец Александр Анисимов был нашим духовником, и еще парочка таких, которые занимались интеллигенцией.

В 1979 году появилось христианское женское движение. Были среди нас и баптисты, и католики, но ядро было православное. Среди феминисток попадались же и озлобленные атеистки, по-настоящему ненавидящие Бога-Отца, потому что Он — мужчина. Но это было уже резко радикальное политическое движение, для Петербурга совершенно не характерное, потому что у нас город культуры. И мы тихонечко пытались не будить власть, и хотя всем все было известно, мы никогда не выступали против советской власти, не призывая к вооруженному восстанию, к революциям, к свержению КГБ и прочее и прочее. Женское движение прямо заговорило о положении женщины вообще в советском обществе и о ее положении в тюрьмах, об алкоголизме в семье, о жуткой ситуации в семье, о том, что женщина должна работать и за мужчину, и за себя и одновременно при очень низком уровне жизни отстаивать очереди.

Все это всё знали, естественно. Но когда это стало печататься в нашем самиздатском журнале «Женщина и Россия», потом «Мария», вышло четыре номера, потом всех посадили.

Этот журнал читал каждую ночь новый человек. И когда из тюрьмы вышел художник Вадим Филимонов, он сказал: «Я встретил в Ленинграде только несколько мужчин, и то это были женщины». Мы выходили 10 декабря к Казанскому собору на демонстрацию прав человека, нас тут же арестовывали, разгоняли слезоточивым газом. Арестовали, в общем, почти всех.

Нас было изначально четверо. Кто такие Вознесенская, Малаховская, Мамонова и я? Юлия Вознесенская писала стихи, уже отсидела в тюрьме парочку раз. Татьяна Мамонова — художница. Наталья Малаховская писала и рисовала, но не печаталась. Мы были все, естественно, радикально антикоммунистически настроены, все, кроме Мамоновой, были глубоко верующие. Однажды в разговоре с Татьяной Мамоновой я вдруг эту тему задела: «Почему мы не говорим о положении женщины? Весь мир говорит». А тогда как раз феминизм был абсолютно актуальным явлением. Симона Бовуар с Жан-Полем Сартром приезжали здесь искать феминисток, не нашли ни одной, кроме официальных. Терешкова была главной феминисткой. Но Терешкова ничего не могла сказать о феминизме. Мы тоже мало знали, а Терешкова — еще меньше.

Но я уже читала «Второй пол», классические книги, ведь что-то и до нас долетало. И вдруг Мамонова мне говорит: «Я — железная феминистка. Меня не выставляют, потому что одни мужики выставляются, а женщин-художниц не признают». Я слушаю и ей поддакиваю: «Ну так давай, Татьяна, соединим усилия и будем издавать по крайней мере журнал, чтоб все эти проблемы поднять у нас». Феминистки на Западе считали, что китайская, русская женщина — это идеал. Аборты делай сколько хочешь, право на учебу, на работу. Да, особенно — на работу: четыре месяца не работает — уже в тюрьму сажают. Вознесенская и Малаховская тоже сразу поняли, что это очень важная тема.

У меня было, естественно, с самого начала такое стремление этот журнал сделать глубоко религиозным. Я вела раздел, посвященный духовному аспекту этого движения. Назывался так: «Радуйся, слез Евиных избавление». И главный тезис, главная мысль наша была, что освобождение женщины — это не экономическое, не социальное, не политическое, а прежде всего духовное освобождение. И одновременно освобождение мужчины. То есть человек создан по образу Божию, и он должен этот образ Божий в себе обнаружить, и тогда удастся и любая другая реформа — феминистическая и какая-либо другая.

Первую подпольную конференцию мы провели против марксизма, потому что мы сразу стали известны на Западе и нас сделали последовательницами Коллонтай и Инессы Арманд, в центральных газетах в Париже опубликовали нашу фотографию вместе с Троцким, что страшно нас возмутило.

Мы решили, что скажем, что марксизм абсолютно никакого отношения не имеет к конкретной женской реальности, к страданиям человеческим, что эта идеология абсолютно ложная, агрессивная и античеловеческая, естественно, антиженская. Мы это всё заявили в ряде докладов, это всё потом было опубликовано, чтобы нам очиститься от всяких аллюзий по поводу нашего троцкизма.

Нас сразу же почти арестовывали. Полчаса посидим — и все, потом всех брали. Где первая конференция происходила, я даже не помню, она быстро кончилась. А вторая была посвящена смирению. Это тоже был наш ответ западным феминисткам. Они когда приехали, узнав, что мы — христианки, сразу стали вопить: «Вы понимаете, что Церковь — это тюрьма для женщины? Это еще страшнее, чем КГБ!»

Мы решили написать о нашем духовном опыте, потому что сколько бы мы ни говорили, что Церковь — это наш дом, и в ней мы получаем истинное освобождение, там наш рай, там наша свобода, — они не слушали. И тогда мы взяли тему смирения, потому что каждая женщина пережила что-то, уже достаточно настрадалась. Я тоже сделала доклад, который в моих книжках на всех языках уже давно напечатан. И именно о том, как меня смирение просто спасло несколько раз, — Иисусова молитва, связанная со смирением.

Потом нас стали жестко преследовать, арестовывать. Кари Унксова была задавлена машиной. Мы не знаем, но говорят, что это КГБ задавило. Мамонова создала свой круг каких-то жестких антицерковных феминистов и нам уже не говорила, с кем она общается. То есть мы разбились, как в романе Достоевского «Бесы», на пятерки и тройки. В силу преследований мы ушли в подполье. И нас очень боялись даже диссиденты.

В Петербурге было очень мало диссидентов, большинство уже сидело по тюрьмам. В Москве тоже арестовали уже всю Хельсинкскую группу. Мы посещали тюрьмы, например брали интервью в тюрьмах. Потом женщины организовали какой-то детский садик для своих детей. Самое страшное, что мы сделали, наверное, на уровне политики, страшное для властей — мы стали писать, делать плакаты против войны в Афганистане. То есть слово «война» вообще не произносилось. Это была «братская помощь братскому народу» — афганскому.

Мы стали говорить: «Выбирайте, молодые люди, четыре года тюрьмы или убивать ни в чем не повинных детей, женщин, стариков в стране, которой вы совсем не знаете». И прятали молодежь где-то в лесах. Но этим уже не я занималась, это Соня Соколова больше. К нам присоединилось много женщин из Латвии, приехали из Минска. Была такая Татьяна Беляева, в то время баптистка, а теперь она монахиня в Иерусалиме, мать Тавифа. Мы многие друг друга не знали, потому что у каждой был свой какой-то круг людей. И так и хорошо, потому что если б мы все вместе собирались — нас бы всех уничтожили.

Некоторые мужчины пытались к нам присоединиться, но мы не особо это принимали. Но приняли Валентина Марию Тиля, такой есть художник, он и сейчас жив еще, в Париже. Его арестовали из-за нас, посадили в психушку. Очень помогал Николай Симаков. Сейчас-то он православный деятель, а тогда тоже участвовал в женском движении. Но мужчины вообще-то боялись большей частью: слишком радикально. Потому что женщина если начнет что-то делать, то она идет до конца. И я восхищалась, конечно, мужеством и Юли Вознесенской, и Сони Соколовой, и всех остальных.

Перед Олимпиадой за три дня нас арестовали и сказали: «Выбирайте: или тюрьма, или вы выезжаете, за три дня мы вам оформляем визы и покупаем билеты». Тогда выезд очень дорого стоил, ни у кого таких денег не было. А тогда ведь очень многие сели: Огородников Саша сел, Пореш Володя сел. Я поговорила со своим духовником отцом Александром, а батюшка мне говорит: «Ты говоришь на языках, ты более нужна в свободном мире, чем в тюрьме. Тем более тебя уже там печатают, на Западе, знаешь философию». И я была благословлена на эмиграцию.

Мы втроем приземлились в Вене в день начала Олимпиады, 20 июля. И потом мы разъехались по разным странам: Вознесенская осталась в Германии, Наташа Малаховская осталась в Австрии, а я путешествовала двадцать лет подряд по всем странам мира. Потому что я говорю на языках и мне очень нравилась моя миссия. Очень нравилось видеть совершенно разные страны, народы, видеть глаза, сияющие любовью к Богу, настоящей любовью к Церкви, а не каким-то театральным восторгом. Я видела очень много и очень благодарна Господу, что фактически не была только в Китае, наверно еще в африканских каких-то странах.

Везде удалось не просто быть туристом, а именно говорить о русской Церкви, о наших монастырях, о молодежи, о старцах. Интерес, надо сказать, всегда был громадный, больше, чем в России.

Александр Даниэль



Родители мои были молодые учителя русского языка и литературы. Лет до двенадцати я был очень советский ребенок, рьяный пионер. До ссылок, лагерей и прочего было еще довольно далеко — отца, Юлия Даниэля, арестовали в 1965-м, когда мне было четырнадцать. Мать, Ларису Богораз, — в 1968-м, мне было семнадцать. Была одна совершенно замечательная история. После очередного пионерского сбора я прихожу домой, и родители спрашивают: «Ну, что было?» А я гордо говорю: «Нам рассказывали про героя-пионера Павлика Морозова». Родители, гляжу, как-то побелели. Но ничего, держатся.

«И что же, — говорят, — геройского сделал герой-пионер Павлик Морозов?» А я по простоте душевной, не ища особых слов, — конечно, на сборе нам не так прямо говорили — объясняю: «Он донес на своего отца». Тут у них совсем как-то физиономии окаменели. «А ты бы донес на своего отца?» — спрашивают меня родители. Я отвечаю: «Ну так он же был кулак». Отец говорит: «А если б я был кулак?» Я-то тогда не знал, что отец хуже любого кулака, что он такая змея подколодная антисоветская. В общем, до слез меня довели. И это был единственный случай, пожалуй, когда они как-то вмешались в мое воспитание.

Постепенно советское как-то само начало выветриваться; поколение наше постепенно училось скептически ко всему этому относиться. Активного неприятия существующего режима не было, но я просто понимал, где живу, и особых политических эмоций по этому поводу не испытывал. Даже когда отец мне дал прочесть свои книжки, изданные на Западе под псевдонимом Николай Аржак, — сначала не сказав, что он их автор. Это было в январе 1965 года, за несколько месяцев до его ареста. Я, как положено четырнадцатилетнему подростку из интеллигентной семьи, тогда ко всему относился чуть снобистски. Прочел, важно сказал: «По-моему, талантливо, интересно». Отец ухмыльнулся, говорит: «А это я написал». Мне стало совсем интересно и приятно: вот, отец у меня не просто так себе, а писатель. Но не было ничего такого — ах, этот ужасный режим, с ним надо бороться, его свергать. Не было.

И когда отца посадили — тоже не было желания метнуть в кого-то бомбу. Что несправедливо, понимал. Что подло, понимал. Что мерзко и пошло, понимал. Но чтобы испытывал сильные общественные эмоции — нет. Огромное впечатление произвела поездка на свидание с отцом в Мордовию, в эту чудную лагерную страну. Вышки, люди в бушлатах, которые идут под конвоем из рабочей зоны в жилую и обратно. Но сказать, что и это сделало меня политическим человеком, тоже не могу. Начинавшееся общественное гражданское брожение, протестная активность меня увлекали, потому что наш дом оказался в эпицентре событий, благодаря чему я познакомился с массой ярких людей. Однако как любого нормального молодого парня меня гораздо больше интересовали девушки.

Серьезную роль в моем самоопределении сыграли события польского марта и пражской весны 1968 года. Я знаю многих тогдашних диссидентов, которые нацепили значки со знаком омега — символы американского сопротивления войне во Вьетнаме. И отголоски французской майской революции тоже как-то до нас доносились. В доме бывали знакомые французы, делились новостями: железный занавес-то был уже довольно ржавый и дырявый. Но если на Западе это был бунт молодежи против консерватизма и реакционных запретов старшего поколения, то в Москве бунтовала не столько молодежь, сколько люди возраста моих родителей. 35–40—45 лет. Среди подписантов 1966 года и подписантов 1968 года были доктора наук, члены Союза писателей, Союза художников. Был целый академик — Сахаров. Был генерал-майор 1907 года рождения. Зато молодые, ставшие частью этого протестного движения, часто имели более долгий опыт сопротивления режиму и были более политизированы. Юрий Галансков, Алик Гинзбург, Наташа Горбаневская… У них за плечами была уже площадь Маяковского. У кого-то СМОГ[2]. У кого-то опыт психушек и лагерей. Так что это был бунт, втянувший несколько поколений. Это был бунт изнутри системы.

Но, конечно, главным политическим мотором стала для меня «Хроника текущих событий». Впрочем, не только для меня, диссидентского ребенка, но и для моих одноклассников (а я окончил школу в 1968 году). Если мне удавалось приволочь на молодежные посиделки свежий номер «Хроники», то все сидели вокруг стола и передавали ее страничка за страничкой. И казалось, что это какой-то прорыв к свободе. Иногда я заходил к Наталье Горбаневской и говорил: «Наташ, а вот я узнал то-то и то-то». Она отвечала: «Знаешь — сядь, напиши. Ты что, неграмотный, что ли?» И я писал информацию. Но так делали многие, и в этом смысле я до 1973 года считаю себя исключительно читателем «Хроники», а не ее корреспондентом.

И вот наступает 1972 год. Мне уже двадцать один. С осени «Хроника» перестает обновляться, и я узнаю, что решено ее издание остановить. Потом это стало называться «приостановить», однако тогда мы это воспринимали как прекращение. И знаете, возникло ощущение, что подвыкачали воздух и возник вакуум. Дышать нечем. Не у меня одного; мой (ныне покойный) друг Марик Гельштейн сказал: «А знаешь, надо ведь ее возобновлять». Я говорю: «Пожалуй, надо». И пошел к Татьяне Михайловне Великановой, про которую знал, что она как-то немножко рулит этим процессом. «Очень хорошо, — говорит Таня. А это был, наверное, август 1973-го. — Вот вам редакционный портфель, вот вам материалы, — они ведь все время скапливались, даже после приостановки издания, потому что Таня и ее сотрудники рассчитывали на возобновление „Хроники“ в будущем. — Попробуйте сделать». И мы слепили несовершенные, сырые «рыбы» трех выпусков — 28-го, 29-го, 30-го. Как бы ретроспективно, задним числом. Мы с Мариком были неопытные, поэтому дело затянулось месяцев на пять, Сереже Ковалеву потом пришлось многое переписывать, приводить в божеский вид. И дальше уже мы плотно работали над выпусками хроники. Я — до начала 1981-го. Некоторые выпуски делали другие люди. Сергей Ковалев очень недолго, потому что в декабре 1974-го его посадили.

«Хроника» функционировала очень интересно. Вам дали ее почитать, вы в свою очередь перепечатали в нескольких экземплярах, раздали знакомым, они в свою очередь перепечатали и передали… То есть возникали такие ветвящиеся цепочки самиздата. Но оказалось, что эти цепочки работают и в обратном направлении, как каналы сбора информации. В шестом выпуске «Хроники» было помещено обращение к читателям: «Если вы хотите передать „Хронике“ какую-то информацию, то сообщите ее тому, кто дал вам „Хронику“, а он передаст тому, кто дал ему, и так в конце концов информация дойдет до тех, кто делает выпуски». И замечательное уточнение: «Только не пытайтесь пройти всю цепочку самостоятельно, иначе вас примут за стукача». И когда начиналась работа над выпуском, клочки бумаги, листочки, записанные разными людьми в разных городах и переданные по этим цепочкам, образовывали на столе гору; она рассортировывалась по темам, по жанрам. Мы разбирали каждый свое и начинали из этого делать некие тексты.

Кстати, я думаю, что после первых выпусков «Хроники» у чекистов была какая-то растерянность: а как за это сажать? И, собственно, за что? Нет ни призывов к свержению советской власти, ни призывов к борьбе с режимом, а просто факты. Без комментариев. Потом они поняли, что чего ж тут вихляться, прекрасно можно все равно сажать. Первой была Наташа Горбаневская. Ее посадили уже в декабре 69-го года. В 1972-м Иру Белогородскую. Гарика Суперфина посадили в 73-м. Ковалев, потом Лавут, Великанова… Сознавать, что люди сидят ни за что, было невыносимо. (После горбачевской амнистии политзаключенным стало намного легче, а сейчас опять чего-то люди сидеть начали ни за что; так что сейчас опять чего-то как-то нехорошо в душе.)

Сам я посадки не очень боялся — наверное, просто из-за скудости воображения. Хотя противная мысль о том, что посадят, конечно, была: «А зачем мне надо быть в лагере, если я все про это уже знаю, никакого дополнительного жизненного опыта мне это принести не может». Но как-то в конце концов обошлось.

В 1981-м я от издания «Хроники» отошел. Почему? Потому что (может быть, мои коллеги по «Хронике» со мной не согласятся) с годами самиздатский механизм ослабевал. Возникали альтернативные источники независимой информации, разные зарубежные издания. И в нашей информации становилось все меньше и меньше новизны. Если в 1968–1969 годах рассказ о том, что на самом деле происходит на судебных процессах против инакомыслящих, был для очень многих людей откровением, то к 78-му все уже более или менее знали, как ведется следствие, какие обвинения предъявляются на допросах, какие статьи уголовно-процессуального кодекса нарушаются. Интерес к хронике, конечно, падал. Механизм разветвленных цепочек ослабевал, они становились короче, и в каком-то смысле «Хроника» все больше и больше варилась в собственном соку. Время самиздата уходило в прошлое, все чаще информация приходила из тамиздата. В 1983 году ее закрыли.

Я же параллельно увлекся другим сюжетом — составлением нелегальных исторических сборников «Память»[3]. Это что, гражданская инициатива, или культурная, или научная? Скорее научная. А одновременно я в «Хронике» подвизался. Это какая инициатива? Наверное, гражданская. Но я не считал себя диссидентом. Интерес мой был в другом. Когда я работал с «Хроникой», мне было безумно интересно вырабатывать навыки работы с информацией. Кладу перед собой пять листочков, на которых разные люди по-разному рассказали об одном и том же событии, вычленяю то, что происходило на самом деле, отсеиваю недостоверное. И ошибиться нельзя, потому что ответственность очень велика, ошибка в выпуске «Хроники» — повод для инкриминирования уголовной статьи не только для редакции, но и для того, кто «Хронику» перепечатает или даже просто будет у себя держать. А работа в сборнике «Память» была мне интересна просто потому, что я всегда интересовался историей.

Сейчас, уже в своей ипостаси исследователя, я избегаю термина «диссидентское движение». Движение — это движение куда-то, на что-то направленное, с какими-то четкими целями, ориентирами, с лидерами, борьбой и сменой поколений. А какое может быть движение, в котором участвуют вместе монархисты и анархисты, русские националисты и евреи-отказники? Я предпочитаю говорить о диссидентской активности. И в рамках этой диссидентской активности складывались или, наоборот, к ней подключались разного рода полноценные движения. Предположим, движение евреев-отказников. У него были совершенно четкие цели, были явные лидеры. В каком-то смысле движением можно назвать объединение русских националистов. Но с оговорками. Пожалуй, можно говорить о правозащитном движении. Например, в рамках диссидентства возникло в Питере в конце 70-х — начале 80-х годов феминистское движение. Отродясь не было в России феминизма — и вдруг появился.

Я даже году в 1974-м провел мини-опрос. Мне стало интересно, когда примерно возникло слово это — «диссидент». Его ж не мы придумали, его придумали иностранные журналисты, а потом оно прижилось. И я решил поспрашивать, как кто определяет слово «диссиденты». Например, у Татьяны Михайловны Великановой. У матери своей. У друзей. Человек пятнадцать я опросил, и все отвечали по-разному. Но одно у них было совершенно одинаковое. Они все начинали со слов: «Ну я-то, конечно, не диссидент». Понимаете, самоидентификация здесь довольно сложная. Даже можно сказать, что ее в общем не было.

Что касается того, какую политику власти вели по отношению к диссидентскому движению, к диссидентской активности, к тем или иным отдельным диссидентам, то на самом деле довольно неплохое представление об этом возникает при чтении, скажем, докладных записок Андропова в ЦК. Или его зама Цвигуна. И они не то чтобы совсем недоступны. Ключевые документы опубликованы. Статистика тоже существует. Чего мы не имеем? Мы не имеем материалов оперативных разработок КГБ против диссидентов. Их закрывает нам закон об оперативно-розыскной работе, принятый в 1992 году. Но многое ли мы узнали бы, если бы эти документы были открыты? Ну, члену правления Международного Мемориала положено ратовать за открытость источников. Но что касается вот этих материалов, я что-то сомневаюсь. Душа у меня как-то не лежит предлагать историкам взгляд на диссидентов через полицейские файлы, то есть фактически — полицейский взгляд через замочную скважину. Мы же представляем прекрасно, что они там собирали. Они собирали компромат, с помощью которого думали улавливать души. Вербовать и перевербовывать. Разные данные про интимную жизнь; они в постели диссидентские свой нос совали главным образом. Нам это надо? Не уверен.

Кроме того, я знаю случайным образом имена людей, которые были приставлены ко мне в процессе оперативной разработки в качестве информаторов. Но я-то помню прекрасно, что из троих этих людей один просто был мне никто и ни о чем информировать не мог, а двое других тут же ко мне подошли и сказали: «Саня, нас тут вызывали в ГБ и велели на тебя стучать. Мы этого делать не будем. Но мы тем не менее дали подписку, имей в виду». Но это я знаю, а я помру завтра, кто за их честное имя заступится?

Юлий Ким



Я принадлежу к так называемому поколению шестидесятников. Оно довольно разнородно, включает людей разных возрастов, разных генераций. Это и Галич 1918 года рождения, и Окуджава 1924 года, и Высоцкий 1938-го, и я 1936-го, и те, кто младше меня. На самом деле шестидесятники — условное обозначение интеллигенции, которая пережила хрущевскую оттепель, когда вдруг официально, через кремлевский рупор, был развенчан миф о Сталине.

Разоблачение культа личности кардинально изменило мировоззрение огромного количества людей. Например, моя матушка, она никогда не была сталинисткой, но она свято верила в коммунистические идеалы и проповедовала их в школе. И я, как очень многие мои сверстники, был правоверным пионером и комсомольцем. Мама очень мало говорила об отце и совсем не рассказывала о своих лагерных страданиях. Когда мы повзрослели и разговор об этом все-таки иногда заходил, она вскользь объясняла все ужасной поговоркой «Лес рубят — щепки летят», говорила, что построение социализма вещь трудная, поэтому бывают невольные ошибки. И папину судьбу, и свою она считала случайной трагической ошибкой на этом общем светлом пути. Поэтому разоблачение Сталина мама очень тяжело переживала. Не потому, что свято любила этого человека, а потому, что омрачились ее идеалы, рухнул символ веры. И похожие чувства испытывали очень многие.

Сталин — преступник. Советская страна не идеальна. Это открытие, перевернувшее сознание нашего поколения, я переживал вместе с остальными, не будучи к этому готов. Помню, как в 1952 году (я тогда был комсомольцем и учился в русской школе в Туркмении) нас повезли на строительство городка социализма Тахиаташ. Это одна из десяти великих строек коммунизма, которая впоследствии была законсервирована и заброшена. Но тогда мы вернулись восторженные и писали вдохновенное сочинение о социалистической стройке. В памяти осталась мощная строительная техника и новые материалы, а то, что город был опутан колючей проволокой и дома возводились руками рабов под дулами автоматов, из нашего сознания почему-то ускользнуло. Настолько мы были зомбированы идеологией и пропагандой.

И вдруг в один день это все треснуло, взорвалось, перевернулось и оставило нас наедине с собой. Нам предстояло самим разобраться, что же такое произошло. И общественная мысль заработала со страшной силой. Сначала возникла идея вернуться к ленинским идеалам, раз сталинские не годятся. Потом довольно быстро сомнениям были подвергнуты и самые фундаментальные основы марксистско-ленинского учения, вплоть до того, так ли уж справедливо материалистическое воззрение на мир. Но главным образом, конечно, пересматривались основные общественно-политические вопросы: в каком же государстве мы живем? Что произошло в 20-е и 30-е годы? Какой ценой мы одержали победу в Великой Отечественной войне?

Все эти вопросы застучались в наше сознание, и появилось море всякого рода материалов, которые рождали еще больше вопросов. Вышла книга Александра Некрича о начале войны, где он подробно описал, какими мы подошли к 22 июня 1941 года и что из этого получилось. В самиздате появилось письмо Федора Раскольникова Сталину и многие другие материалы, которые позже, при Брежневе, были преданы забвению и снова возникли при Горбачеве.

Результатом падения культа личности стали свобода и демократия. Не как институты, а как идеалы. Но сохранившаяся система, во главе с Хрущевым, продолжала вести себя по-сталински — вторжение в Венгрию, Берлинская стена и прочее. С одной стороны, железный занавес приоткрылся, люди стали чаще выезжать на Запад, в 1957 году состоялся знаменитый фестиваль молодежи и студентов. А с другой стороны, мы откатывались назад. Одной рукой Хрущев выпускал на страницы нашей печати Солженицына, а другой рукой преследовал Пастернака. Время было очень полосатое, и оно сразу породило первых диссидентов, о которых сейчас мало кто помнит. А надо сказать, что процессов при Хрущеве было не меньше, чем при Брежневе, хотя у власти он был всего десять лет, а не семнадцать, как Леонид Ильич. Самые известные дела — Краснопевцев, Бродский. Просто тогда, при Хрущеве, не было еще такого общественного резонанса, какой появился при Брежневе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад