И апофеозом этого поражения становится его конфликт. Куда бежать? Бежать от этого всего только в Богу, но и Бог не желает это выслушать. Он предлагает Богу вообще-то великолепные вещи, он предлагает ему радикальную переделку мира:
Ничего подобного не будет. И мало того, что и женщина не хочет понять, когда вот он как раз говорит
Да, и женщина отвечает ему всё-равно отказом, и любовь не получает, и жажда не получает разрешения. Но собственно, и Господь не хочет его выслушивать, и ни малейшего утешения ему нет, и в результате:
Какой, обратите внимание, великолепный речевой жест, какая полноударная речь. Но при всей победительности, при всей триумфальности «Облака», и это лишний раз играет на то же фундаментальное противоречие, эта вещь о поражении, вещь, которая расписывается в поражении, и ничего этот поэт не изменит, и ничего от него не останется.
Конечно, «Облако» — это вещь, очень привязанная даже не просто к конкретной эпохе, а к конкретному возрасту.
Каждый, сколько-нибудь талантливый молодой человек, желая потрясти мир, проходит через все стадии, описанные в «Облаке»: через уверенность в своей силе и в своем торжестве, через первые любовные поражения, через непонимание в социуме и через первую религиозную катастрофу. В конце концов всякая молодость есть поражение. Да в общем, и всякая жизнь есть поражение. Нигде это не запечатлено с такой силой, как в «Облаке в штанах». Маяковский до 1922 года эту вещь читал довольно часто публично, в особенности третью часть, а потом перестал. И когда его просили прочесть из «Облака», например, Катаев ему однажды сказал:
Он понимал, что «Облако» — высшая точка его взлета. И разлюбил эту вещь, напоминавшую о том, что он когда-то умел, напоминавшую ему о том, что ему всегда было 22 года, и за следующие 15 лет он выше так и не прыгнул. И до мая так и не дожил. Так и остался навсегда в апреле 1915, когда вещь была дописана. Когда-то Елена Шварц говорила, что если бы Маяковский застрелился сразу после «Облака», многие бы хорошие вещи не были бы написаны, но и сколько ужасных не было бы написано, и был бы он нашим Артюром Рембо. Он действительно такой наш Рембо, но сколь же благороднее и сколь мощнее выглядит его биография с героической попыткой стать главным поэтом страны, и с таким же героическим поражением, которое он на этом пути потерпел.
«Облако» остаётся тем, кому всегда будет 22 года, вечным ненасытным юношам русской литературы.
* * *
В следующий раз мы поговорим о другой поэме, только прозаической - о "Господине из Сан-Франциско" Ивана Бунина.
1915 - Иван Бунин — «Господин из Сан-Франциско»
(26.12.2015)
Здравствуйте, дорогие друзья! Мы с вами приступаем к разговору о пятнадцатом годе в цикле лекций «100 лет - 100 книг».
Пятнадцать... вот эти пятнадцать книг увенчиваются, пожалуй, самым удивительным произведением русской новеллистики. Мы говорили уже о том, что русская литература всегда ищет синтез прозы и поэзии. Не только русская - и мировая. Но русская - особенно. И вот, мне кажется, что первым найти этот синтез посчастливилось Андрею Белому - он предложил свой вариант, довольно трудно читаемый. А второй вариант, как бы альтернативный, - это Бунин, который Андрея Белого терпеть не мог.
У Бунина это довольно странный такой дискурс и странное место, что ли, в русской литературе - он считается модернистом. Тогда как сам он модернистов ненавидел, утверждал, что он представляет классическую толстовско-чеховско-тургеневскую даже традицию, и все разговоры о том, что он новатор отметал с негодованием. Но тем не менее его проза новаторская именно потому, что вещество прозы бунинской - "парчовая проза", как называл её Набоков - оно стало иным. Он значительно расширил изобразительные возможности прозы. Он нашёл компромисс удивительный между поэмой и новеллой, организовав впервые новеллу теми средствами, теми способами и приёмами, какими обычно организуют поэму. Он сумел с помощью рефренов, лейтмотивов, игры с библейскими аллюзиями и цитатами создать рассказ подлинной библейской мощи. Хотя мне, например, "Господин из Сан-Франциско" никогда не нравился. Может быть потому, что он включён в школьную программу. А может быть он потому и включён в школьную программу, что слишком он наглядный, слишком простой, довольно азбучный при всей талантливости исполнения. Но чего нельзя отнять у этого рассказа так это невероятной пластической выразительности, запоминаемости. Запоминается в нём всё. Он поэтому так и разошёлся на цитаты. И все, конечно, помнят эпиграф к нему: "Горе тебе, Вавилон, город крепкий". Ценно в этом рассказе - вот это удивительное дело - ценно в этом рассказе даже не то, что в нём написано. Ценен он, когда помещается в контекст. Если бы этот рассказ был написан в третьем году или ещё в девятнадцатом веке, может быть резонанс был бы не так велик. Но он написан в пятнадцатом, и полон предчувствий всемирной катастрофы. Катастрофы не только русской, не только революционной. Это катастрофа европейского масштаба. Кончается старая Европа. Как известно, тот не жил, кто не жил в предвоенной Европе - с её культом комфорта, с её венскими пирожными, с её парижскими кафе-шантанами, с её русской купеческой широтой, с её английской приверженностью закону и морали, с её немецкой пунктуальностью и военщиной. Но как бы мы не относились к предвоенной Европе, она обречена. И чувство этой обречённости комфортного, светлого и сбыточного мира - оно и лежит в основе "Господина из Сан-Франциско". И здесь-то и зарождается роковая амбивалентность, без которой рассказа не было бы, и без которой не бывает хорошей литературы. С одной стороны, хочется подобно Блоку (а он в это время многое писал в этом духе) сказать
Потому что когда Блок описывает, например, катастрофу "Титаника" в своём дневнике, он добавляет: "Слава Богу, есть ещё океан". Для него этот лайнер океанский - средоточие всей мировой пошлости, мировой лжи, техники, которая несёт миру упрощение. И вот природная сила океана всё это погубила. Этому надо только радоваться. Жестоко, нечеловечески радоваться, как радуется Блок. А с другой стороны Бунин - традиционалист, человек, которому жалко. И вот на этом стыке чувств злорадства и жалости стоит этот удивительный рассказ.
Господин из Сан-Франциско - это американский миллионер, который всю жизнь работал, и грабил, и обманывал. И вот он, наконец, накопил на трансокеанское путешествие в Европу. Он едет с женой и дочкой на красавце-океанском лайнере, в котором угадывается "Титаник". На этом лайнере всё дышит ложью, притворством. И танцует красивая пара, как пара змей - он в чёрном фраке, она в открытом платье. И никто не знает на пароходе, что это нанятые танцоры, что никакой любви между ними нет, а они изображают за деньги счастливых любовников. И всё на этом пароходе так же ложно. И на фоне бушующего океана так жалок его блеск и всё его могущество. И вот этот корабль - как сказано у Бунина, тяжко одолевающий шторм, мрак, бурю, долгие, тяжёлые, как волны, катятся эти мелодические периоды - этот корабль прибывает в конце концов в Европу и там, в Италии, перед тем, как сойти на берег, господин из Сан-Франциско (кстати, безымянный герой), перед которым раболепно пресмыкалась вся прислуга, умирает. Неожиданно умирает от удара, пытаясь застегнуть пуговицу на рубашке. И сразу вся его жизнь становится бессмысленной, и сразу он становится просто обременительным телом, обременительным для всего этого корабля. Его прячут в ящике со льдом в трюм, чтобы он никому не напоминал. И его жена и несчастная дочь, которые приехали веселиться и развлекаться, они становятся для всех досадным напоминанием о смерти, и все смотрят на них с презрением. А на пароходе продолжается вот эта жизнь, полная фальши. И, казалось бы, должен бы Бунин позлорадствовать, глядя на внезапную смерть могущественного капиталиста (я думаю, что с этой целью рассказ и включали в своё время в школьную программу). Но, с другой стороны, Бунину равно неприятен и слуга, который издевается над мёртвым хозяином: "На sonato, signore?"
В результате, конечно, рассказ Бунина не о том, что гибнет старая Европа. Рассказ Бунина о том, что жизнь человеческая сама по себе - как в любимом его старом персидском афоризме -
Вот это рассказы о вечном и неисчерпаемом трагизме жизни. И вот, собственно, "Господин из Сан-Франциско" - единственный бунинский рассказ из этого периода, в котором нет вот этого холодного ужаса, а есть - всё-таки пробивается сквозь библейскую эту парчу - тёплое сострадание. Вот за то-то мы и любим Бунина, наверное, что прекрасно понимая всю трагедию, всю безвыходность существования, он к людям относится пусть с раздражённым, но, всё-таки, с теплом. И, может быть, именно поэтому в последних своих рассказах - в "Тёмных аллеях", в рассказах до и после них, в "Розе Иерихона", сборниках двадцатых годов, в "Жизни Арсеньева" - всё-таки сквозь раздражение и холод всё чаще пробивается человеческое тепло, живая человеческая тоска, которая сильнее любого апокалипсиса и любой смерти, которая сильнее мрачно-поэтического его стиля.
* * *
Ну, а увидимся мы с вами через неделю и поговорим про "в терновом венце революции" грядущий шестнадцатый год.
1916 - Алексей Толстой — «Егор Абозов»
(16.01.2016)
Сегодня мы поговорим о романе Алексея Толстого «Егор Абозов». Выбор может показаться вам странным: почему за 1916 год, когда было довольно много законченных книг, мы взяли этот незаконченный, не самый известный и, в общем, далеко не лучший у Толстого роман? А причина здесь в том, что книга эта наиболее типична, я бы так сказал. В ней наиболее ясно и полно отразился русский Серебряный век, каким он был в Петербурге. В Москве, вероятно, он имел другой вид: как-никак в Москве было побольше спокойствия, рациональности, реалистов, был знаменитый кружок Телешова и Бунина «Среда», в котором была гораздо более здоровая атмосфера, чем в кабаке «Бродячая собака», который выведен у Толстого под названием «Подземная клюква».
Но идет 1915 год, а действие происходит вообще в 1912. Уже нет «Среды», она собирается очень редко, многие уехали за границу, кто-то в эмиграции, кто-то просто от тоски. Уже очень сильно пахнет войной, во всяком случае, в Европе, соответственно, этот запах доносится до России. Уже есть эсхатологические предчувствия и чувство близящейся катастрофы. Возникает ощущение, что Россия погибла, чем, собственно говоря, и заканчивается написанная часть романа. Написано из него примерно две трети.
Сюжет этого романа для тогдашней литературы, более того, для тогдашней жизни необычайно типичен. Если, конечно, транспонировать всё это на душу и технику Алексея Толстого, это такой себе «Идиот». Человек простой, добрый, с несколько провинциальным характером влюбляется в изломанную, развращенную, богатую, странную трагическую женщину Валентину Салтанову. В этом романе, собственно говоря, три важных составляющих, о которых и стоит поговорить.
Составляющая первая: как ни странно, в это очень трудно поверить, но главный герой всех романов Алексея Николаевича Толстого — это его стиль, ничего подобного которому русская литература не знала. Горький, довольно прозорливый читатель, говорил: «Воспринимаю ваш талант как очень русский с острой усмешечкой». И действительно, Алексей Николаевич Толстой с самого начала своего прозаического творчества, когда он понял, что знаменитый поэт-символист из него не получится, всегда пишет с усмешкой. И в общем, «Егор Абозов» — это роман, для которого характерны все будущие черты замечательной толстовской беллетристики. Он издевательски веселый, в нем нет долгой экспозиции и описаний, он чрезвычайно лаконичен, по-газетному. Я вообще очень не люблю, когда журналистов ругают за журнализм, а Алексей Николаевич уже к 1915 году прошел хорошую журналистскую школу, он побыл корреспондентом на Первой Мировой войне. Рассусоливать ему некогда, поэтому роман этот хлесткий, фельетонный, как все его романы, в общем. «Хождение по мукам» — тоже довольно фельетонная книга, что тут говорить. Там со страшной силой развивается действие, быстро пропечатываются герои, идеология абсолютно репризная, как в хорошей пьесе. В общем, это произведение увлекательное.
Не будем забывать, что сразу же в начале книги разворачивается между героями довольно напряженный диалог о том, что такое стиль, и там один герой, который очень любит теоретизировать, цитирует Теофиля Готье: «Я пишу фразу, не думая о фразе. Она у меня сама как кошка, приземляется на четыре лапы». И действительно, все фразы у Толстого приземляются на четыре лапы. О стиле он не думает, потому что, как правильно замечает другой герой, «стиль — это когда стиля не видно». На фоне изломанной декадентской прозы, упомянутого нами «Петербурга», в котором черт ногу сломит, экзотических пряных новелл Гумилева или романов Сологуба роман Толстого поражает удивительной простотой и естественностью. Как будто действительно в салон кокаинистов или морфинистов, того хуже, вошел простой здоровый человек, предпочитающий водку, а иногда и водки не пьющий. В общем, Егор Абозов в петербургском салоне — это вполне себе автопортрет. Толстой вошел в большую литературу именно со своими рассказами 1914-1915 годов и двумя романами, «Хромой барин» и «Егор Абозов», которые поражают, с одной стороны, конечно, точным следованием русской классической традиции, а с другой, вот этим новым газетным, простым и лаконичным стилем.
Вторая важная составляющая этого романа — роман этот отражает не столько сложную любовь писателя-деревенщика, если по-современному, к богатой вдове Салтановой, сколько борьбу литературных школ, какова она была на тот момент. В общем, Петербург 1915 года или 1912, когда происходит действие, действительно расколот. Уже есть акмеисты, есть кларист Кузмин, который утверждает ценности простой любви, домашнего уюта, прекрасной ясности. Есть еще символисты, которых Кручёных уже прозвал «символитиками», чем-то развратным, старым и малоприятным. Есть футуристы, которые уже рисуют неприличные картинки, как тогда казалось, выставляют их и устраивают скандалы — русский футуризм начался с 1912 года, с близкого знакомства Маяковского и Бурлюка. Есть «бубновалетчики», новые русские живописцы, такие как Осмёркин или Лентулов, которые действительно развивают совершенно новую меру условности, как говорил об этом Якобсон, «реализм, прошедший через кубизм». Наконец, есть очень модные в это время салонные стилизации XVIII века. Вообще XVIII век в большой моде, в большой моде Сомов, везде висят картинки с амурами и зефирами, красавицами XVIII века. Это, кстати говоря, вообще довольно любопытный парадокс, потому что тяготение русского XX века к XVIII, эта катастрофическая вечная связь четных веков впервые отрефлексирована Тыняновым. Юрий Тынянов в статье «Промежуток» говорил о том, что Маяковский продолжает державинскую одическую традицию, сомовские «Маркизы» появились не случайно, отсылаясь к тому же галантному веку, веку Екатерины.
Почему XVIII стал так актуален в начале XX века? Почему дух XVIII века, дух порочного маркизства, развратной галантности витает в это время и в прозе, и в стихах Кузмина. Он там выведен очень похоже, его там зовут Горин-Савельев, и он своим «небольшим, но очень музыкальным и приятным дребезжащим голоском» наигрывает песенки о версальских прогулках. Почему это получилось? Тынянов объясняет это тем, что XVIII век — не век эволюции, это век великих сдвигов и разрывов. Этими сдвигами и разрывами уже пахнет в воздухе, пахнет французской революцией, умирающей галантностью и роскошью и действительно вызревающей в воздухе катастрофой. Поэтому в романе все время задувает ветер с Невы, все время дует страшный ветер и носит длинные облака.
Что, по большому счету, определяет атмосферу «Егора Абозова»? Почему понять предреволюционный Петербург или, так скажем, Петербург поздней реакции можно проще всего по этой книге? Да потому что там везде разлита атмосфера бездарно растрачиваемого богатства, таланта и полное ощущение, что скоро ко всем этим веселящимся людям придет какая-то колоссальная расплата, которая весь этот мир, словно намалеванный на ветхом театральном заднике, просто сметет к чертям.
Третья, очень важная составляющая этой книжки, собственно историко-литературная ценность ее заключается в том, что это роман с ключом, roman à clef. Там очень много узнаваемых персонажей. Горина-Савельева я уже назвал. Появляется там Брюсов, невысокий, скуластый, мрачный человек с прямыми деревянными руками, с рукопожатием, которое коршуном налетает на руку приятеля. Он таким был описан у Ходасевича, он таким и был. Зовут его там Сатурнов, он все время участвует в литературных драках и скандалах. Правда, Брюсов у Толстого вышел чуть более симпатичным, чем он был в жизни. Кроме того, Брюсов — фигура московская, в Петербурге абсолютно чужеродная, не зря его называли купчиком, купеческим внуком. Но тем не менее он там единственный трезвый человек, единственный человек, который говорит этой швали правду, поэтому все время попадает в драки. Можно узнать кого-то в Белокопытове, одном из главных героев, модном художнике, есть разные кандидатуры. А главное, можно узнать кабак «Подземная клюква».
«Подземная клюква», как он описан у Толстого с огромной, как вы уже чувствуете, мерой издевательства, это в чистом виде «Бродячая собака». Что такое была «Бродячая собака» для Петербурга, почему это такое важное место в то время для петербургской молодежи, петербургских художников? Этому следует уделить некоторое место. «Собака» — место, где собирается петербургская богема. Туда ходят люди абсолютно всех направлений, сословий и увлечений. Там появляется Маяковский, который всегда производит сенсацию, потому что обязательно читает с эстрады что-то эпатажно хамское, вплоть до знаменитого «Вам». Там появляется Кузмин, который играет свои песенки. Туда регулярно ходят Гумилев с Ахматовой. Держит всё это замечательный Никита Пронин, человек-оркестр, он и сочинитель, и режиссер, и театрал. Он создает собственно дух «Собаки». Там появляются старые символисты. Блок не бывал там ни разу и очень этим гордился, а вот Пяст туда заходил. Бывали там Городецкий, даже Есенин, который, казалось бы, совершенно чужд всему этому, но он тоже старается светиться в салонах.
Чем отличается «Собака» от обычного салона? Во-первых, в «Собаку» могут прийти и так называемые фармацевты. Так называют там всех людей, которые не имеют отношения к искусству. Помните, был классический анекдот? Актриса выходит замуж, подруга ее спрашивает: «За актера?». «Нет». «За режиссера?». «Нет». «За кого-то из публики?». Фармацевты — это «кто-то из публики», это люди, с которых берут деньги за вход, на эти деньги функционирует «Собака». Основную массу приходящих составляют две категории населения: это художники и меценаты. Меценаты необходимы, потому что там они, во-первых, сходятся с художниками и дают деньги на журналы и вернисажи, а во-вторых, они таким образом приобщаются к искусству, получают некоторые основания для гордости. А зачем туда ходить художникам, понятное дело. Я много раз повторял, что Россия не очень хорошо производит товары, но прекрасно производит среды. Это творческая среда. Как у Ахматовой:
И:
Я не знаю точно, имеется ли в виду какой-то из салонов, где Ахматова бывала, или роспись «Собаки», безбашенная, действительно с несколько лубочными цветами и птицами. Этот подвал, «Бродячая собака», «Во втором дворе подвал, в нем — приют собачий. Каждый, кто сюда попал — просто пес бродячий» — это такое было место, с одной стороны, довольно греховное, что там говорить. Там завязывались романы, происходили роковые встречи, там блудили и, строго говоря, тратили, прожигали жизнь одаренные и достаточно безбашенные люди.
Но если ностальгически на это посмотреть, возникают ужасные чувства: как, в общем, ничтожны были эти грехи и как чудовищна была расплата, пришедшая за них! В том подвале, где была «Собака», сейчас опять кабак, его возродили, но, конечно, ничего подобного уже нет, его невозможно вернуть. Вот в этом кабаке близ Марсова поля Ахматова однажды случайно оказалась в сентябре 1941 года во время бомбежки. Она там пряталась, там было бомбоубежище. И она с ужасом поняла, что она сидит в «Собаке», где столько всего было, где «иных уж нет, а те далече», да никого уже нет в 1941 году! Вот это такое страшное воспоминание, такая страшная аллегория! Когда подумаешь, что это было и чем они за это заплатили, естественно, сплошные слезы.
А Толстой описывает все это с большой мерой ненависти, я бы сказал, с большой мерой зависти. Роман вообще продиктован завистью, понятное дело. Прежде всего завистью к символистам, которые не приняли его в свои ряды, потому что он при всем своем таланте и темпераменте как поэт был совершенно не талантлив. Прозаический талант его был еще совершенно не очевиден. В общем, он занимал достаточно жалкое положение в литературе в то время. Его стали знать с 1914 года, а 1912 год — это его жалкие попытки попасть в элиту. У него что-то получалось, в конце концов, он общался не с последними людьми, более того, он поучаствовал в качестве секунданта в дуэли Гумилева с Волошиным из-за Черубины де Габриак. Но по большому счету это не было участием в литературе. Его не воспринимали всерьез. Он придумал себе потом, что его потому не воспринимали, что он был здоровый русский корневой талант, а у этих людей в моде была болезнь.
Конечно, ничего здорового и корневого в нем не было. Вспомним «Аэлиту», «Гиперболоид инженера Гарина», «Хождение по мукам» или «Петра Первого», мы увидим, что он наиболее силен там, где он изображает настоящие массовые безумства, послевоенную Европу. В нем совершенно нет здоровых начал. Его ненависть к модернистам в основном проистекает от зависти. Когда он в начале «Сестер», первой книги «Хождения по мукам», пишет: «Модно было быть больным, модно было быть аморальным». А ты сам вообще здоровый шибко? Давайте вспомним его знаменитый на весь Петербург нашумевший роман, когда Крандиевская сбежала к нему от мужа. В Коктебель он ездил, во всей этой среде он участвовал, просто он ревнует. Книга продиктована этой ревностью. Вообще книги, продиктованные ревностью, местью, даже завистью, как у Олеши, бывают очень хороши. Зависть — прекрасная муза.
Нельзя, конечно, не остановиться на Салтановой. Салтанова — образ чрезвычайно интересный и обаятельный, надо отдать должное Толстому. Во-первых, она эфирная наркоманка, отсюда ее постоянно расширенные глаза, сладкий запах эфира, от нее исходящий, постоянная бледность, иногда внезапный румянец. Во-вторых, она как-то наследует женщинам Достоевского, женщинам, о которых Горький в рассказе «Мальва» сказал: «Тело у тебя, мать не по душе». Есть душа, которая чего-то ищет, есть тело холеной красавицы, есть привычка к уже скучному надоевшему разврату и есть жажда чего-то нового. На короткое время Абозов ее развлек, он показался ей интересным. Когда он вдруг начинает бешено целоваться, то потом ужасно краснеет и извиняется. Она говорит ему: «Что же вы извиняетесь, ведь вы ничего не разбили». Он застенчив, он страшно силен — первый вопрос, который она ему задает: «Сколько вы поднимаете одной рукой?», а он много поднимает. Он пишет деревенскую простоватую прозу про мальчика Кулика, очень сильно стилизованную под Бунина. Это очень хорошая пародия на всю и сразу прозу Серебряного века. Там есть рябая роковая красавица Матрена, пришедшая из «Серебряного голубя», есть замечательные мужики, пришедшие из Бунина. В общем, такая проза, всевбирающая главные тенденции. Она тоже пародийная, как и весь роман. Но что в нем настоящее, так это больная, завистливая страсть к такой же больной и изломанной женщине. По первым страницам романа понятно (он не успел это дописать, но в плане это есть), что, конечно, Абозов ее убьет. Он ее пристрелит. Как говорил Василий Васильевич Розанов, писатель тех же времен: «А что еще можно сделать с Настасьей Филипповной? Настасью Филипповну можно только убить, ни на что другое она не реагирует».
И вот в этом смешном, тенденциозном, очень характерном романе каким-то нечеловеческим образом сохранился дух времени. Почему Толстой не стал его дописывать? Он его начал в 1915 году, написал две трети, в 1916 году пытался продолжать. Опубликовал несколько глаз в разных газетах, анонсировал появление романа, а потом вдруг его бросил. Я думаю, он его бросил в силу одной достаточно очевидной причины. Не то чтобы ему надоел этот замысел, нет, он продолжал ему нравиться. Ситуации, подобные этой, продолжались, война убийств, самоубийств, роковых эфирных помешательств и прочего — это всё в России оставалось на прежнем уровне. Беда была в другом: он вдруг понял, что наступают гораздо более серьезные конфликты.
Атмосфера этих вечеров перешла в роман «Сестры», появился Бессонов, портрет Блока. Вообще говоря, счеты с Блоком, которому тоже люто завидовал, Алексей Толстой пытался свести дважды. Сначала он изобразил его в образе поэта Бессонова, Ахматова говорила: «Получилось обидно, но похоже». А потом в образе Пьеро в «Приключениях Буратино»: «Мы сидим на кочке, где растут цветочки, жёлтые, приятные, очень ароматные...». Мирон Петровский подробно разобрал, что имеется в виду в «Золотом ключике». Появилась гораздо более убедительная карикатура на блоковский Петербург и предреволюционное время — масштабный роман «Сестры». Да и, собственно говоря, весь эпос «Хождение по мукам» — это о том главном, что он увидел, о кануне революции и ее первых годах. Он революцию не полюбил, несмотря на все старания, потому что время массового безумия он любил больше. Оно было, может быть, и порочно, но эстетически прекрасно. Он навеки остался данником этого времени.
Нам осталась удивительная героиня, в которой сошлись черты Ахматовой, Глебовой-Судейкиной, Паллады Бельской. Развратная, трагическая, неотразимо привлекательная обреченная женщина. Все, кто блистал в 1913 году, как писал Георгий Иванов, лишь призраки на петербургском льду. Вот такой мрачно-веселый парад этих призраков и предстает нам на страницах последнего русского дореволюционного романа.
«Какую художественную ценность имеют неоконченные романы?»
Вопрос хороший. Мы когда-то с одним приятелем задумывали даже написать книгу о неоконченных романах, взяв несколько самых удачных образцов. Если бы «Тайна Эдвина Друда» Диккенса была закончена, был бы плохой роман, а так он не закончен, и это великая тайна. Незаконченность — важный элемент поэтики. Не закончен «Онегин», заканчиваться он должен был отъездом Татьяны в Сибирь к мужу, по реконструкции Дьяконова, но этот трехчастный план был тогда невозможен. Кстати говоря, роман от этого сильно проиграл. Было же девять глав, три части по три главы, он был гораздо симметричнее и красивее. Ничего не поделаешь, пришлось публиковать вот такой обрывок, оборванный роман.
Неоконченность некоторых текстов Серебряного века, скажем, незавершенность трилогии Белого «Восток — Запад» (написаны две части из трех) — это тоже очень важный показатель. Пришла буря и сняла необходимость заканчивать. Когда Блок писал в предисловии к «Возмездию» «Не чувствуя ни нужды, ни охоты после революции заканчивать вещь, полную революционных предчувствий», он тоже очень точно обозначил жанр. Революция пришла и оборвала всё, что не нужно. И «Абозов» сделал что-то подобное. Будь он закончен, перед нами был бы откровенно бульварный роман. А так когда он трагически оборван, идея оборванной, незаконченной жизни — и салтановской, и абозовский, и русской, это ощущение, что Россия погибла и будет сметена, в неоконченной фабуле стала гораздо заметнее. Особенно хорошо, что этот роман был опубликован только после смерти Толстого, в 1953 году, в первом полном собрании. Потому что если бы он был опубликован тогда, Толстой бы перессорился со всей литературной средой, а далеко не факт, что это было бы хорошо.
1917 - Борис Пастернак — «Сестра моя — жизнь»
(23.01.2016)
Сегодня мы поговорим в рамках проекта «100 лет ― 100 лекций» о книге Пастернака «Сестра моя ― жизнь». Тут надо сразу же подчеркнуть две довольно важные вещи:
1) Пастернак всегда считал главным событием своей жизни то, что книга была не написана, а как бы ему дана, пришла через него.
2) Это произведение совершенно нового жанра: книга стихов.
Об этом много подробно писал, например, Кушнер. Трудно сказать, чем этот жанр отличается, скажем, от романа в стихах или поэмы, от поэтического нарратива вообще. У этого жанра есть три особенности. Во-первых, всё-таки это не монолит, а именно собрание пестрых глав, стилистически очень разнородных. Во-вторых, у этого текста всегда есть скрытый лирический сюжет, о чем мы сейчас поговорим подробно. В-третьих, такая книга, как правило, прочно привязана к исторической эпохе, ее породившей, она исторически обусловлена, и это при том, что в ней следов исторической зависимости почти нет.
Возьмем такой же жанр, это книга Симонова «С тобой и без тебя», лучшая книга о войне, написанная во время войны. Это тоже собрание не монолитных, не цельных лирических стихов, которые прекрасно дополняют друг друга. Есть среди них общественно-политические, например, письмо от имени офицеров полка. Есть абсолютно лирические: «Словно смотришь в бинокль перевернутый». Есть комические: «Если бог нас своим могуществом…». Есть абсолютно реквиемные, трагические, как, например, «Хозяйка дома». Мне это всё еще придется разбирать подробно. Там есть совершенно очевидный лирический сюжет: мальчик любил девочку, ушел на войну. Сначала он был не нужен девочке, а когда вернулся с войны, уже девочка стала ему не нужна. Вот такая трагедия. Мальчик получил новый опыт, с которым вернуться в прежнее нельзя.
В общем, точно такая же не монолитная вещь ― «Василий Теркин». Ее называют поэмой, но это неправильно, потому что авторское обозначение жанра ― книга про бойца. «Эта книга про бойца без начала, без конца». А почему? А сам Твардовский говорит: «Если спросят, где сюжет, на войне сюжета нет». Это правильно, сюжета на войне нет, там один сюжет: жил и умер или жил и выжил, вернулся.
Книга Пастернака «Сестра моя ― жизнь» ― по всем трем параметрам классическая книга стихов. Я думаю, может быть, здесь прав Кушнер: первая книга стихов, строго говоря, именно как книга стихов в русской литературе ― это «Сумерки» Боратынского. Я не могу привести более наглядного примера. Может быть, в какой-то степени это «Последние песни» Некрасова. Да, в отличие от сборника стихотворений 1855 года это книга, в ней есть четкий сюжет умирания, это единая поэма, поэтому в ней так много отрывков, незаконченного, это, в общем, история болезни. У Блока «Ночные часы», я думаю, вполне себе книга стихов. Даже более того, он называл свои книги лирической трилогией, там есть некий сквозной сюжет.
В чем же заключается сюжет Пастернака? Как вообще написать хорошую книгу о русской революции, практически не упоминая там русской революции? Это книга, которая в основном разворачивается летом 1917 года, в самое неопределенное время, как раз имеет довольно четкий лирический сюжет, который абсолютно совпадает с метасюжетом русского романа XX века. Есть девочка, символизирующая Россию, сложная, напряженная и измученная, есть влюбленный в нее главный герой, есть сначала их радость, взаимность, бурное обладание ― книга Пастернака вообще как раз дышит чувственностью, об этом писал и Катаев, «дышит страстью молодой», хотя отношения Елены Виноград и Пастернака были по большей части платоническими. Далеко они не заходили, максимум, что там было, это довольно раскованные поцелуи. Сам Пастернак утверждал, что до физической стороны любви дело так и не дошло. Но в книге совершенно очевидно, что это взаимное обладание поначалу есть. Потом начинается мучительный, долгий разрыв. Короткое счастье, короткая вспышка взаимного интереса, а потом мучительно долгий разрыв, во время которого лирический герой, который очень похож на самого Пастернака, вдруг узнает, что, оказывается, она никогда его не любила, больше того, она никогда ему не принадлежала, а был у нее роман с ее кузеном, его другом Александром Штихом. Как принято говорить, кузинство ― большое свинство. Проблема в том, что Пастернак не может до конца поверить и не хочет верить в то, что она не его.
А теперь посмотрите, как лирический сюжет накладывается на российскую историю. Дело в том, что поэт и Россия, поэт и страна могут любить друг друга и принадлежать друг другу очень недолго, о чем впоследствии написан «Доктор Живаго», пастернаковский роман на тот же метасюжет. Есть короткая вспышка любви, когда они вместе, а потом она обязательно достается другому. И Россия достается другому, и тот, кто мог бы ее понять, сделать ее счастливой, оказывается не нужен, а спасает ее всегда кто-то чужой: или пошляк Комаровский, или какой-то чужой возлюбленной. Пастернак в своей манере отказывается от самоубийства, в цикле «Разрыв», который служит эпилогом книги: