У меня рано проявилась страсть к рисованию. Она была даже выше страсти наблюдения за жучками и букашками. Рисовал я цветными карандашами. Чаще всего, как мне помнится, танки с такими странными как бы воротниками вокруг башен. Или коронами. Танки я видел на Лесном проспекте. Они бесконечной колонной двигались куда-то вдаль, над ними вспухали облака дыма, они ревели, из их башен торчали танкисты и смотрели по сторонам. Танки, скорее всего, ехали на парад в сторону центра. Или с парада. Танкисты, конечно, видели и меня, сидящего у папы на плечах, потому что я кричал и махал им обеими руками. На мне матроска — я был моряком — они не могли меня не заметить. Иногда они махали мне в ответ. Я знал, что когда вырасту большим, стану танкистом. Но не обыкновенным, а морским.
Мои рисованные танки тоже дымили, из башен их тоже торчали танкисты, но еще мои танки стреляли и неслись куда-то вдаль. Иногда плавали. Или поворачивали. Как лошадь, запряженная в телегу, — слегка изогнувшись всем своим железным туловищем. Это мне особенно удавалось. Поэтому и врезалось в память навечно.
Глава 23
В деревню к деду Василию мы поехали всей семьей. Летом…
Нет, сперва была осень. Шел дождь, дул холодный ветер, светили фонари, блестел мокрый перрон, и мне очень хотелось спать. Мы шли вдоль зеленых вагонов… То есть шли мама с папой, а я сидел на чемоданах, чемоданы стояли на тележке, тележку катил сердитый дядя в фартуке, почти таком же, как у мамы, но без цветочков, зато с круглой жестянкой на груди. Папа нес Людмилку, мама, в соломенной шляпке с голубыми цветочками сбоку и сеточкой на лице, шла рядом и держалась за папу, чтобы не отстать, потому что я ехал очень быстро.
Наш вагон оказался прицепленным близко к паровозу с большими красными колесами. Паровоз сердился: ему ужасно надоело стоять на одном месте и страшно хотелось погудеть. Он пыхтел, шипел, окутывался паром. У меня дома под столом остался такой же паровоз с красными колесами, только маленький и деревянный. Он совсем не умел шипеть и пыхтеть. За него шипел и пыхтел я сам. И гудел тоже.
А вот тетя в красной шапочке никуда не спешила. Она взяла у папы какие-то бумажки, долго рассматривала их и только потом впустила нас в вагон. Я даже расхотел спать: так боялся, что паровоз уедет без нас. Или без папы, который куда-то исчез, едва рассадив нас с мамой в маленькой комнатке с полатями и диванами, а появился, когда паровоз загудел и мы поехали. И как только папа появился, меня положили на диван — и дальше я ничего не помню.
Наверное, паровоз ехал очень долго — целую ночь или много ночей подряд, потому что, когда мы приехали и вышли из вагона, на дворе было лето. И все равно мы приехали слишком рано: солнце еще спало в своей кроватке за лесом, и я тоже никак не хотел просыпаться. Тогда кто-то сказал: «Ну, несите его в телегу». Меня понесли и положили на что-то пахучее и шуршачее. И укрыли тоже чем-то пахучим. Запахи были знакомые: ведь я не первый раз еду в деревню к деду Василию. И к другому деду ездил, папиному, который умер, потому что его убили бандиты, когда я был маленьким-премаленьким, как воробушек, и даже когда меня совсем не было. Но это, конечно, неправда — я был всегда.
Хотя на дворе стояло лето, то есть не сыпал дождь и не дул холодный ветер, и все вокруг пахло, мне было не до лета и не до запахов: сон все еще не отпускал меня из своего пушистого и теплого мешочка. А потом, когда мешочек стал раскачиваться, подпрыгивать, щелкать, цокать, фыркать и покрикивать время от времени дедушкиным голосом: «Но-о, Кудла-атая!», я и сам не захотел вылезать из него наружу. Я качался в своем мешочке, все слыша, но ничего не понимая, досыпая дождливую ленинградскую осень.
Проснулся я под кукареканье, мычание, веселый лай и всякие большие и маленькие голоса. Открыл глаза — Лето! Небо голубое-преголубое! Солнышко яркое-преяркое! Воробьи прыгают по соломенной крыше прямо над головой, заглядывают в телегу и громко чирикают. Наверное, они приехали вместе с нами из Ленинграда, сели на крышу поезда и приехали — точно такие же, как и в нашем дворе. И чирикают точно так же. И ворона приехала тоже. Только на паровозе, где грязно. И она была точно такая же, как ворона в нашем дворе — черная с серым. Ворона сидела на дереве, свесив вниз черную голову с большим жадным клювом, уставившись на меня черными круглыми глазами, и время от времени спрашивала: «Ка-ак? Ка-ак?» Это была очень знакомая мне ворона. Она и в Ленинграде спрашивала всех о том же самом. Глупая такая ворона.
— А вот так! — ответил я вороне очень сердито.
А какой-то дядя засмеялся и сказал:
— Так-то оно так, племянничек, да не так оно этак!
Тоже какой-то глупый дядя.
И тут мне вспомнились запахи: пахло сеном, овчинным тулупом, которым меня накрыли, и лошадью. Лошадь — вот она. Правда, не вся, а лишь широкий коричневый зад с висячим хвостом из длинных черных волосин. Иногда хвост мотался туда-сюда. И шуршал. Я знал, что за широким задом будет спина, грива и голова с ушами и глазами. А внизу — четыре ноги с копытами. Я выбрался из-под тулупа, сел и, свесившись с телеги, заглянул лошади под брюхо: ноги и копыта были на месте. Лошадь повернула голову, посмотрела на меня большим черным глазом, поморгала и фыркнула. Тоже какая-то глупая лошадь…
Лошадей я умел рисовать. К нашему дому в Лесном переулке часто приезжал дядя на лошади с железной бочкой. Он дудел в дудку, и тогда все хватали бутыли-банки и бежали к дяде за керосином. Я тоже бежал вслед за мамой. Но без бутыли, потому что она пачкается и плохо пахнет, и надо будет долго-долго мыть руки с мылом. Еще я умел рисовать собак. И кошек. Кошки у меня были все рыжие, как у нашей соседки. А собаки коричневые, как собака у дяди Паши с первого этажа. А ворон рисовать неинтересно: они такие… не цветные.
Тут надо мной склонилось волосатое лицо деда Василия и спросило, широко разевая рот:
— Проснумшись, Унаик-Фуган? Тогда пошли молоко пить. Парное, чать. Нешто ваше, питерское? Вода-аа…
— А пенки? — спросил я деда Василия.
— Ишь ты! — удивился дед. — Губа-то, чать, не дура. Будут тебе и пенки. И свисток тоже будет.
— И бейка?
— И белка.
В деревню деда Василия мы приехали к самому сенокосу. И не мы одни. Приехали другие мамины сестры и братья со своими мужьями, женами и детьми. Из Москвы, Ленинграда, Пскова, Новгорода, Калинина, Смоленска, Торжка, Вышнего Волочка — вот как много! Потому что у деда было очень много детей. В избу набилось столько народу, что не протолкаешься. Ели, пили, пели, плясали, играли на гармошках и балалайках. Дети тоже ели, пили, плясали. И рассказывали стишки. Я тоже рассказал стишок про дедушку Ленина и спел песенку про барабанщика. Нам хлопали и кричали. Мне тоже похлопали и покричали. А потом меня отвели спать.
Нет, я неправильно рассказываю: это все случилось потом, когда комары стали кусаться. А сперва комаров не было, зато летали слепые мухи и страшно сердились на всех. И на меня тоже. И тогда получилась баня. Я впервые пошел в баню вместе с папой, а не с мамой. Дед Василий сказал, что я уже большой, что я — мужик, хватит мне ходить в баню с бабами. И я пошел в баню с другими мужиками.
Ух и жарко же в этой мужицкой бане! Совсем не так, как в бабской. А мужики всё плескали воду из ковша на горячие камни и плескали, вода шипела, трещала и даже стреляла, как пистоны в моем револьвере, мужики ухали и хлестались березовыми вениками, как будто они наозорничали и теперь наказывали друг друга за свое озорство. Папа хотел и меня наказать, но я испугался и залез под лавку. Меня достали, и дед Василий сказал:
— Какой же ты мужик, коли березовой каши не пробамши?
Это правда: березовой каши я не пробовал — всё манная да пшенная, иногда гречневая или рисовая. Все каши на молоке и с маслом, только гречневая с молоком и без масла. Зато молоко с пенками. А это такая вкуснота, что ел бы и ел, но мама говорит, что больше нельзя, иначе случится заворот кишок. Если бы не этот таинственный заворот, я бы съел все пенки, какие есть на всем белом свете.
Березовая каша оказалась все тем же веником, которым меня тоже похлестали. Но не больно, а горячо-прегорячо. Я терпел-терпел и не плакал. Но потом все-таки расплакался, потому что испугался, как бы у меня от березовой каши не случился заворот кишок. Меня сняли с полки, облили теплой водой, посадили на лавку, дали квасу и мед в сотах. Я высасывал мед и думал, что с бабами ходить в баню лучше, чем с мужиками: они, бабы, не кормят березовой кашей, а когда моют, то розовой губкой, а не кусачей мочалкой, и голову так не скребут, как папа скреб мою голову.
Утро выдалось удивительно тихим. Ни коровы не мычали, ни петухи не кричали, ни собаки не лаяли, даже вороны и воробьи куда-то подевались. И народу — никого, точно ветром всех сдуло. И даже детей. Оказалось, что не все, кто приехал, живут в дедовом доме, а те, что живут, почти все ушли на сенокос. И даже дети. Я тоже запросился на сенокос. Мама сказала:
— Вот позавтракаем и пойдем.
Завтракали мы гречневой кашей с молоком и большими коричневыми пенками. Я съел всю кашу и все пенки, потому что вкусно, но больше всего потому, что очень хотел пойти на сенокос.
Дом деда Василия стоит на самом верху. Но это совсем не его дом, а дядин Мишин, а дедов совсем в другом месте, маленький, потому что большой сгорел и дед стал погорельцем, и там негде поместиться. Сразу же за домом сарай с дровами, коровий, овечий, поросячий, куриный и гусиный дом, а уже за ними огород, в котором растет картошка длинными-предлинными рядами, капуста, лук, морковка и еще какая-то трава. Вдоль ограды несколько вишен с зелеными ягодами, ужасно кислыми, какие-то кусты тоже с ягодами, и тоже очень кислыми на вид, так что я даже не стал их пробовать.
Мы, то есть я, мама и Людмилка, прошли огородом по узенькой тропиночке мимо бани и вышли за околицу. Околица — это такой забор из длинных серых жердей, привязанных к кольям, чтобы колхозная скотина не поела дядимишину картошку и капусту. Я пролез между жердями, Людмилка проползла под ними, а маме пришлось жерди поднимать, чтобы пройти, и снова класть на место.
Вдали виднелись мужики. Они во что-то играли, вертясь, размахивая палками и едва-едва переступая ногами. Может, они что-то потеряли в траве, может, они ловили жуков и кузнечиков.
— Во-он папа, — сказала мама, показывая пальцем на одного из мужиков в белой рубахе.
Папа, на мой взгляд, ничем не отличался от других мужиков. Он отличился, когда мы подошли близко. Но совсем близко мама нас не пустила.
— А что они деют? — спросил я, когда мы были еще далеко.
— Не деют, а делают, — говорит мама и требует: — Повтори.
— Деют, — повторяю я.
— Господи, — говорит мама. — И когда ты только научишься правильно говорить?
А папа сердится:
— Ты чего язык ломаешь? — сердится папа.
— Я не ямаю, — отвечаю я. — Он сам.
— Он сам так не может, — еще больше сердится папа. — Вот возьму табя и отшлепаю ремешком.
— Ага, — говорю я. — А сам?
— Что сам?
— А табя? Язве это пьявильно?
Папа хмурится и не говорит ничего, потому что он, говорит мама, из Белоруссии, а там, говорит мама, все говорят неправильно.
— Мам, ну мам! — дергаю я маму за рукав. — Что они деют?
— Косят траву, — ответила мама. — Трава высохнет, станет сеном. Сено будет есть зимой коровка и давать молочко, молочко затопят в печке — будет пенка.
Так вот, оказывается, откуда берутся коричневые пенки!
На мне матроска, бескозырка с надписью «Аврора» и короткие штанишки. Мы идем по полю между рядами скошенной травы. В кустах поют какие-то птички, в траве трещат кузнечики, летают стрекозы, над деревьями суетятся вороны и бестолково спрашивают друг у друга одно и то же: «Ка-ак? Ка-ак?» За деревьями блестит река. По другую сторону от сенокоса темнеет лес. Из лесу доносится голос кукушки — почти такой же, как из часов, что висят дома на стене. А еще какая-то птичка спряталась в траве и торопливо повторяет: «Пить хочу! Пить хочу!» Вот глупенькая! Речка-то совсем рядом. А еще вокруг летают разноцветные бабочки, бегают какие-то птички с длинными хвостиками. Хвостики у птичек трясутся, птички подпрыгивают, хватают кузнечиков и бабочек и улетают. Потом прилетают снова.
— А куда етят тички? — спрашиваю я у мамы.
— Кормить деток.
— А де деки?
— В лесу.
— Подем помотим.
— Нельзя: там гадюки. Они кусаются.
Мы постояли, посмотрели, как папа с мужиками косит для коровки траву, и пошли на другой луг собирать дикую клубнику. Я ползал по траве на четвереньках, разгребал ее руками, но клубника так хорошо умела прятаться, что я никак не мог ее найти.
— Да вот же она! — говорила мама, показывая мне притаившиеся под листиками красные ягоды. — А вот еще. И еще.
Я засовывал в рот ягоды, показанные мамой, и полз дальше. Почему-то мне ягоды показываться не хотели, а маме хотели. Но я не обижался на них: это так интересно играть в прятки с ягодами. Зато когда найдешь сам, без маминой подсказки, ягода так вкусно пахнет, такая она сладкая, что даже вкуснее пенки и меда.
Тут Людмилку укусила большая слепая муха, Людмилка расплакалась, и мы пошли домой в деревню. И вокруг меня тоже вились слепые мухи и страшно гудели, но я шел тихо, чтобы они меня не услыхали. Да только Людмилка так громко плакала, что и меня тоже укусила слепая муха. Однако я не стал плакать: ведь я мужик, а не баба. К тому же еще и моряк.
Глава 24
За несколько дней в деревне я освоился настолько, что мама стала посылать меня к папе с обедом. Теперь папа ездил на лошади, на той самой, которая привезла нас в деревню, но не верхом, а в такой телеге с сидением, как на велосипеде, и сбоку от него крутилось большое колесо, махали железные крылья: так теперь папа косил траву. Один. Без мужиков. Но и в этом случае подходить к нему близко никак нельзя, потому что лошадь глупая, как вороны, и может скосить меня вместе с травой.
Я останавливался на краю луга и кричал:
— Папа, я пише-ооол!
Папа сворачивал ко мне, отпрягал лошадь, вынимал у нее изо рта железку, чтобы туда помещалась трава, связывал ей передние ноги грязной толстой веревкой, чтобы глупая лошадь не убежала к голодным волкам, которые ее съедят, и пускал лошадь пастись. Лошадь ела траву и махала длинным хвостом, отгоняя слепых кусачих мух. А мы с папой садились в тенечек, ели окрошку с черным хлебом деревянными ложками. В поле окрошка куда вкуснее, чем в избе. В поле я ел наравне с папой: он ложку — я ложку, он другую — я другую. Правда, моя ложка поменьше папиной, так я и сам поменьше папы. Поев, я забирал узелок и шел домой: папе после обеда положено работать, а мне — спать.
Однажды вот так же мама собрала меня и отправила к папе на работу. Это было совсем не так уж и далеко от дедушкиной деревни. Сперва надо пройти мимо двух изб, выйти к старому кладбищу и развалинам барского дома. Миновав кладбище, дорога идет через лесок, затем мимо старого сарая с просевшей от времени крышей и полусгнившими бревнами. В сарай мне заглядывать запрещено: не дай бог, обвалится. Но в этот раз, возвращаясь домой, я не утерпел и заглянул в широкий проем, полуприкрытый покосившейся дверью. На меня глянула пахучая чернота, потом из черноты что-то вылетело с писком и хлопаньем крыльев. Я испугался и отскочил от двери. Но любопытство пересилило.
Когда глаза привыкли к темноте, я разглядел пустое пространство, пронизанное пыльными лучами солнца. На полу топорщились какие-то кучи — то ли навоза, то ли сопревшего сена. Крыша висела на серых толстых палках и светилась дырками. Некоторые палки обломились и сами висели, уцепившись за крышу. В солнечных лучах вместе с пылинками мелькали какие-то птицы и сердито кричали друг на друга.
Я подумал: это оттого, что какие-то птицы мелькают правильно, а какие-то неправильно. Когда я что-то делаю неправильно, на меня тоже кричат: «Витюшка, ты куда это пошел… неправильно?»
Впрочем, ничего интересного в этом сарае не оказалось. Ни леших, ни упырей, ни других страшных жителей здешних лесов, о которых мне рассказывал дед Василий. И ничего на меня падать не собиралось. И я, выбравшись на белый свет, собрался совсем покинуть это место, но тут внимание мое привлекли несколько кустиков земляники, растущих на какой-то куче, из которой торчали два серых полусгнивших бревна. Конечно, я не мог пройти мимо.
Оставив узелок с кувшином на дороге, я полез на кучу и только протянул руку к соблазнительным, красным, ярким, сочным и, конечно, вкусным-превкусным земляничинкам, как куча подо мной вдруг осела и с шумом провалилась вместе со мной в эту… как ее? В общем, я тогда от страха и неожиданности совсем забыл, как это называется, куда проваливаются очень нехорошие люди, а вспомнил много позднее.
Меня не убило, не задавило, а всего засыпало мусором и пылью. Из-за этой пыли я даже кричать не мог, а только перхал, как овца, и кашлял. Наконец пыль осела, дышать стало легче, вверху показалась маленькая круглая дыра очень голубого цвета — у меня даже карандаша такого нету, чтобы нарисовать эту дыру. Дыра была так высоко — на самом небе, что до нее не достал бы даже сам папа. И только тогда я закричал и заплакал. Я кричал и плакал, звал маму и папу до тех пор, пока не устал и не охрип. Только после этого я сумел оглядеться и увидеть то, что не увидел сначала сквозь пыль, потом сквозь слезы.
Я сидел на дне глубокой ямы с отвесными стенами. Если лечь на дно этой ямы и вытянуть руки и ноги, то и тогда я не смог бы достать до другого ее края. Наверное, я очень провинился перед черным таким боженькой, который висит в углу избы дяди Миши и смотрит на всех суровыми, как у деда Василия, глазами, если он, этот боженька, бросил меня в преисподнюю. Дед так и говорит: «Будешь озорничать, Унаик-фуган, боженька или уши тебе отрежет, или бросит в преисподнюю. Будут тебя там черти жарить на сковородке и бить батогами».
Чертей в своей преисподней я не обнаружил, зато обнаружил большую угрюмую жабу и зеленую ящерку. Жаба сидела в маленькой пещерке и хлопала круглыми, выпуклыми глазами. И ящерка тоже иногда хлопала, однако на месте не сидела, а пыталась выбраться из преисподней. Она карабкалась по отвесной стене, но, забравшись иногда даже очень высоко, срывалась и падала вниз, исчезая в сенной трухе. Через некоторое время труха начинала шевелиться, показывалась зеленая головка, затем две лапки, туловище с черной полосой, еще лапка и хвост. Одной лапки почему-то не было. Наверное, боженька отрезал ей одну лапку после того, как отрезал ушки. И у жабы ушки тоже были отрезаны, но все лапки были на месте, однако она никуда не лезла, а только хлопала и хлопала глазами. Ящерка выбиралась из трухи и снова пыталась достичь голубой дыры. И снова падала.
Я наблюдал за ее тщетными попытками и начинал хныкать, когда ящерка срывалась, и затихал, когда она снова карабкалась к голубой дыре. Время от времени я трогал руками свои уши и даже дергал их — уши оставались на месте.
Вскоре дыра посинела и уменьшилась. Стала почти неразличимой жаба, затихла усталая трехногая ящерка. Я продолжал хныкать и скулить, иногда звал маму или папу. Меня клонило ко сну…
Вдруг сверху посыпалась труха, что-то закрыло дыру и спросило страшным голосом:
— Эй, есть там кто?
— Есть, — отозвался я снизу еле слышно от страха: а вдруг это тот самый черт, который поджаривает озорников на сковородке? Ведь мне не разрешали подходить к сараю и заглядывать в него…
— Витюшка, ты, что ль?
— Я-яяя, — проблеял я в ответ жалобным овечьим голосом.
Все-таки это был не черт, про которого рассказывал дедушка: откуда черту знать, как меня зовут? Да и голос был знакомый, человеческий, очень похожий на голос дяди Миши, самого главного здесь председателя колхоза.
Дядя Миша спустил вниз грабли и велел мне встать на грабельницу. Я встал, обхватив черенок обеими руками. Дядя Миша потянул грабли наверх и вытянул их вместе со мною.
— Как же ты умудримшись сюда попасть? — спросил дядя Миша, отряхивая мою матроску от сенной трухи и пыли.
— Земяника, — ответил я прерывающимся от перенесенных страданий голосом.
— Земляника, значит? Вон как? А я иду, глядь — узелок! Что за чудо? — думаю. А оно вон какое чудо. Мать-то, небось, обыскамшись? Ну, пойдем, давай руку, Унаик-Фуган.
— А ящейка?
— Какая еще ящерка?
— Зееная.
— В яме?
— Да. И жаба.
— Ну, брат, что ж поделаешь. Не лезть же мне в яму за ящеркой и жабой. Кто ж тогда меня вынимать оттуда будет? А?
Так и остались в яме ящерка и жаба. Жарят, наверное, их черти на своих сковородках.
Я потом спрашивал у деда, жарят или нет? Дед сказал, что божьи твари безгрешны. За что же их жарить-то? Грешны одни люди.
— А поосенок? — приставал я к деду.
Поросенка зарезали в тот же день, как мы приехали в деревню, он ужасно визжал, бедный. Потом его повесили за ноги и порезали на кусочки. А кусочки пожарили.
Мне было жалко поросенка, я убежал, нашел маму и плакал, уткнувшись лицом в ее колени.
— Поросенок-то? — переспросил дед Василий. — А что поросенок? Его господь для нашего пропитания сотворимши, потому его человек и жарит, и варит, и ест, чтоб с голоду не помереть. Челове-ек, а не черти! Так-то вот, Унаик-Фуган. — Покачал седой головой и проворчал: — Человек — он иногда похуже чертей бывамши…