Это сказано уже о зиме 1918 года, когда, как норвежский корабль, затертый льдами, и страна, и любовь, в общем, примерно в одинаково статичном и безнадежном положении.
«Сестра моя ― жизнь» написана о любви Пастернака к Елене Виноград. Тут возникают довольно забавный ботанические коннотации, потому что предыдущим ее женихом был Сергей Листопад, незаконный сын философа Шестова, погибший на войне. Кстати, именно Сережа Листопад отговорил Пастернака от всех попыток попасть на войну. Пастернак не попал туда по понятным причинам: у него одна нога была на шесть сантиметров короче другой после неудачного падения с лошади. Он долго вырабатывал походку, которая позволяла бы этого не замечать, всегда носил каблук с накладкой, но как бы ни то было, ему не светило попасть на фронт по призыву ни в Первую, ни во Вторую Мировую войну, о чем он сам же и писал. У него была надежда пробраться или добровольцем, или военным корреспондентом. Листопад ему объяснял, что поэту на войне делать нечего, да и вообще на этой войне делать по большому счету нечего. Сам он был убит, по разным сведениям, то ли в конце 1916 года, то ли в феврале 1917 года, убит своими взбунтовавшимися солдатами, прапорщик-красавец.
Елена Виноград была то, что Пастернак всегда особенно любил: она была женщиной с трагедией. Этот траур, в котором она ходила, ощущение роковой драмы, которое тяготело над ней. Досталась она в конце концов тоже человеку с говорящей фамилией Дороднов. Дороднов проглотил Виноград, а Пастернаку Виноград не достался. Пастернак очень любил острить над собственной фамилией, говоря, что пастернак ― неприхотливая огородная травка, которая легко приживается на новом месте, когда ее выкапывают, но тем не менее она совершенно не терпит холода, заморозков. Она может пахнуть и расцветать по-настоящему только в благоприятных условиях. Это очень касается и его самого, он легко терпит бытовые неурядицы, когда ему пишется, но во время общественных и социальных заморозков он просто сходит с ума.
Это что касается предыстории романа. Три стадии имела эта любовь, как и книга имеет совершенно отчетливую трехчастную композицию. Тут надо, конечно, немножко поговорить о том, что называется заглавным тропом, как называется наиболее известная статья на эту тему: статья Жолковского «О заглавном тропе «Сестры моей ― жизни»». Заглавная метафора имеет, по выражению Жолковского, двоякое происхождение. С одной стороны, конечно, она отсылает к Франциску Ассизскому, который все время говорил не только «братец волк», но и «братец тело», «братец ум». Он обращается не просто к собственным слушателям, приятелям, окружению с этим «братец», но он вполне может сказать и «сестрица жизнь». «Братец тело», возможно, один из источников этого тропа. Вместе с тем сестра жизнь несколько раз упоминается у Александра Добролюбова, АМД, молодого поэта-символиста, который впоследствии ушел странствовать, основал секту и умер печником в 1945 году в Нагорном Карабахе. Мы не знаем, в какой степени Пастернак был знаком с текстами Добролюбова, но, наверно, через Боброва, знавшего абсолютно всю лирику начала века, а может быть, через кого-то из младосимволистов или кого-то из общих футуристических знакомых он мог знать эти стихи.
Что означает «Сестра моя ― жизнь»? Сам Пастернак впоследствии писал о жизни: «Она цвела как альтер-эго, и я назвала ее сестрой». Жизнь, как вы знаете, в русском языке имеет два значение. Одно ― жизнь конкретного человека, второе ― жизнь как общий процесс, в который мы все вовлечены. Здесь в виду имеется именно родство со всем миром, с общей жизнью, которое достижимо только во время революции, во время великих потрясений. Русская революция имела три этапа. Этап первый, о котором мы будем подробно говорить применительно к книге Зинаиды Гиппиус «Черная тетрадь», ее раннереволюционном дневнику, ― сначала восторг февраля. Действительно, сплошное сияние февраля. И февраль, хотя погода в Петербурге была все-таки не безоблачная, запомнился всем как сияние, радость. Рухнуло самодержавие, идет братание на фронтах, солдаты возвращаются на землю, более того, в Петрограде идет некоторое братание с городовыми. Все ужасно рады, сполз со страны ледяной панцирь, который держал ее 500 лет. А потом, через короткое время, начинается второй период, известный как двоевластие. Ленин вернулся, запахло бунтом, перемены кажутся недостаточными, Временное правительство ― недостаточно радикальным, все уже понимают, что Керенский ― болтун. В общем, страна без будущего, без надежды, без правил. Сначала начинаются расстрелы демонстраций, потом бунты, потом Корниловский мятеж в августе, который Керенский сначала одобряет, а потом предает. Кстати, это был последний шанс как-то спасти страну или вогнать в некоторые рамки. А потом уже происходит самый бескровный, но уже абсолютно безнадежный Октябрьский переворот, в результате которого к власти приходит самая циничная и сама небрезгливая сила.
В общем, грех себя цитировать, но приходится процитировать свою старую фразу: «Любовь похожа на индивидуальный террор, а разлука ― на государственный». Начинается время государственного террора, который пока еще не показывает зубов, но уже ясно, что случилась «непрорубная тоска», как сказано в «Сестре моей ― жизни». Соответственно, в книге эти три времени года обозначены с предельной четкостью. Есть весна, весна на Воробьевых горах, «грудь под поцелуи как под рукомойник», воробьи, которые заводят глаза, «осушая по капле ночной небосвод». Там даже есть небольшое вступление, которое называется «До всего этого была зима», замечательный сразу заданной пастернаковской разговорностью, какой-то невероятной обыденностью языка: «Снег валится, и с колен – / В магазин / С восклицаньем: / «Сколько лет, / Сколько зим!».
Вот тогда в «Сестре» обиходная разговорная речь улицы входит в поэзию как никогда прежне. «Сестра» очень просто написана. Там есть, конечно, масса пастернаковских знаменитых бормотаний, задыханий, шепотов, полная имитация ночной речи, как называл это Джойс. Но помимо этой невнятицы есть простота, обыденность, огромная лексическая широта, включение жаргонизмов, профессиональных терминов. Это очень пестрая книга, которая, как река, несет огромное количества всякого сора. Именно поэтому мальчики и девочки 1918-1920 годов воспринимали эту книгу как свою, переписывали это от руки, учили наизусть. Сам Маяковский, как вспоминает Лиля Брик, был тогда абсолютно пропитан Пастернак. Пастернак был у него на все случаи жизни. Действительно, цитаты из Пастернака удивительно легко ложатся на обиходную речь, потому что они оттуда же и взяты.
И вот сначала весна с ее захлебывающей радостью, потом лето. Лето ― лучшая часть книги, где уже есть ощущение бикфордова шнура, который гуляет по площадям. Революция в это время уже грозна, а Пастернак в это время ездит на юг России к возлюбленной, где она снимает дачу, ездит в бесконечных поездах. Он пишет, что расписание поездов для него в это время драгоценнее Святого Писания. В этих бесконечных поездках, в перечне станций (Ржакса, Мучкап) уже звучит голос бури, катастрофы. И, наконец, осень, когда сухость, молчание, грозное ожидание чего-то затаившегося, книгу эту завершает достаточно безнадежно. Книга о революции получилась книгой о катастрофе, потому что двое опять друг друга не поняли.
Чем обеспечивалась, помимо языковой свободы и невероятной простотой пастернаковской фразеологии при всей сложности его синтаксиса, такая безумная популярность этого сочинения? Во-первых, точным эмоциональным попаданием. Для того, чтобы написать хорошую книгу о большом историческом событии в России, всегда достаточно влюбиться в сложную девушку и после периода бурной взаимной любви получить от нее, по-русски говоря, отлуп. Это действительно было и применительно к «Сестре моей ― жизни», и к «С тобой и без тебя», и к замечательным любовным книгам 1970 годов Олега Хлебникова, выстроенным по тому же принципу, и применительно к кушнеровскому «Таврическому саду», где любовь вроде бы и счастливая, но при этом такая катастрофическая: «Вы облако и сад, я только что из ада», все время ощущение преследующего ада, потому что любовь счастливая, но беззаконная. Всегда получается почему-то о России, потому что Россия всегда приманивает, кажется своей, а потом всегда катастрофическим образом бросает.
Я даже не буду особенно цитировать эти стихи, не потому, что я их не помню (помню я их обрывочно, по строфе, по периоду), а потому, что вырывать что-либо из контекста этой книги совершенно невозможно.
Как это вырвешь из единого контекста, единого потока этих удивительных признаний? В чем, собственно, дело? У Пастернака главная единица стиха ― не слово, как очень часто у Цветаевой, не строчка, это длинный, на много строф разверстанный период, задыхающийся, захлебывающийся. Вырывать что-то из этого контекста совершенно невозможно, вещь надо воспринимать в целом. Больше того, когда, скажем, Адамович, главный критик эмиграции, попытался некоторые стихи Пастернака из «Сестры» переписать прозой, понять, про что там написано, у него получился бред. Кстати говоря, когда то же самое попытался сделать гораздо более авторитетный знаток стиха Михаил Леонович Гаспаров, у него тоже получился бред, что он был вынужден с тоской признать.
Пастернака нельзя переписать прозой, это толчки, уколы смысла, ассоциативный ряд здесь у каждого свой. Хотя Пастернак настаивал на своей внятности, но знаменитая строчка «Слезы вселенной в лопатках». При чем здесь лопатки? «Я не имел здесь в виду спинные кости, лопаткой на юге называются стручки гороха. Слезы вселенной ― это горошины». Но сколько бы он ни пытался это объяснить, это ни до кого не доходило, и это абсолютно неважно. Точно так же неважно, что у Блока сказано «Пять изгибов сокровенных» о пяти переулках Петроградской стороны. Мы понимаем, что речь идет об изгибах женского тела, нам так больше нравится. Прямая расшифровка «Сестры» или попытка ее понять обязательно приводит нас в тупость, в пустоту. Надо воспринимать это в целом, в едином потоке или, как называла это Цветаева, в световом ливне.
Надо сказать, что доминирующая эмоция «Сестры» ― счастье, несмотря на трагизм этой книги, на опустошенность, которой она заканчивается, и счастье это двоякого рода. С одной стороны, автору 27 лет, это книга прежде всего открывшихся внезапно огромных собственных возможностей, поэтического становления. Как ни была трагична русская революция, ребята, давайте признаем, что все-таки это было время роскошного раскрепощения главных возможностей страны, появления каких-то новых небывалых ожиданий, возможностей, реализации. В конце концов, кто знал Пастернака до этой книги? Кто знал до этой революции великую плеяду прозаиков 1920 годов? Замятин начал в 1916 году что-то такое писать, потом написал «Мы». Написал Ремизов что-то такое писать, а потом написал «Подстриженными глазами». То есть революция их всех колоссально выпрямила до хруста, вытащила из них то, чего никто не предполагал.
Действительно, какой-то луч упал на Россию, что-то сжег, а кого-то навеки закалил. Над всеми пролилось что-то небывалое. Дух этого небывалого сохранился в «Сестре», это счастье. И то, что главная книга о русской революции все-таки счастливая, очень важно. Это многое объясняет. Вы же понимаете, что столетие русской революции мы совсем скоро будем отмечать, не знаю пока, чем, но чем-то обязательно отметим, вызовет разговоры. Разного рода консерваторы, государственники, большие любители государственного террора будут говорить нам: «Революция ― это всегда кровь, разруха». У нас есть свидетельства Пастернака, который говорит нам, что революция ― это всегда свобода, счастье. Сначала это удар счастья в грудь, такой удар нельзя сравнить ни с чем. Тот, кто не испытал этого внезапного дуновения свободы, ничего не понимает в жизни, не жил, не получил какого-то важного витамина. Потом, конечно, будет и разруха, и тиф, и вобла в пайках, а иногда и пайков не будет. Потом начнется тяжелое национальное разочарование, я бы сказал, национальное самоубийство и взаимное истребление. Начнется вся эта чушь и лажа, которая называется гражданской войной, которая и есть самоубийство нации на почве разочарования. Но сначала происходит лето 1917 года, когда, как пишет потом Пастернак в своих воспоминаниях, «митинговало пространство, деревья, мосты, поезда, всё разговаривает». Это время, когда мир обретает речь, свободу. И нам об этом рассказывает «Сестра моя ― жизнь». Это первый источник счастья, строго говоря, не столько поэтический, не столько личный, сколько социальный.
А вторая составляющая ― пожалуй, это учит нас очень важному, учит нас понимать, что всякая любовь ― это дар божий, даже когда она заканчивается ничем. Даже то, что он любил Елену Виноград и написал про нее эту книгу, она действительно была очень красивая девушка. Но главное, что есть в этой книге ― радость от того, что какая ни была любовь, она все-таки была. Ребята, надо сказать «спасибо». Елена Виноград была большую часть своей жизни если не сказать счастлива, то по крайней мере спокойна. Она прожила ровную жизнь со своим Дородновым, она не знала больших катастроф, тюрьмы, слава богу, не знала государственной травли. У нее все обошлось. Но вспомнить о жизни ей можно было только эту странную, невоспитанную, неуклюжую любовь Бори, который зачитывал ее стихами, караулил ее у двери, ездил к ней беспрерывно и пытался ночами уговорить.
Это многословие, пастернаковское трубное гудение, эти непонятные стихи ― оказалось, что это было самое большое счастье. Точно так же, как потом, как выяснилось, в пыточной истории русского двадцатого века самым большим счастьем были весна и лето 1917 года, когда всем поверилось, что сейчас все будет хорошо. Уже потом картавый волевой рыжий человечек с глазами, как писал Куприн, «цвета ягод спелого шиповника», с красно-коричневыми глазами начал наводить тут свои порядки. Уже потом случились, условно говоря, кремлевские обскуранты. А первое время было временем величайшего творческого взлета, на чем мы и закончим этот не слишком бесспорный и простой разговор.
1918 - Василий Розанов — «Апокалипсис нашего времени»
(30.01.2016)
Добрый вечер, дорогие друзья. У нас лекция о 1918 годе в рамках цикла «100 книг — 100 лет». Мы будем сегодня говорить о последней книге Василия Васильевича Розанова «Апокалипсис нашего времени».
Ну, здесь приходится мне для начала признаться в том, что Розанова я не люблю. Казалось бы, какое отношение это имеет к предмету разговора, но просто мое дело предупредить. Предупредить еще и потому, что вот насколько я не люблю Розанова вообще, настолько я люблю «Апокалипсис нашего времени». Может быть, потому, что это единственный текст, где все минусы его книг — фрагментарность, несколько нарочитая, на грани эксгибиционизма, исповедальность, такая избыточная честность, без какой-то попытки отсеивать что-то в себе и в своих текстах — где все это становится плюсами. Розанов написал самую жалобную книгу, самую горькую. Это книга — одна бесконечная горькая жалоба слезная, ну и ничего не поделаешь, это впечатляет.
«Русь слиняла в два дня, самое большее — в три. Даже «Новое время», газету, нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. Подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была — эпоха, «два или три века». Здесь — три дня, кажется даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего. Остался подлый народ, из коих вот один, старик лет 60 «и такой серьезный», Новгородской губернии, выразился: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть». То есть не сразу сорвать кожу, как индейцы скальп, но по-русски, вырезывать из его кожи ленточка за ленточкою. Что ему царь сделал, этому «серьезному мужичку»? Что, в сущности, произошло? Мы все шалили. Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает. Серьезен никто не был, и, в сущности, цари были серьезнее всех, даже Павел, при его способностях, «трудился» и был рыцарь. И, как это нередко случается, — «жертвою пал невинной». Вечная история, все сводится к Израилю и его тайнам. Но оставим Израиль. Сегодня дело до Руси. По содержанию литература русская есть такая мерзость, такая смесь бесстыдства и наглости, как ни одна литература. В большом Царстве, с большой силой, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, что она сделала? Народ рос первобытно с Петра Великого, а литература занималась, «как они любили» и «о чем разговаривали». И все «разговаривали», только «разговаривали». Никто не занялся тем (и я не читал в журналах ни одной статьи), что в России нет ни одного аптекарского магазина, что мы не умеем из морских трав извлечь йоду, что горчишники у нас французские. А то, что церковь первая развалилась, я и ей это, кстати, по закону»
Вот таких горьких слов мы ни от кого не слышали. Розанов, он вообще к церкви был даже довольно холоден, и довольно холоден был всегда к христианству, потому что утверждал, что христианство выхолощено. Он называл христиан, по аналогии с содомитами, людьми лунного света, людьми ночными, людьми, которые были лишены духа семьи, семейственности. И дух этот он видел, наоборот, как раз в Израиле, и за это Израилю готов был поклониться. Культ родства, культ семьи. Но сейчас Розанов говорит о церкви самые болезненные, самые сострадательные, и в общем, самые верные слова. Он говорит, что она развалилась первой, развалилась еще больше, чем войско, еще больше, чем царство. Но вину за это он, конечно, возлагает на русскую литературу не первый, далеко не первый. Он, кстати говоря, не в первый раз об этом говорит. Он давно уже, начиная с 1908, с 1909 годов писал, что мерзость Гоголя, гоголевская сатира развалила Россию, что Салтыков-Щедрин был упырь, который сосал русскую кровь и отвалился, насосавшись. Но у него чрезвычайно жесткое и чрезвычайно несправедливое отношение к социальной критике вообще, он полагает, что русская литература недостаточно любила Россию. Но ведь в том он безусловно прав, и мы об этом говорили в лекции про Гиппиус, что интеллигенция бросила народ, что она им не занималась, что интеллигенция ушла из политики и получила то, что получила. Конечно, как писал тот же Мережковский, интеллигенцию обвиняют во всем, как единственную рабочую лошадь в хозяйстве, потому что больше обвинить некого. Но Розанов безусловно прав в том, что русская интеллигенция в 1910-е годы просто проморгала Россию, просто просвистела ее. Мы все играли, пишет он, мы все шалили. «Апокалипсис нашего времени», это как и «Окаянные дни» Бунина, как и «Черная тетрадь» Гиппиус, это поразительно точная хроника того, что происходит в стране в 1918-1919 годах. Не будем забывать, что Розанов пишет это, уже уехав из Петрограда и переехав в Сергиев Посад, куда позвал его Флоренский. Ему показалось, что там сытнее, спокойнее, живет он в буквальном смысле в это время рядом с церковью, за церковной оградой. И похоронен он был там же. Но то, что Розанов далеко от столиц в это время, это не делает его человеком менее информированным, наоборот, это помогает видеть ему те самые коренные, те самые народные настроения, которые в это время все желают узнать и никто не знает. Он видит главное, он видит, что никто не стал по-настоящему ни богаче, ни уменее, ни счастливее. Счастье революции, о котором много писал Пастернак, которое чувствовал Маяковский, это счастье Розанова не коснулось совершенно. И вот здесь вопрос, почему? Почему один из самых умных русских писателей и один из людей, которые в общем нацелены всегда на радость, которые прекрасно пишут о радостях, почему он ничего не почувствовал. Почему он отнесся к этой революции только с ужасом? Здесь есть ответ. Проблема в том, что Розанов увидел в революции только вихрь, только разрушение, только тотальную разруху. Ни радости созидания, ни радости свободы он не почувствовал, потому что в мире Розанова и не может быть свободы. Он никогда же не был, честно говоря, большим любителем свободы. Розанов не просто консерватор, Розанов во многих отношениях ретроград. Вот почему я, кстати говоря, и не рекомендую никогда студентам его читать. Розанов — это культ сильного государства, твердой руки, безусловно, и культ семьи. Потому что семья — это порядок, семья — это быт, семья — это тепло. Строй свой дом, русский человек, все время призывает он, лепи свое гнездо. И конечно, у него бывали минуты, когда он ненавидел то же самодержавие, потому что он говорил, на предмет надо смотреть с тысячи сторон. У него бывают противоречивые абсолютно взгляды, и фрагментарна его проза, сегодня он думает так, завтра иначе. Но в целом мировоззрение Розанова существует, это мировоззрение вполне ясное. Во главе этого мировоззрения крепкая власть, скромный и теплый дом, строгий уют, в общем, установления, это жизнь в традициях, жизнь в семье. Тайна пола, о которой он все время говорит, для него ведь, собственно существует не потому, что он интересуется развратом, не потому, что для Розанова так уж важен секс, для Розанова важна именно семья, семья как основа мироздания. И он поэтому, собственно говоря, там мучительно переживает болезнь и смерть неофициальной своей жены, Варвары, на которой женится он смог официально только перед самой ее смертью, он до этого не получал развода от Сусловой. Он так поэтому дрожит над ней, вспоминает ее, потому что для него все в его жизни, даже его безудержное писательство, было оправдано тем, что около этого кормилось девять человек, есть дочери, есть семья, есть остов какой-то. И вот этот остов жизни рухнул в 1918-1919 годах. Розанов и сам умер зимой 1919 года, успев перед смертью надиктовать, он всегда без слова себя не мыслил, надиктовать несколько прощальных записок, в одной из который, кстати, он просил прощения у еврейского народа за все дурное, что было о нем сказано.
«Апокалипсис нашего времени» книга истерическая, никто не спорит. Это книга, которая не устанавливает причины, по большому счету, которая не анализирует ситуацию. Это книга-рыдание, и больше всего она похожа на ремизовский цикл «Подстриженными глазами», потому что, пожалуй, только Ремизов был настоящим учеником Розанова, многому у него научился и оставил о нем прекрасные воспоминания «Кукха. Розановы письма». Кукха, в ремизовской мифологии, странной и немножко сумасшедшей, это такая живая влага жизни, такой своего рода сперматический бульон, в который все погружено. Вот иссякание этой влаги и есть причина гибели Розанова, потому что не осталось ничего, ради чего стоит жить. Розанову в это время всего-то 62 года, по нынешним временам он молодой человек. Но 1918 год сделал его глубоким старцем. «Апокалипсис» полон молитвенных, умоляющих обращений к читателю, что одно спеченое яйцо, одна горсть муки могут спасти день мой, помоги, читатель, своему писателю, что-то провидческое видится мне в моих последних днях. Действительно, что-то провидческое, потому что участь-то России он понял, он понял страшную вещь. Конечно, русская революция была для кого-то радостью, для кого-то торжеством, это в любом случае великое событие. Но понял он главное — Россия-то кончилась. То, что будет потом, это не Россия. Мы можем любить эту политическую систему, мы можем ее не любить, кто-то радовался, наверное, тому, что она погибла, как радовался Маяковский, «Я не твой, снеговая уродина», потому что для него это просто снеговая тюрьма, огромная каторга. А кто-то в ужасе был. Можно любить русскую цивилизацию, можно не любить, но она кончилась, ее возродить нельзя. Вот Розанов это понял. Все, что будет потом, это будет не она. Ну, а то, чем занимаются сегодняшние русофилы, это вообще копание в трупе, это просто вампиризм настоящий. Это попытка из мертвого сделать живое, но вдохнуть жизнь в это мертвое они не могут, они работают с призраками. Розанов первый, кто зафиксировал конец русской цивилизации. И это очень трагическое событие, потому что в мире стало меньше одной, очень важной краской. Ну пусть в этой цивилизации иногда невыносимо было жить, а иногда она достигала высочайшего взлета, и в культуре, которую Розанов ненавидит, и в религии, и в чисто человеческих своих проявлениях. Ну все, он зафиксировал конец, он сказал, что опускается занавес, железный занавес над Россией. Он впервые употребил это выражение «опускается железный занавес».
Ну и напоследок, немножко, собственно, о значении Розанова, как писателя. Многие его называли лучшим стилистом 1910-х годов, другие называли его растлителем русской литературы. Белый, скажем, или Гиппиус, или Мережковский враждовали с ним искренне и глубоко, и было почему. Потому что ведь Розанов так любит, помните, как он пишет, свинья-матушка, он так любит конную статую Александра III, толстые зады кучеров, толстый зад этой бегемотообразной лошади, для него в этом и есть русская государственность, этот толстый ватный зад, такой уютный, такой родной. И то, что этим задом давят все хорошее, что есть в стране, ему совершенно плевать, ему нравится уютный зад, свинья-матушка. Вот сюда они ему Варварин пишут, но, как пишет Мережковский, такой стиль узнаешь сразу, это один человек в России так умеет, льва по когтям. Так вот, когда думаешь, хороший ли писатель Розанов, Розанов потрясающий выразитель и описатель самого себя. Никто с такой полнотой себя еще не сохранил. Да, отвратительный, да , противный, пишет, помните, «вот с красным лицом и облизывающийся, вот я». Вот он такой, да. Литература — это мои штаны. Действительно, абсолютно интимная связь с литературой и с читателем, и «я с читателем не церемонюсь, пошел к черту, пошел к черту». Вот это у него есть. Но при всей фрагментарности, кокетливости, истеричности его стиля, это все очень живое. И когда он рыдает в «Апокалипсисе», это искренние рыдания, неважно, почему, из-за чего, важна невероятная сила чувств. Вот эту книгу без слез читать невозможно, потому что уходит безвозвратно что-то очень значимое, неважно, плохое или хорошее, важно, что родное. И это, пожалуй, то, чем Розанов в наибольшей степени в литературе остался. Ни «Уединенным», ни «Опавшими листьями», а вот этим предсмертным рыданием, которое, конечно, я думаю, искупило все его бывшие и не бывшие грехи.
Правильный совершенно поступил вопрос о том, что я думаю о розановском моральном облике. Ну как, я цитирую часто его фразу, «я не такой подлец, чтобы говорить о морали», действительно, у Розанова морального облика нету, он у него зыбкий, двоящийся. Вот неужели для того пришла моя душа, чтобы ей на фоне вечного небытия 20 лет погулять, а я бы ее ограничивал. Нет, гуляй, душенька, гуляй, славненькая, говорит он. Розанов, понимаете как, это вот вечный вопрос о том, что есть прекрасное. Кто-то говорит, что прекрасное, оно должно быть эстетически пропорционально, совершенно. Кто-то говорит, что прекрасное должно быть полезно. Ну вот Ефремов пишет, что загнутые ресницы прекрасны, потому что они лучше предохраняют от снега, прекрасное прагматично. Чернышевский утверждает, что прекрасно все здоровое и ужасно все больное. А есть гегелевское понятие прекрасного, которое сводится к тому, что чем полнее выражена суть предмета, тем это вот больше прекрасное, цельность стилистическая. Когда мы видим, например, заспиртованного очень такого наглядного, хорошо препарированного скорпиона, ну нам же приятно на него смотреть. Это эстетически цельный скорпион, хотя он ужасно противный, мерзкий. И монстр может быть по-своему совершенен и может быть прекрасен. Вот Розанов, он может быть сколь угодно противен, но он так эстетически цельно запечатлен, мы так чувствуем его запах, мы так его физически видим, что его проза прекрасна. Наверное, да. Я не беру сейчас его теоретические воззрения, его книгу «О понимании», которая очень плохо написана просто, не беру его всякие литературно-критические работы, здесь он на фоне Мережковского, он полный просто совершенно беспомощный ремесленник. Но в самоописании, даже в такой книге, как «Сахарна», даже в такой книге, как «Осязательные и обонятельное отношение евреев к крови», совместной с Флоренским, даже в самых своих мракобесных заблуждениях, он ужасно живой и наглядный. Я не знаю в русской литературе человека, который бы полнее бы отразился в своих писаниях, чем Розанов. Ну разве что Ленин, наверное, полное отсутствие личности отражено в такой же беспрерывной графомании. Но студенты мои совершенно правильно говорят, что Розанов — отец ЖЖ. ЖЖ — это хорошо или плохо? Это отвратительно, но это очень наглядно. А наглядность — великая ценность.
Тут поступил вопрос об участии Розанова в деле Бейлиса. Ну было это участие, что ж мы будем делать вид, что его не было. Розанов, действительно, под одним псевдонимом писал статьи антисемитские, а под другим — вполне себе либеральные, его из Вольфила исключили, из Вольной философской ассоциации за это раздвоение личности. Но он все в рамках своей программы, тысяча взглядов на предмет. Ну что ж, Абрам Терц ведь за то же самое пострадал. Как Андрей Синявский, главный, кстати, исследователь Розанова в 1970-е годы, автор замечательной книги о нем, он печатался как советский филолог, доцент, а как Абрам Терц он печатал совершенно антисоветские произведения. Это тоже раздвоение личности, у Синявского было два глаза, один такой, другой косой, один в Арзамас, а другой на Кавказ. Но у него раздвоение личности было реально, он говорил о себе, что как Абрам Терц я гораздо моложе, у меня усики, кепочка, я в кармане ношу не вечное перо писателя, а перо бандита, и кроме того, Терц высокий и худой. А сам Синявский тоже был худой, но маленький и бородатый, и страшно, страшно насмешливый, с ним трудно было разговаривать. Ну вот и Василий Васильевич, он был в одних своих писаниях один, в других другой. Он писал про дело Бейлиса разные гнусности. Как очень большая часть русской интеллигенции, он верил или делал вид, что верит, в кровавый навет, верил в то, что евреи относятся к крови особым образом и приготовляют пищу тоже обрядовым образом, подмешивая туда кровь, необязательно христианскую. Но вообще отношение евреев к крови его очень занимало, он много гадостей про евреев понаписал. Написал, что еврей, никаких он не имеет, ни особого ума, ни умелых рук, а он имеет только такой скользкий ласковый хоботок, который к вам присасывается и все из вас высасывает. Ну, очень мерзко написано. Ну, он вообще был человек противный, что говорить. Но участие его в деле Бейлиса, оно тоже извиняется, хотя извинения тут не может быть никакого, но вот его статьи, и в частности, эта гнусная книжка про отношение евреев к крови, это как бы извиняется отчасти тем, что он абсолютно честно так думал. Вот профессор Сикорский, например, который в Киеве тоже очень много гадостей по этому делу понаписал, как эксперт, во всяком случае, художественной силы в том, что он понаписал, нету. Это он все писал, что ранение Андрюше Ющинскому, ну, вы знаете дело Бейлиса, они нанесены особым образом, что это было ритуальное убийство, он делал на эту тему подробные медицинские заключения и говорил про намеренное обескровливание трупа, и так далее. Розанов, он брал дело с чисто библейской и чисто литературной стороны. И он как раз утверждал, что есть масса свидетелей, в том числе в Ветхом Завете, что евреи действительно совершают человеческие жертвоприношения. Он был совершенно в этом честен и последователен. Я не думаю, что его книжонка, вышедшая тоже, кстати, тоже под псевдонимом, что она повлияла как-то на процесс, все равно Бейлис был оправдан. Но кровавый навет не был опровергнут. И там есть одна тонкость. Там использованы письма Флоренского, в этой книге, и там Флоренский между прочим говорит очень важные вещи, в этой книге. Там есть очень важные интуиции, озарения настоящие. Он говорит, например, что Ветхий Завет и Новый Завет несовместимы, что их ценности противоположны. Он один из очень немногих, кто анализирует эту проблему. Там много вообще ценных выводов, и стиль Флоренского замечательный, тоже узнаваемый. Так что, вот как бы вам это сказать, Розанов по-человечески всегда противен, а эстетически всегда убедителен. Поэтому он великий соблазн, великий соблазнитель, но тот, кто прошел через этот соблазн, тот будет приличным человеком.
Ну, в общем, в следующий раз мы поговорим о «Черной тетради» Зинаиды Гиппиус.
1919 - Зинаида Гиппиус — «Чёрная тетрадь»
(06.02.2016)
Здравствуйте, дорогие друзья.
Сегодня в цикле лекций "100 лет - 100 книг" мы будем говорить о девятнадцатом годе, о Зинаиде Николаевне Гиппиус, о её "Чёрной тетради" и вообще о её петербургских дневниках.
Россия, вроде бы была, а литературы ни в семнадцатом, ни в восемнадцатом не было.
Блок написал четыре строчки в семнадцатом году и одну поэму, правда, наверное, главную в русской литературе в восемнадцатом. [Наряду с "Медным всадником"]
Прозы не было вообще никакой. Горький пишет публицистику "Несвоевременные мысли".
И вообще у меня есть такое чувство, что невозможно никакой литературы требовать от времён с такой бифуркацией, с такими стремительными переменами и с таким раздвоением главного пути в истории. И как-то приходится признать, что единственную ценность, единственную историческую какую-то значимость в это время имеет дневник - литература дневниковая. И вот единственным человеком, чей дневник оказался так объективен, так важен в восемнадцатом году, была Зинаида Гиппиус.
Так получилось, что из всей Гиппиус мы берём только один текст. Она много написала на самом деле. Много стихов довольно, несколько романов, знаменитую пьесу "Зелёное кольцо", от которой в восторге был Блок, и в которой дебютировала Тарасова. Много чего оставила она.
Но почему-то её "Чёрные тетради" – вместе с "Синими тетрадями", у неё много было этих тетрадей дневниковых - они остаются главным её произведением. Вся её публицистика под псевдонимом Антон Крайний, все её довольно темпераментные литературные разборы - они как-то канули. А вот дневники остались. По двум причинам. Во-первых, (и это мой совет всем, кто сегодня пишет дневники) мелочей нет, надо фиксировать именно то, что вам кажется наименее важным; вот этот поток информации, который отслеживает Гиппиус (а газет-то нет в это время, почти все газеты, как говорит ей там один пролетарий "приморожены"). Она во многом единственный источник информации о том, что думала и говорила Петроградская интеллигенция в восемнадцатом-девятнадцатом годах, о том, что она делала, о том, что она вообще в это время из себя представляла. В девятнадцатом году (и в восемнадцатом, кстати, тоже) происходит удивительное явление, которое называется цензурой, прекращением прессы. Прекращение это ещё в восемнадцатом году более-менее мягкое - газету достаточно переименовать. Вот выходит газета "День". Её закрывают. На следующий день издатели регистрируют её под названием "Ночь". Выходит газета "Ночь", её закрывают, на следующий день они её регистрируют под названием "Полночь". Хорошо. Она выходит два дня, после этого её закрывают окончательно. И они успевают выпустить крошечным тиражом листок "В глухую полночь" - последнее, что остаётся.
Гиппиус это фиксирует всё.
Девятнадцатый год он, действительно, минимален по количеству прессы. Кроме "Известий" не на что ссылаться практически. Очень мало дневников, очень мало художественных текстов. Девятнадцатый год, пожалуй, в этом смысле самый бесплодный, потому что военный коммунизм с его романтикой уже заканчивается, а сколько-нибудь стабильная жизнь не началась. Девятнадцатый год - это год, когда даже Маяковский ничего не пишет, когда у Есенина три с половиной стихотворения и одна вторичная довольно поэма. Ничего нет. Время мало того, что голодное, время, в которое "мозги вымораживаются". Это ещё при этом и абсолютное отсутствие информации, перспектив, какого-либо понимания. Ну, в общем, дневник Гиппиус семнадцатого-восемнадцатого-девятнадцатого годов это хроника постепенного иссякания всех источников: источников еды, источников заработка, источников информации. Очень сухое чтение. Немножко это похоже на дневники времён блокады. Но в дневниках времён блокады (как, например, у Инбер в книге "Почти три года" или у Гинзбург в "Записках блокадного человека") людей спасало то, что они чувствовали: наше дело правое, победа будет за нами; они понимали, что они на правой стороне. А вот у людей восемнадцатого-девятнадцатого годов такого чувства нет. У них есть ощущение, что они проиграли и что они сами в этом виноваты.
Ну, мы все помним, конечно, дневники Гиппиус февраля семнадцатого года, потому что тогда она испытывала восторг. И главное - вот тут есть такая немножко подленькая, довольно противная, я бы даже сказал, довольно мещанская радость человека, который дорвался до решения главных вопросов, до власти. Который дорвался до того, что Савенков у неё днюет и ночует (который скоро станет военным комиссаром временного правительства). Что Керенский непосредственно с ней общается и советуется, Львов бывает. Ну, в общем, салон Мережковских в это время – центр решения политических судеб.
Чтобы вам это было понятней – сегодняшним читателям – я проведу довольно наглядную аналогию, скажем, с салоном Маши Слоним в девяностые годы, прекрасным местом.
Есть такая Елена Трегубова, которая написала когда-то "Байки кремлёвского диггера". Вот, очень – интонационно, кстати говоря – записи ранней Гиппиус (ранней революционной) немножко похожи на этот трегубовский восторг допущенности. Тогда же очень многие – и журналисты, и интеллигенты, и просто интеллектуалы, и просто обыватели – испытывали невероятный восторг от того, что им удалось посидеть рядом с кем-то из правительства, поговорить с ним, а то и дорваться (это же время вертикальной мобильности) дорваться до близости к телу.
Вот Гиппиус пережила это опьянение. И опьянение февралём и, главное, опьянение чувством собственной значимости. Ей реально казалось, что она что-то решает: она даёт советы, прогнозы... Дневник девятнадцатого года уже от этого тщеславия совершенно свободен. Уже есть ощущение горького похмелья. Но единственное, что делает эту книгу, с одной стороны, довольно ущербной, а с другой - литературно очень значимой – это совершенно звериная ненависть, которую Гиппиус испытывает к большевикам. Ненависть эта больше даже, чем у Бунина в "Окаянных днях". Потому что Бунин - он ещё способен кого-то пожалеть иногда, задуматься. В конце концов, он понимает, что зверства этих людей это не только их вина, а это вина страны в целом, потому что такие дикие люди в ней выросли.
Но Гиппиус ненавидит большевиков абсолютно зверино. Это про них она, собственно, писала "
Главная трагедия для Гиппиус то, что народ совершенно не хочет свободы. Было самодержавие - народ был за него. Теперь (она это называет) – "хамодержавие". И это тоже очень хороший термин, который, кстати, в языке, в тогдашней публицистике прижился, потом в эмиграции.
Хамодержавие выражается не в том, что большевики просто хамы, что они грубы, невежественны. Нет. Они просто абсолютно тоталитарны. И, кстати говоря, солдат там Гиппиус говорит очень показательные слова:
– Да конечно мы все за царя. Но просто это должен быть другой царь.
Ни принципов, ни правил, ни свобод, ни законов, ни гуманизма - ничего нет в этой массе. Это дневник ненависти к тупому, хамскому, как она это сама и называет, быдлу. И она этого слова совершенно не стесняется. На этой же почве, собственно, у неё и случилось главное расхождение с Блоком, когда она написала ему:
На что Блок ей отвечает:
Но ничего не поделаешь, она видит там только шантрапу. Она видит не восставший народ, который чего-то там хочет. Для неё вся историческая справедливость закончилась в феврале - скинули самодержавие, ладно, больше ничего не надо. Но теперь (вот весь ужас!) она видит новое самодержавие. Она видит, что ничего не переменилось, по большому счёту. Больше того - цензура ужесточилась, и все они – желавшие чего-то лучшего – все они, расшатывавшие этот трон, погружаются теперь (заслуженно, как ей кажется) в гораздо более глубокую тьму.
Ленин вызывает у неё эмоции, которых не вызывал он даже у Бунина, даже у Куприна. Хотя, уж какие резкие слова писал про него Бунин:
Точно то же – про всех, кто перебежал на сторону большевиков.
Вот интеллигенция, которая взяла сторону большевиков – иногда по очень высоким мотивам, как, например Блок, который чувствовал историю, понимал за кем правда – всё это для неё отбрасывается немедленно.
Интересно, кстати, что она, которая Блока так страстно любила, которая считала его действительно великим поэтом, она личного общения с ним не прерывает. Когда они случайно встречаются в трамвае, Блок спрашивает у неё:
Она говорит:
Конечно, это наивно немножко. Она считает себя человеком политически ангажированным, политически просвещённым. Она считает, что от неё многое зависит. Это всё, конечно, то, что тот же Куприн называл "мелочной мудростью женщины". Но, как я уже говорил, может быть, эта позиция ущербна исторически, а художественно она очень выигрышна. Потому что истинная ненависть - это ненависть всегда зоркая.
И вот второй совет, который я хотел бы вам дать, помимо внимания к мелочам – дневник не должен быть добрым, не надо никому ничего прощать, чем злее, чем яростнее вы напишете, тем искреннее это будет и тем это будет эмоционально ярче.
Вы можете не разделять позицию Гиппиус, вы можете её ненавидеть, вам могут её стихи казаться плохими, её взгляды выспренними и какими-то при этом фальшивыми, вы можете думать про неё что угодно.
Но вот одного у неё нельзя отнять - она злая. И эта злоба придаёт всему, что она написала настоящий такой темперамент. Такой ледяной желчью это всё написано. Ну и, конечно, нельзя забыть того, что это картина умирающего Петрограда. Это Петроград, из которого уже в восемнадцатом году из-за близости фронта уехало правительство. Петроград, в котором остались, по большому счёту, только художники и сумасшедшие. В доме искусств они живут. Город полон слухами, в городе почти ничем не торгуют. Самый точный образ города оставила Гиппиус в дневниках, да Замятин в рассказе "Пещера". Ледяной мир, где все заборы разобраны на дрова, где никто не знает, чем он будет завтра жив и будет ли он завтра сыт - ну, про сытость уже давно забыли вообще все. Конечно, таких ужасов, как в блокаду нет. Всё-таки в городе есть спекулянты, есть какие-то продукты, пайки выдают, по крайней мере, уж тем, кто "прикрепился"
как напишет тогда же Зоргенфрей
Вот в этом страшном мире живёт одинокая – безусловно одинокая, потому что ни Философов, ни Мережковский в это время не советчики и не утешители – одинокая, страшно злобная хронистка, которая предъявляет бесконечный счёт.