Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников - Александр Григорьевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но я вернулся в чистопольскую тюрьму. И попал в одну камеру с Сергеем Адамовичем Ковалевым, который получил тюремный режим за плохое поведение в лагере. Хорошо мы с ним посидели. Думаю, что он также скажет, что с Огурцовым сидеть можно, даже если есть различия по мировоззренческим моментам. Мы даже голодали с ним вместе, чтобы спасти Шухевича. Сына командующего бандеровской армией Романа Шухевича. Его взяли в восемнадцать лет и дали двадцать пять. А тогда он сидел в соседней с нами камере. Ему на прогулке бросили ксиву, он ее поймал, а вохра увидела, ворвалась, стала отнимать. А он успел в рот схватить и пережевывал, чтоб проглотить. Они его стали избивать, чтоб вырвать изо рта остатки. И так избили, что на следующий день он сообщил: «Я, кажется, слепнуть начинаю». От ударов у него началось отслоение сетчатки. Сергей Адамович говорит: «А ведь у меня в Москве есть товарищ — офтальмолог, специалист по отслоению». Мы написали заявление, сообщили другим камерам и объявили голодовку, чтобы его немедленно на самолет — и в Москву на операцию. Такие вещи не всегда получались, но на этот раз получилось, и через два дня они его этапировали в Москву.

В итоге я отсидел полный срок и еще два дня. Пятнадцатого февраля 1987 года я приехал в Ленинград, где мне нельзя было оставаться больше десяти дней. Милиционер приходил каждый день. Отцу уже шел девятый десяток, мать перенесла операцию… Весь мир пришлось на уши поднять. Но вырваться удалось. Гражданства лишили не только меня, но и отца и мать. Мать — заслуженная учительница, преподаватель музыки по классу рояля. Отец не только воевал, но пятьдесят лет флот строил, почетный работник флота.

Мы выбрали Германию, потому что немного знали язык. Я объездил всю Европу, познакомился с русской эмиграцией, которая еще жива была, выступал в разных аудиториях. Меня потом часто спрашивали: «А что вас держало?» Я всегда говорил, что, во-первых, абсолютная убежденность в правоте дела. Когда человек попадает за неправое дело, я думаю, он так не может выдержать, ломается или умирает. А во-вторых, конечно, вера. Все верующие всегда держались до конца.

Владимир Осипов



Все началось с официальной фальши — и моей реакции на нее. В 1957 году я учился на третьем курсе исторического факультета МГУ, и мне поручили сделать доклад на тему Комбеда — Комитета бедноты 1918 года. Я работал c открытыми источниками, но даже на их основе пришел к выводу, что сознательный раскол на кулаков и бедняков — дело нехорошее. Я назвал это «антикрестьянской политикой коммунистической партии большевиков», к тому же без особого почтения отнесся к Ленину. В ответ меня обвинили в ревизионизме. Тогда, после XX съезда КПСС, было модно с ним бороться. И уже через неделю на комсомольском собрании мне влепили выговор с занесением в личное дело.

В это же время под следствием находились студенты нашего факультета. Была такая группа, которую возглавлял Лев Краснопевцев, бывший секретарь комсомольской организации всего факультета. Они тайно изучали историю, писали рефераты, что-то критиковали. И в конце концов трое получили по десять лет, трое — по восемь, и еще трое — по шесть. Девять человек посадили. А на суде всплыл вопрос обо мне. Они, защищаясь, сказали, что на нашем факультете собрались одни консерваторы, противники преобразований. Мол, там один студент доклад написал, так его выгнать хотят. Видимо, их речь произвела впечатление, и начальство ограничилось выговором.

Следующий курс я отучился спокойно, в конце года ездил хлеб убирать в Казахстане. А когда вернулся, арестовали моего однокурсника — Анатолия Михайловича Иванова. У нас с ним был общий знакомый, поэт и физик Игорь Авдеев. Он по распределению уехал в Кемерово, мы с Ивановым часто ему писали. И главное, он переписывался еще с одним товарищем из Воронежа, мать которого однажды вскрыла полученное письмо, поняла, что какой-то антисоветчик пишет ее сыну и ругает коммунистическую партию. Она недолго думая пошла в КГБ, и завертелось дело.

У Авдеева в Кемерове был обыск, нашли какую-то крамолу, в том числе переписку с Ивановым. Естественно, пришли с обыском и к Иванову, уже в Москве. А мы с ним тогда обсуждали проблему X съезда РКП (б), Шляпникова и Коллонтай, борьбу КПСС с рабочей оппозицией. Иванов написал работу «Рабочая оппозиция — диктатура пролетариата», ее при обыске нашли и сочли антисоветской. Через месяц его арестовали, правда ничего, кроме работы об оппозиции, не нашли и отправили в психушку. Авдееву из Кемерова повезло куда меньше — ему дали шесть лет за стихи и за перевод статьи о культе личности Сталина из какого-то американского журнала.

Я был потрясен фактом ареста Иванова и решил во что бы то ни стало помочь другу. Но придумать ничего не смог и поэтому просто выступил с речью у себя на факультете. Мы было тогда девятнадцать или двадцать лет, четвертый курс МГУ. Я выразил недоумение: как же так получилось, что, несмотря на заявление Хрущева, который на XXI съезде сказал, что у нас нет политзаключенных, в КГБ нашлись люди, которые арестовали нашего товарища? Я обратился к комсомольской организации с призывом вникнуть в это дело. На первый взгляд, никакой крамолы. Но аресты не афишировались, и я разгласил, в сущности, секретное дело. В этом была моя главная вина.

Спустя всего три часа меня исключили из комсомола. А через две недели — из МГУ. Формальным поводом стало непосещение лекций. Я не стал с этим спорить. Спустя какое-то время мне с большим трудом удалось окончить Московский заочный педагогический институт. Я получил диплом и даже успел поработать преподавателем в старших классах семьсот двадцать седьмой школы города Москвы.

Комнату в общежитии при МГУ я вынужден был освободить, но мне удалось выкрутить семь квадратных метров в бараке. Там я и жил.

Двадцать девятого июля 1958 года был открыт памятник Маяковскому. Все торжественно и официально, Николай Тихонов выступал, исполняли заранее согласованные стихи. И вдруг после всего этого началось стихийное чтение, люди выходили и читали, что хотели. Всем так понравилось, что договорились собраться еще раз, через неделю. Так началась эта традиция. Мы встречались каждую субботу или воскресенье в восемь вечера и расходились ближе к ночи, чтобы успеть на метро. Было нас человек двести. Читали стихи репрессированных поэтов, потом что-то обсуждали, спорили. Особенно активными были 1960-й и 1961-й годы. Там были Юрий Галансков, Владимир Вишняков, который печатался под псевдонимом Ковшин, Аполлон Шухт.

Когда все это закрутилось уже серьезнее, мы провели митинг, что, конечно, было запрещено. 14 апреля 1961 года на площади Маяковского собралось человек триста-четыреста. Было такое бурление. Разумеется, митинг привлек к себе внимание, тем более что он совпал с народными гуляньями в честь полета Юрия Гагарина.

В тот день звучали разные речи. Кто-то выступил со словами: «Я снимаю шляпу перед Юрием Гагариным, но мы должны чтить Маяковского». (Большинство считало его оппозиционным поэтом.) Кто-то действовал еще смелее. Когда читал стихи Аполлон Шухт, у него вылетела такая фраза: «Кукурузой сыт не будешь, сыт не будешь кукурузой». И вот это была уже крамола. Иронизировать над овощем, который пропагандировал сам Хрущев, нельзя. В то время партийные органы создали специальную дружину по борьбе с площадью — и для выявления неблагонадежных личностей. Сразу кто-то из дружинников закричал: «Хватайте его!» Шухта засунули в милицейскую машину, а потом кто-то сказал — и того, который в шляпе, тоже, он у них тут главный. Этим главным в шляпе оказался я. Нас отвезли в отделение, отобрали паспорта и велели явиться завтра.

А на следующий день привели нас прямиком на суд за хулиганское поведение и нецензурную брань. Дали по пятнадцать суток. Но я возмутился, поскольку никогда в жизни матом не ругался. И судья скинул мне пять суток. В 1961 году я стал выпускать журнал «Бумеранг», самиздатовский, машинописный. Там были стихи, проза, какие-то статьи. Потом был «Феникс», который мы делали вместе с Галансковым и Шухтом. Но осенью этого же года меня арестовали. Я тогда работал учителем; по дороге в школу ко мне подошли два милиционера и предложили пройти с ними. Я сразу сообразил, что к чему. В отделении я прождал час, сходил в туалет и выкинул лишние бумажки. Потом появился какой-то кагэбэшный чин и объявил, что есть ордер на мой арест по делу Ильи Бокштейна. Был такой еврейский мальчик, умный, начитанный, но больной, у него был страшный паралич.

Мы часто с ним спорили, потому что мы с Галансковым и Шухтом считали себя в тот момент анархо-синдикалистами и не хотели расставаться с социальной справедливостью. А Бокштейн был ярый сторонник западной демократии и держал совершенно крамольные речи. За что 6 августа его и арестовали. Что с ним одним делать, они не знали, вот и скооперировали нас, чтобы ордер на арест выписать. А дальше уже можно было его отдельно прессовать, на него достаточно было показаний.

Мне инкриминировали два выступления, одно — в котором я прошелся по Хрущеву, его реформам и перекосам, другое — против Октябрьской революции. Вместе со мной арестовали Эдуарда Кузнецова, у него выступлений вообще не было, но он встречался с Буковским, который прочел тезисы о расколе комсомола. Буковского тогда не тронули, а Кузнецова обвинили в том, что он его слушал. Это было смешно, конечно.

Статья у меня была 70-я, часть первая — антисоветская агитация и пропаганда. Срок до семи лет. Может быть, и не дали бы мне этот срок, но тут вклинилась следующая история. Анатолий Михайлович Иванов, за которого я тогда на себе тельняшку рвал и из МГУ вылетел, вышел из психушки и наладил контакты с участниками собраний на площади Маяковского. Там были национал-патриоты Михаил Антонов и Александр Фетисов. Они подкинули Иванову идею теракта.

Тринадцатого августа 1961 года Хрущев, как известно, построил в Берлине стену и на весь мир заявил, что если вы будете летать в наш Берлин, мы будем сбивать самолеты. Он провоцировал войну. А Иванов сказал, что в создавшихся условиях, чтобы предотвратить войну, надо убрать Хрущева. Ну обсудили и забыли. Прошло время, и этот разговор дошел до Юрия Галанскова и Вячеслава Сенчагова, был у нас такой активный соратник и друг, студент Плехановского института. Он к этой идее отнесся очень категорично, сказал, что если они совершат теракт, то тут же повяжут всех, ухнет демократия, закончится «оттепель» и начнется ответный террор власти. Вот из таких высокоидейных соображений он пошел в КГБ и дал показания, что площадь Маяковского — это сложное явление, там есть две группы людей: одна — хорошие советские граждане, которые просто заблуждаются в вопросах литературы и искусства, а другая — озлобленные сторонники насилия, которые не любят нашу власть. И тут он назвал наши фамилии: Иванов, Осипов, Кузнецов и Хаустов. Так мы с Кузнецовым получили по семь лет.

Я отправился в Мордовию и в апреле 1962 года прибыл в поселок Озерный. Потом в июне нас вывезли на другую зону, в поселке Явас. Там было две тысячи человек — и все политические, по семидесятой статье. Примерно в это же время Евгений Евтушенко написал стихотворение «Наследники Сталина»:

Наследников Сталина, видно, сегодня не зря Хватают инфаркты. Им, бывшим когда-то опорами, Не нравится время, в котором пусты лагеря, А залы, где слушают люди стихи, переполнены.

Но надо сказать, лагеря совсем не пустовали. У нас из двух тысяч человек больше половины были ревизионистами. То есть людьми, которые критиковали марксизм-ленинизм, желая его улучшить. Меньшая часть была за западную демократию. И только три человека выступали с русских национальных позиций — Вячеслав Солонев, Виктор Поленов и Сергей Пирогов (не путать с известным марксистом-ревизионистом). Они изначально пришли с почвенническими взглядами.

Я прибыл в зону анархо-синдикалистом. Но со временем взгляды мои поменялись. Я восстановил православную веру, которая жила во мне с детских лет, но потом как-то затерялась. А тут я стал снова считать себя православным, причем, можно сказать, фундаменталистом. Потому что если уж я принимаю идею, то принимаю ее полностью, на сто процентов. Я стал монархистом и до сих пор им остаюсь. Еще я сторонник русского христианского национализма, о котором писал Иван Александрович Ильин, замечательный русский философ. Нельзя забывать, что наш национализм может быть только христианским, православным — за веру, царя и Отечество. Вот в мыслях обо всем этом я и провел семь лет.

Довольно ярким событием стала лагерная встреча с Игорем Огурцовым, который возглавлял Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа — ВСХСОН. Он и его соратники прибыли в зону незадолго до моего освобождения. Огурцов сформулировал социал-христианскую идею. Он говорил: мы отвергаем коммунизм, но отвергаем и капитализм как он есть и провозглашаем свой, третий путь, персоналистский, со ссылками на Бердяева и на философию личности. Нам нужна христианизация экономики, политики и культуры. Его идеи быстро распространились в зоне. И происходило это в тот мрачный период, когда Хрущев вел остервенелую борьбу с религией вообще и с православием в частности, каждый год закрывал по тысяче православных храмов, превращая их в склады и мастерские, и обещал показать нам по телевизору последнего попа.

Я освободился в октябре 1968-го. Год провел в Калинине (Твери). Потом перебрался во Владимирскую область. Сначала работал грузчиком на хлопчатобумажном комбинате, потом в Александрове работал пожарным. И эта работа, где я получал жалкие шестьдесят пять рублей, была очень важна. Потому что сутки я дежурил и трое отдыхал. Вернувшись с работы, я садился на электричку и ехал в Москву.

В то время среди московской оппозиционной интеллигенции появилось стремление к публичному выражению своих взглядов, но с опорой на Конституцию, где прописаны и свобода слова, и свобода печати, и еще много разных свобод. Так возникла идея 5 декабря, в День Конституции, проводить митинги у памятника Пушкину. И в этом же 1968 году начала выходить «Хроника текущих событий».

Я тоже решил, что свои правильные идеи нужно как-то распространять, и стал издавать журнал «Вече». Мы продержались три года, с 1971-го по 1973-й. В год выходило три номера — толстые такие кирпичи. Мы писали о православии и православной церкви; одним из самых важных авторов был священник Дмитрий Дудко. Потом, когда его арестовали и держали под следствием, он сделал всем известное заявление[5], но я не хочу его комментировать. Во время нашего сотрудничества он дарил мне только радость; он был настоящий русский священник с патриотическими взглядами.

Были и другие авторы, священник Георгий Петухов, например, или иеромонах Варсонофий (Хайбулин). Разные люди с нами сотрудничали, сидевшие и не сидевшие. Михаил Кудрявцев, историк градостроительства, написал нам прекрасную статью о разрушении памятников архитектуры в Москве. Мы писали не только о православии, но и о культуре, о философии. Хомяков, Киреевский, Достоевский, Катков, Победоносцев, Леонтьев — взгляды этих авторов мы освещали и старались распространять. Это и была наша цель. Конечно, попутно я все равно занимался правозащитной деятельностью, потому что имя мое стало известно и многие обращались за помощью. Но журнал был культурологический и придраться к чему-либо было трудно. Хотя им все равно удавалось.

Однажды я поместил в номер большую статью Антонова о славянофилах Хомякове и Киреевском. Казалось бы, девятнадцатый век, но у Михаила Антонова есть такое высказывание: «Октябрьская революция была большим благом для России. Несмотря на свои эксцессы, она спасла Россию от буржуазного маразма». Мне эта фраза самому не очень понравилась, но я был против цензуры. Тем более Антонов сидел в это время в психушке, мне его друзья эту статью передали. Я не решился эту фразу вычеркнуть. Именно ее мне потом и инкриминировали. Потому что эксцессов у Октябрьской революции быть не может, в ней сплошное благо и счастье. В обвинительном заключении так и было написано: «Осипов, пропагандируя якобы патриотические позиции, на самом деле в прямой и косвенной форме выступает против советской власти, искажая советскую действительность».

Тут нужно уточнить, что чуть раньше я закрыл журнал «Вече» из-за конфликтов в редакции. Это был март 1974 года. И как только я его закрыл, сразу возбудили уголовное дело. А три года, которые выходил журнал, меня вообще не трогали, никуда не вызывали и не допрашивали. Я издавал его абсолютно открыто, на каждом номере были напечатаны моя фамилия и адрес. Если кто-то с чем-то не согласен — приходите, поговорим, обсудим.

В Твери жил в то время такой писатель Петр Петрович Дудочкин, который тоже печатался у нас в «Вече». У него была своя машинистка, и он ей платил за перепечатку дополнительных экземпляров журнала, чтобы распространять его. В какой-то момент к нему пришли с обыском, мне об этом сообщили по цепочке (писем я тогда не получал, прокуратура всю мою почту арестовывала), и я понял, что дело серьезное.

Тем не менее где-то в конце лета 1974 года я начал издавать журнал «Земля». Это было то же самое «Вече», но под другим названием. В первом номере я собрал публичные беседы отца Дмитрия Дудко о православии и нравственности. И вдруг через какое-то время один знакомый диссидент присылает мне приглашение от «Эмнисти интернэшнл» с предложением выехать вместе с семьей в Германию.

А нужно сказать, что в тот период КГБ довольно активно начал выталкивать особенно упертых диссидентов через Израиль за границу. Те, кто состряпал это приглашение, понимали, что патриот в Израиль не поедет, а на Германию, может, и согласится. Но я конечно же никуда не собирался. Я хотел спорить, я хотел суда. Пусть докажут, что я антисоветчик. И когда стало понятно, что никуда я не поеду, они меня и арестовали. Между первым и вторым сроком прошло шесть лет.

Я получил свои новые восемь лет обычного режима. Хотя повторно дают, как правило, особый. А это уже не лагерь, а лагерная тюрьма, плохое питание, отсутствие посылок и так далее. Я уверен, что лично Андропов подписывал мне этот срок. За меня заступились тогда многие представители патриотической интеллигенции. Все ведь видели, что никаким свержением советской власти я не занимаюсь. Сахаров тоже выступил в мою защиту. Он сказал: «Его взгляды расходятся с моими, он считает себя христианским почвенником и имеет право выражать свое мнение. Я возмущен его арестом и протестую». Александр Солженицын высказался на мой счет. А мое последнее слово на суде было такое: «Моя христианская и патриотическая деятельность по изданию машинописного журнала „Вече“, а позднее „Земля“ была необходимой и важной с точки зрения развития русского национального самосознания и русской идеи. Ни по одному пункту предъявленного мне обвинения виновным себя не считаю». Две фразы — восемь лет. Следователь мне так и сказал: «Вы себя сами посадили». Они считали, что я должен был покаяться, признать свою вину. Они хотели меня высмеять и опозорить. Но не получилось.

После второго срока я освободился 27 ноября 1982 года. Приехал в Тарусу, где жена на деньги Солженицына купила дом. Там я работал на местном заводе художественных промыслов. Видимо, сами чекисты посоветовали местным взять меня на облегченную работу. Но я все равно ездил в Серпухов разгружать вагоны с углем и глиной, чтобы заработать дополнительную копейку.

А в 1987 году, уже в эпоху гласности, я снова начал издавать журнал «Земля». На этот раз моим помощником стал священник Лев Лебедев. Всего вышло десять номеров. Но журнал уже не имел такого веса, как раньше, потому что вокруг была куча самиздатовских журналов на любой вкус.

Тогда я решил организовать Комитет по борьбе за биологическое и духовное спасение народа, потому что рождаемость вместе с нравственностью резко падали, зато росло количество разных заболеваний, становилось все больше алкоголиков с наркоманами. Мы очень горевали из-за этого и решили, что народ наш надо спасать, и зимой на базе этого комитета создали Христианский патриотический союз, который через полтора года был переименован в Союз христианского возрождения, и я его возглавляю по сей день.

Я ни о чем не жалею, но переживаю за свой первый срок. Мне было двадцать три года, и я получил его по глупости. Нельзя быть таким простофилей. Чуть-чуть зазевался и попал как кур в ощип. Говорил я все правильно, это были мои взгляды. Но надо было быть поумнее. Зато вторым сроком я горжусь. Восемь лет я отсидел за то, что считал важным и нужным.

Но есть в диссидентском движении один момент, который всегда меня не устраивал, — это отсутствие патриотизма. Отношение к Родине было какое-то небрежное, и это меня огорчало. Я и тогда, и сейчас считаю, что возрождение России возможно и необходимо только через чистое каноническое православие.

Глеб Павловский



Политикой я заинтересовался необычно рано, будучи еще ребенком. В пятом-шестом классе уже постоянно читал газеты и даже что-то вырезал из них. Формально моя политическая жизнь началась с глупейшей акции в шестьдесят третьем году, когда я во время весенних каникул написал листовку: «Голосуйте за Джона Кеннеди». И наклеил на спину какой-то тетке в пальто, которое я помню даже сейчас — на ощупь, на цвет, на вид. Мы с подругой бежали как сумасшедшие. Базар был недалеко, и мы затерялись на рынке. Я помню эти крики: «Мальчик, мальчик!» Зачем я это сделал? Не из какого-то американизма. Я, скорее, был антиамерикански настроен. Но было желание нарываться — и было интересно все, что связано с конфликтами.

Здесь надо отметить, что в Советском Союзе 60-х годов общество старались держать в тепличной обстановке, а острые углы сглаживать. И внутри страны конфликты были не видны. Боле того, это был очень необычный короткий период в жизни Советского Союза — между смертью Сталина и 1968-м годом. На мой взгляд, лучшее время СССР. Самое светлое. Очень сжатое пространство свободы человека расширялось на глазах, каждый год что-то добавлял. Слишком все хорошо было. Когда со словами «работают все радиостанции Советского Союза» включался радиоприемник, многие ждали объявления войны, но выяснялось, что это полетел очередной спутник, космический корабль, Гагарин, Титов и так далее. Даже инвалиды на улицах, безногие, безрукие, напоминали не о страданиях, а о том, что война закончилась. Это было очень сильное ощущение — отсутствие врага.

Я же искал конфликт. Потому что не верил, что этот пряничный домик отражает реальное положение вещей. Нет, ничего антисоветского во мне не было, меня все устраивало, хотя жили мы в бедном районе Одессы, деньги зарабатывал только отец, он был инженером, архитектором, а строить тогда было особо нечего, поэтому получал он мало. Но я чувствовал, что где-то должна быть драка, должно быть зло, которое от нас прячут. И если вокруг все было слишком хорошо, то оставалась мировая политика. Там было где разгуляться. Я собирал марки, хорошо знал географию и интересовался империями, которые вступили в стадию распада.

Вот так я дождался вьетнамской войны, которая меня захватила. Я следил за перемещениями военных, за наступлениями и ударами. У меня была огромная карта, которую я сам нарисовал. И конечно же я был на стороне Вьетконга[6]. А потом случился 1968-й, который стал апогеем этой эпохи, причем везде, и в Европе, и в Америке. Для СССР это был переломный год.

Я, повторяю, в то время был настроен просоветски. Этого советского настроя не разрушает даже дело Синявского и Даниэля, сильно меня задевшее. Именно из-за него, из-за этого настроя, в 68-м году я становлюсь революционером. Что-то происходит у меня в голове; удивительным образом вот эта утрированная, идеализированная советская идентичность приводит меня к желанию новой революции. И я начинаю писать. А главное — решаю для себя, что я должен участвовать в следующей революции, приближение которой для меня (тогда) очевидно. Исходя из прочитанных книг, в первую очередь Стругацких, я убежден, что она будет мировая и начнется конечно же в СССР. Ну и перед глазами у меня стоит образ Че Гевары.

С такими настроениями я поступаю в университет. И там пытаюсь создать какую-то группу друзей, единомышленников. Но довольно быстро я открываю для себя «интеллектуальный марксизм», и вокруг этой идеи собирается небольшая группа людей, которые считают себя коммуной. Первое, что мы делаем, — выпускаем ультралевую стенгазету, за которую нас чуть не выгоняют из университета. Но режим в Одессе был тогда еще довольно мягкий; она сильно отличалась от Украины. В Одессе было очень коррумпированное КГБ, которое занималось валютными операциями. В общем, в этот раз мы проскочили.

В 1971 году я познакомился с Вячеславом Игруновым. Он узнал о существовании нашей коммуны и организовал встречу. Идейные отношения у нас не сложились, потому что мы были очень левые, неомарксисты, а он скорее антикоммунист. Но зато он был распорядителем библиотеки самиздата; именно благодаря ему я стал читать «Хронику текущих событий», и она меня поразительным образом увлекла. Оказалось, что просто услышанные по радио факты не имеют для меня особого веса. А вот то, что писали люди, рискуя своей свободой, было очень значимо, им я верил. Самиздат — это же не просто машинописные листы папиросной бумаги. Из-за журнала «Поиски» Виталий Абрамкин провел шесть лет в тюрьме, из которой вышел уже смертельно больным. Все мы, кто участвовал в сохранении самиздата, чувствовали себя средневековыми монахами-переписчиками, сберегавшими культуру от варварства.

Самиздат уже создал для меня образ происходящего. Но я еще не был готов участвовать в этом. Хотя представление об истории общественного движения постепенно выстроилось, и для меня как для историка оно было базовым, в каком-то смысле даже важнее теории. Я был фанатом русского XIX века, народников, народовольцев и прочитал практически все, до чего можно было добраться. Режим в СССР был консервативным, но в силу идеологической революционности он издавал горы литературы о революции и о том, что ей предшествовало. Из всего этого получилась такая странная смесь — я был радикальным левым, но радикальным не политически, а скорее интеллектуально. И конечно, я уже был частью той среды, которая называлась инакомыслием, чувствовал себя внутри большой истории. Одесса бурлила так же, как Москва, но было между двумя городами существенное различие. В Москве можно было быть легальным инакомыслящим и при этом, будучи кандидатом или доктором наук, получать зарплату в академическом институте. В Одессе нельзя было существовать промежуточно просто потому, что не было научной среды такого типа. И как раз в это время, в начале семидесятых, старую команду КГБ разогнали, а из Киева приехали новые ребята, которые всерьез взялись за умы одесситов. Вот тогда уже мы попали под контроль.

Одесский самиздат, с которым я имел дело, выглядел следующим образом — у Вячеслава Игрунова и группы его друзей были какие-то (скорее всего, левые) контракты с одесскими фабриками, которые производили всякую мелочовку для курортников. Они зарабатывали неплохие деньги, которые не учитывались: как теперь говорят, зарплата в конвертах. И по общей договоренности они тратили эти деньги на закупку и размножение самиздата. То есть я уже имел дело с конечным результатом. А потом Игрунов попросил меня написать статью в ответ на его публикацию о кризисе в диссидентском движении.

Это был очень сложный период — 1972 год, арест Якира и Красина, и уже было известно, что они дают какие-то показания, об этом вся Москва гудела. Роковой год, описанный потом Трифоновым. Москва горела, были сильные пожары. И одновременно горело демократическое движение. Якир и Красин были в тюрьме, и все шло к концу. Я тогда впервые задержался в Москве надолго и провел здесь все лето. У меня к тому времени появились друзья в Институте философии. Первым моим близким интеллектуальным другом стал в Москве Генрих Батищев, чудесный человек, философ. И тогда же я познакомился с Михаилом Гефтером.

С января 1968-го, как было сказано, моя жизнь шла уже по другим часам. Я ставил себе какие-то рубежи и двигался в заданном направлении, отсчитывая время отрезками: удалось — не удалось. Потому что мне очень хотелось живого дела. В связи с коммуной у меня появились еще неопределенные, но практические задачи. И тут мы не сошлись ни с кем, кроме Гефтера. Потому что хоть Батищев был очень заметным человеком в демократическом движении, читал лекции, которые вызывали шум, но после дела Якира он стал осторожнее. В Москве произошло расслоение либералов. А либерал в тогдашнем понимании — это человек, который работает в государственном институте и хорошо относится к диссидентам, но сам держится на расстоянии. А были люди, которые с самого начала жили вне системы. Для меня это был принципиальный момент. Я никого никогда не осуждал, но мне были менее интересны те, кто жил советской жизнью. При этом я не считал себя врагом такой жизни, она просто казалась мне дурацкой и глупой. Ни один мой проект не был связан с попыткой как-то социализироваться внутри советской жизни.

Мне не дали нормально окончить университет, не приняли у меня диплом по философии Гегеля. Поэтому зимой 1973 года я со справкой о неоконченном высшем образовании поехал в село, где продолжил читать самиздат. Игрунов по-прежнему снабжал меня крамольной литературой и даже вел переговоры, чтобы я (например, в случае, если Вячеслава арестуют) занял его место и остался в Одессе. Я отнекивался, потому что уже смотрел в Москву и собирался окончательно туда перебраться. В Одессе меня держала только семья, а в Москве был Михаил Яковлевич Гефтер, разговаривать с которым было для меня самым интересным и заманчивым делом на тот момент.

Но судьба распорядилась иначе.

Летом 1974 года, вскоре после отъезда Солженицына, Гефтер дал мне «Архипелаг ГУЛАГ». А я передал эту книгу своему научному руководителю, Вадиму Сергеевичу Алексееву-Попову, специалисту по Руссо, по философии Просвещения. И у него ее забрали. Я не знал, что это произошло, поэтому, когда через какое-то время ко мне пришли с обыском, я был «тепленький». Дома у меня никакого серьезного самиздата не было, и я вел себя очень нагло, пока они вдруг не вытащили из стола этот самый легкоузнаваемый том. И тут у меня перещелкнуло. Мне и в голову не могло прийти, что Вадим Сергеевич способен был отдать «Архипелаг» в КГБ, я решил, что это сделал Игрунов. И какое-то слабое недоверие, которое к нему было, проявилось и толкнуло меня на такую гадость. Я банально сломался. Написал подробное признание, разумеется ограждая тех, кто был мне дорог. Кагэбэшники очень обрадовались.

А уже на следующий день, когда меня снова вызвали, мне стало скучно. Я понял, что не верю им. Они вели себя очень странно, играли в таких маленьких бесов. Один назвался Александром Сергеевичем, а другой Николаем Васильевичем. Я подумал: что же я делаю? Кто это такие вообще? И почему я должен с ними разговаривать? Все мое внутреннее высокомерие, может быть, даже нарциссизм заставили меня эстетически от них отшатнуться. И я рассказал обо всем Игрунову. Правда, самые противные моменты смягчил. Собственно говоря, этим для меня все и закончилось. Мне выписали красивую такую бумагу, которая называлась предостережением. Осенью того же 1975 года арестовали Игрунова и стали формировать дело. А мои показания должны были стать его украшением. Ведь ничего дополнительного я не говорил, но и слова свои назад (пока) не забирал.

Дальше я занялся своей неудавшейся личной жизнью. Потому что я ведь теперь был в другом положении. Историки тогда считались очень низкой, но все-таки номенклатурой. А меня еще из комсомола исключили. Поэтому с работой были большие проблемы. А уже родился ребенок. Все родственники вокруг были недовольны и требовали прекратить отношения с Гефтером. Кстати, уже потом, в 1990-е, выяснилось, что скорее всего именно отношения с Гефтером, а никакой не самиздат, вывели КГБ на меня. Потому что Гефтер считался у них по каким-то непонятным соображениям чрезвычайно опасной фигурой. И был момент, когда они даже рассматривали вопрос о его аресте, в 1970 году. Хотя Гефтер был членом партии, сотрудником Института истории. Но при этом видным научным диссидентом. Из-за него в итоге уничтожили Институт истории, разделили на две части, только чтоб он оказался за бортом. Чувствуя, что с Гефтером что-то не так, родственники давили на жену, жена на меня, отношения постепенно расшатались, и в итоге мы разошлись за несколько месяцев до процесса Игрунова, в 76-м году. И я решил просто полностью переиграть свою жизнь. Я снял квартиру, бросил работу, освоил профессию столяра и плотника. И в конце концов уехал из Одессы.

Но сначала сделал все, что мог, на суде по делу Игрунова. Им не удалось подшить мои показания к делу. Я отказался от них в такой процессуальной форме, что они не смогли их использовать. Мне помогли юристы. На суде я должен был просто отказываться от дачи показаний, не говорить ни да, ни нет. И так надо было продержаться какое-то время. Потом они мне впаяли этот срок за отказ от дачи показаний, полгода, кажется. Но я к этому времени уже уехал из Одессы и жить в нее уже не возвращался. А Игрунова посадили в психушку, но не тюремную, а обычную. Это был очень мягкий приговор. Я думаю, во многом потому, что семьдесят пятый, семьдесят шестой год — это было время разрядки отношений с Америкой.

В промежутке между Одессой и Москвой я успел погрузиться в среду хиппи. Ушел в эту систему и бродил по ней. Хорошее было время. Я переехал в экзотическое место, в село, где погиб Гагарин, Новоселово, под Киржачом. Мы строили там коровник. Причем часть стройки была отгорожена колючей проволокой, потому что на одной половине работали вольные, а на другую каждый день привозили зэков из местной тюрьмы. И в этой колоритной обстановке, с Мандельштамом в кармане, я работал, молодой, крепкий. Мне все это ужасно нравилось.

Потом была Москва, где я жил по разным сквотам. На Пятницкой была квартира нелепо, к сожалению, погибшего Игоря Авдеева. Мы там довольно долго прожили вместе с Венедиктом Ерофеевым. Мне было трудно, потому что это была такая христианская среда, а я был далек от этого. А Ерофеев содействовал крещению всех своих друзей, его так и называли — «Врата в христианство». Причем сам он, по-моему, так и не крестился, или я про это просто не знал. Я пришел к вере значительно позже, уже в начале нулевых, когда умерла мама, с которой у меня были очень тяжелые отношения, но в конце жизни она тоже стала христианкой.

История наших отношений с Гефтером развивалась по нарастающей. После разгрома общественно-демократической среды и кризиса диссидентского движения он был одним из немногих, кто отказался выбирать какой-то промежуточный статус и приспосабливаться к новой ситуации. Он жил довольно обособленно. Будучи инвалидом войны и известным на Западе человеком, он многое мог себе позволить, его не трогали. И я, надеюсь, был одним из ближайших к нему людей все эти годы. Если бы не он, я не знаю, куда бы меня занесло. Скорее всего, я уехал бы на Запад. А он меня приземлял.

Я считал, что надо найти способ изменить все. И что для этого, с одной стороны, не надо делать глупостей, а с другой стороны, надо действовать решительно. Диссидентство к этому времени стало уже моим кредо, я активно писал для самиздата. Поэтому когда в Москве появился журнал «Поиски», я тут же оказался там со своими статьями.

У меня по-прежнему было желание нарываться. Идея была в том, чтобы сформировать другую власть. Я считал, что она захвачена людьми, которые ее не понимают и не удержат. А не понимают потому, что не умеют анализировать. Мы об этом много говорили с Игруновым в свое время. Он был сторонником создания закрытых организаций, своего рода шарашек, в которых власть могла бы допустить дискуссии и циркуляцию самиздата. Я себе этого не представлял. Я считал, что надо найти момент уязвимости, и диссидентское движение очень важно, потому что оно такой момент создает, предлагая образ другой власти. Но само оно властью быть не может.

Диссиденты не хотели заниматься политикой. Это, конечно, было ошибкой. Надо было учиться. Но, с другой стороны, они не хотели брать власть в свои руки.

И это было правильно, потому что это было им не по силам. Главное, что своими действиями диссиденты создавали некий зазор в системе. Ведь советская власть — это власть слова, она держалась на том, что ее нельзя оспорить. А диссиденты оспаривали.

Само слово «диссиденты» появляется и укрепляется где-то в середине 70-х годов. И у него меняется значение. Это уже не то же самое, что инакомыслящие, которые противопоставляют себя советскому обществу. Теперь диссиденты — это люди, которые работают с мировым общественным мнением. И часто ценой жизни совершают несколько театральные поступки. Поэтому великий поэт Василий Стус не вернулся из лагеря, так же как Виктор Томачинский и многие другие. Так что это был жестокий театр. И обратите внимание на динамику. Когда в начале 70-х Сахаров писал свое знаменитое письмо о конвергенции для мировой научной, интеллектуальной общественности, он был настроен антисоветски, но действовал в советской логике. СССР считал себя не просто частью мирового сообщества, а его лидером, советская идеология была мировой идеологией. У нас недаром глобус на гербе был нарисован. Мы были обязаны делать для мира все лучшее. И обращаясь к мировой общественности, мы разговаривали с позиции сильного. А тема помощи и защиты зазвучала позже, во второй половине 70-х, когда уже вовсю развернулся процесс эмиграции и диссидентская среда истончилась. Тот, кто оставался, превращался в одиночку перед лицом власти. Как говорится, у него было время на один выкрик и один выстрел. Это уже совсем другая ситуация.

Я участвовал в диссидентском движении, но модель его не принимал, критикуя то, что называлось противостоянием. Я считал, что одним противостоянием мы ничего выиграть не сможем, нужно строить альтернативу. Вот ее поисками я и занимался последние годы перед арестом. К этому времени журнал «Поиски» был уже разгромлен. Абрамкина и еще нескольких человек из редакции посадили, кто-то уехал.

По делу «Поисков» у меня было не меньше десятка обысков. Это стало уже привычкой. Ты подходишь к дому, вспоминаешь, что у тебя в портфеле, и, прежде чем достать ключ, лишнее иногда оставляешь под ковриком. Все вещи в квартире были изучены на предмет того, можно ли в них что-то спрятать. Ни на одном из обысков журнал у меня не нашли. Иначе я бы сел в тот же день, что и Абрамкин.

Было редакционное заявление о том, что работа приостановлена в связи с арестами. Но, естественно, мы продолжали выпускать журнал, и я не собирался уничтожать бумаги.

В конце концов они пришли и за мной. И отвезли с большим почетом в центральное здание на Лубянке, а не в прокуратуру. Сначала предложили мне сдаться, но я отказался. Тогда они вызвали конвой, а пока его ждали, предложили уехать из страны. Я подумал, что это неплохой способ выйти отсюда. Я подписал бумагу о том, что в течение тридцати дней обязуюсь покинуть пределы Советского Союза. Как это будет сделано, я не знал. Я вышел, но никуда не уехал.

А потом я сам уже пошел на Лубянку и сказал, что никуда уезжать не собираюсь, предложил им найти какое-то модус вивенди. У меня был расчет: поиграть с ними в игру. Потому что если они уже приняли решение, то где-то лежит подписанная бумага, чтобы меня посадить. И мы стали спорить, я составил длинный список того, что я обязуюсь не делать в Советском Союзе. Я обещал не участвовать ни в советской, ни в антисоветской деятельности, не ходить ни на какие политические демонстрации. Они взяли эту бумагу и на какое-то время оставили меня в покое. Я за это время успел выпустить еще два номера «Поисков» и отправить их на Запад. Это были последние номера — седьмой и восьмой.

Но мировоззрение мое сильно поменялось к этому времени. Я понял, что диссидентство — это политическая ошибка. И нужно искать вообще что-то другое. Я перечитал массу литературы по системному подходу. Это было время «Солидарности» в Польше и всяких обсуждений пределов компромисса. На что можно идти, на что нельзя, что можно делать в системе, чего нельзя. Для меня это стало главной темой. Примерно год я писал обо всем этом в самиздате. Я считал, что диссиденты должны найти повод для компромисса и перевести политику в другой формат. В движении это вызывало раздражение, а КГБ приводило в ярость, потому что с их точки зрения я нарушал договоренность.

Потом был суд над Абрамкиным. И я повел себя странно, я зачем-то полез на крышу и запустил кирпичом в судью. Через некоторое время они узнали, кто это сделал, но меня не взяли, возможно потому, что я сломал ногу и как-то выбыл из всех раскладов. Просто — как я думаю — включили в список на следующую посадку. В 1982-м прошла массовая чистка Москвы, человек двадцать посадили в один день, остатки «Поисков», левую группу «Варианты»; тогда меня и прибрали. У меня была статья 190-прим — хранение и распространение материалов, содержащих клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, срок до трех лет.

И я решил продолжить эту игру в поиски компромисса. Это было, конечно, большой ошибкой. Естественно, я не мог просто дать показания и выйти. Единственная ценность, которую, как я считал, можно было сдать, — это признание вины. У диссидентов это было табуировано. Они не признавали свою вину. Ведь статья содержит понятие об умысле, значит, ты должен считать клеветой материалы, за которые тебя сажали. А это было невозможно. Но я в данном случае признал свою вину по этой статье, правда с такой софистической формулировкой, и получил ссылку. А поскольку я провел в тюрьме около года, пять лет ссылки превратились в три, в тюрьме день за три шел.

Меня сослали в Коми АССР, где я работал на нескольких работах. Был маляром-оформителем в передвижной механизированной колонне, красил, чинил, все что потребуется. А дополнительно зарабатывал деньги в кочегарке. Когда меня посадили, жена была беременна и в ссылку приехала уже с сыном. А там у нас родилась еще дочь.

Я тяжело переживал свое признание вины. После того как я перестал это внутренне оправдывать, я вошел в крайне нестабильное психическое состояние. Я понимал, что сделал то, что сам себе запрещал. У туземцев это происходит так: если они нарушают табу, они ложатся и умирают, безо всяких причин, не болея. Для меня табу — это важная вещь. На нем держится внутренний мир. И важно даже не то, что кто-то меня осуждал, а кто-то нет. Позже я понял, что большинство людей не поменяли отношения ко мне. Но это был сильный удар по личности, который ты сам себе нанес. В этом тем более трудно признаться. Ты пытаешься объяснить себе, что это было правильное решение. И в этих глупых попытках я провел первый год ссылки. Я писал бесконечное количество писем с объяснениями. Гефтер все время бил меня по рукам, пытался успокоить. Но для меня это была травма — предательство ценностей. Это была ошибка, из-за которой я выпал из обихода не только нравственного, но и интеллектуального.

Повторюсь, я не понимаю, зачем это сделал. Первый месяц в тюрьме я вел дневник, он сохранился — там сплошная эйфория. Именно там у меня впервые возникли какие-то отношения с Богом, я был в очень религиозном состоянии, неожиданно для себя. Но тогда я этого не понял, я шел к отказу. Я попал в то место, в которое на самом деле хотел попасть. И должен был идти дальше, но свернул в последний момент, на суде.

Я уверен, что если бы пошел в лагерь, то смог бы развивать уже возникшую во мне мысль о политическом компромиссе, о том, что надо делать все иначе. Но тогда бы это не было самооправданием, не было бы попыткой извлечь личную выгоду. А так я оказался в ложном положении для самого себя. Для Гефтера это тоже был сильный удар. Но он помог мне пережить это падение. Научил меня встать, пересчитать переломы и жить по-другому. Таков был его урок, без которого я бы не справился.

К концу ссылки я пришел в себя. Во многом благодаря тому, что Гефтер в эти годы стал заниматься историей русских падших XIX века. И он слал мне свои бумаги, заметки. Я с ними работал, перепечатывал и постепенно восстанавливался.

В Москву я вернулся в каком-то смысле целым и стал работать с Гефтером. Но милиция не оставляла меня в покое, потому что к этому времени, это был 86-й год, Горбачев подписал указ, согласно которому политические заключенные не могут жить в столицах союзных республик и Союза ССР. И меня стали ловить.

С моей точки зрения движения уже не существовало. Хотя люди еще были, но они уже не взаимодействовали в режиме движения, как раньше. Они просто жили своей жизнью. И даже если бы я хотел покаяться перед ними, мне уже не перед кем было каяться. Покойник умер. И я оказался в вакууме, который смягчала только работа с Гефтером. Во мне росло какое-то напряжение. Я все время искал название тому, что происходит. Я должен был заново фактически войти в эту жизнь. Но советская жизнь меня не устраивала. Я начал искать какое-то жилье за пределами Москвы.

И тут началась новая история. В августе 86-го года я оказался в одном из клубов, о существовании которых раньше не знал. Диссидентов такие вещи не интересовали. На Арбате я попал в молодежный клуб под названием «Компьютер», которому Гарри Каспаров подарил пятнадцать «Амстрадов»[7], за ними сидели ребята и работали. А я увидел, что есть другая реальность, есть люди, для которых не существует нашего противостояния. И этого нашего азарта: кто выиграет, кто проиграет. Они не менее реальны, чем мы, и они представляют собой то, что я уже тогда называл гражданским обществом. Для меня это было большое открытие. Я стал членом этого клуба. И познакомился с Валерием Хилтуненом, журналистом из «Комсомолки», который приносил туда кучу писем с социальными инициативами, которые мы разбирали. Так возник Клуб социальных инициатив. Это был первый политический клуб в Москве. А я оказался в ядре зарождающегося неформального политического движения.

Александр Подрабинек



Столкновение с «политическим неблагополучием», как я бы мягко сказал, испытывали в Советском Союзе практически все — на работе, в общении, дома, при получении информации. Просто разные люди по-разному на это реагировали. Кого-то советская власть задевала сильнее, чем других, кого-то слабее. Я довольно остро реагировал на отсутствие свободы. Когда личная свобода человека ущемляется, у него есть два выхода: смириться и протестовать.

Ничего необычного в том, чтобы примкнуть к диссидентскому движению, не было. У тех, кто мало-мальски интересовался общественной жизнью, всегда была такая возможность. Мы постоянно встречаем на своем пути людей, с которыми можем продолжить знакомство, а можем их игнорировать. И то же относится к людям из диссидентского круга. У меня были какие-то общие знакомые, приходила литература — самиздат, «Хроника текущих событий».

Диссидентское, или, как правильнее говорить, демократическое движение — это не была какая-то партия или организация, в которую надо писать заявление, вступать, кому-то за тебя поручаться. Все делалось шаг за шагом. По мере того как человеку начинали доверять благодаря его действиям, поведению, тому, что он, например, подписывал бумаги, заявления в защиту арестованных, он постепенно приобретал репутацию, становился все больше и больше вхож в самый эпицентр этого движения. Кто-то просто приходил на ежегодную демонстрацию 5 декабря на Пушкинской площади или на судебные процессы. (Узнать, что где-то над кем-то будет суд, можно было из передач западного радио.)

У меня были друзья, мои ровесники, еще в старших классах школы, с которыми я пересекся случайно на олимпиаде в МГУ. И они в первый раз дали мне читать «Хронику текущих событий». А потом меня познакомили с одним из участников демократического движения — Андреем Твердохлебовым. Через него я вышел на других диссидентов.

Потом сопровождал родственников заключенных в лагеря. Нужна была мужская сила, надо было тащить сумки. Ехала, например, жена заключенного с ребенком на свидание на два-три дня. Такая поездка — трудное дело, надо было везти продукты, одежду. А я легок на подъем. Я работал на «скорой помощи» с графиком сутки через двое, всегда мог выкроить себе некоторое количество дней. Кроме того, я использовал свои медицинские возможности, когда кто-то нуждался в наблюдении, в лечении.

Семьи, конечно, целиком были вовлечены в эту деятельность. Мы, например, жили втроем: я, отец и брат. Мама умерла, когда мы были маленькие. Отец все знал, боялся за нас, конечно, переживал, но одобрял. Он начал читать раньше, чем я: мы были еще маленькими, а самиздат уже ходил вовсю, и в интеллигентских кругах его было много. Конспирации внутри семьи не бывает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад