Чертей я видел на картинках, когда мама читала мне сказки. Смешные такие, с хвостиком — как у коровы, копытами — как у козы, рожками — как у козьего детеныша, с лицом — похожим на дедушкино, и пятачком — как у поросенка, которого съели папа, дедушка, дедушкины дети и внуки. И я сам съел кусочек. Нет, даже два кусочка. Чтобы не помереть с голоду. Но человека, который был бы хуже чертей, я еще не видел.
— А какие они?
— Кто?
— Хуже чейтей…
Дед нахмурился, поглядел на меня маленькими светлыми глазками, погладил мою голову ладонью, такой жесткой, точно она сделана из дерева, вздохнул.
— Какие… Вот вырастешь, тогда и узнаешь.
В тот же день я нарисовал черта — маленького такого, но рога, но хвост, но копыта, но пятачок были такими большущими, что самого черта и видно за ними не было. Рисунок я принес деду. Показал.
— Это что? — спросил дед.
— Чойт, — ответил я, досадуя на непонятливость деда.
— Таких чертей не бывает.
— А хуже чейтей?
— Ишь ты, пострел, — удивился дед. Полез в буфет, достал оттуда горшок с медом, налил в блюдце. — Ешь! — И посоветовал: — Ты вон Тузика рисуй. Корову. А чертей не надо: грех. Боженька уши отрежет.
— Не отъежет, — возразил я и, не притронувшись к меду, пошел искать папу, чтобы узнать у него, на кого похожи те, кто хуже чертей.
Но папа опять косил сено для коровки. А дома был дядя Миша. У него я и спросил. Но дядя Миша, выслушав меня, ничего не понял и спросил:
— Витюшка, тебе сколько лет?
Я показал ему три пальца, потом еще пятерню и еще три пальца, и только после этого сказал:
— Тъи года и осемь есяцев. Вот скойко.
— А-я-яй! Такой большой, а так плохо говоришь. — И, повернувшись к маме: — Мань, что это он у тебя так говорит? Этак привыкнет и не отвыкнет.
— Да уж я и так, и этак, а он все свое.
— А ты учи его буквам. Начнет буквы читать и заговорит правильно.
С тех пор стала мама учить меня буквам. Найдет где-нибудь большую букву и говорит:
— Это эрррр. Скажи: эрррр.
— Э-гххххх, — говорю я.
— Зарычи: рррр-рыыы…
— Рррр-рыыыы!
— Ну вот, видишь? Умеешь ведь. Скажи эрррр.
— Э-гххххххх…
— Вот отшлепаю тебя, — сказал папа сердито, — сразу заговоришь правильно.
А мама сказала:
— Беда мне с тобой. И что из тебя получится? Один бог знает.
Спросить бы у бога. Но дядимишин бог такой сердитый и молчаливый, что спрашивать его боязно. Впрочем, я и так знаю, кем вырасту — военным.
А тут папа, так меня и не отшлепав, собрался и уехал в Ленинград, потому что ему пора на работу.
А мы с мамой и Людмилкой остались, потому что нам еще не пора.
И это все, что я могу рассказать о своем довоенном прошлом.
Глава 25
Короток отпуск у рабочего человека: всего-то двенадцать дней, плюс выслуга, плюс вредность, если у кого они имеются, а еще плюс отгулы. У итээровца побольше раза в два. У Василия Мануйлова выслуга имелась, отгулы тоже. Набралось двадцать дней. Могло быть и больше, но не дали. Дни отпускные пролетели так быстро, что, казалось, приехали лишь вчера, а сегодня собирайся обратно.
На семейном совете порешили, что Мария останется с детьми в деревне еще хотя бы на месяц: и колхозу поможет на уборке льна, и дети под присмотром тетки Полины, жены брата Михаила, и молоко парное, и все прочее прямо с грядки.
Уезжал Василий после прощального застолья, едва держась на ногах. Привезли его на станцию в Спирово дядя Миша с племянником, втащили в вагон, положили на лавку. Сами едва успели выскочить: поезд стоит в Спирово едва ли больше минуты. Утром Василия растолкали, продрал он глаза — Ленинград. Здрасти вам, приехали. С вокзала добрался до дома на такси, открыл дверь, вошел в свою комнатенку, такую пустую, осиротелую, упал на кровать, проспал почти весь оставшийся день. Проснулся — голова трещит, во рту помойка.
Пусто в комнате, пусто на душе. Сейчас бы прижать к своей груди Вику, дышать запахами ее тела, волос, слушать ее голос, изменчивый и трепетный, как голос листвы под легким ветерком, и ласкать, ласкать, ласкать…
Вскочил, заметался, кинулся из дому вон… трамвай, малолюдные улицы, дождь. Примчался в библиотеку на Васильевском острове, где работала Вика, вошел, пошарил глазами — нету. Спросил у знакомой библиотекарши, девицы манерной, заносчивой. Уволилась твоя Вика, ответила библиотекарша, уехала в Москву. И так передернула узкими плечиками, что Василия жаром обдало, как от вагранки. Вышел на улицу — хоть вой.
Вернулся Василий домой, достал из чемодана припасенную бутылку самогонки, деревенские харчи, за час опорожнил бутылку и свалился в беспамятстве. Утром еле встал, помятый, потрепанный, на себя не похожий. Таким и на работе появился. Мастер покачал головой, послал Василия на выгрузку вагона с лесом — пока не проветрится окончательно.
И весь месяц, пока Мария жила в деревне с детьми, пил по вечерам в одиночестве, чтобы ничего не знать, не видеть, не помнить. И не было ему дела до того, что где-то там наши воюют с японцами, убивая друг друга, что в Испании генерал Франко победил республиканцев, что в Европе пахнет войной, о чем день и ночь долдонит черная тарелка репродуктора, что кого-то судят за троцкизм и прочие прегрешения, а кого-то оправдывают, что СССР начал спор с Финляндией из-за Корельского перешейка, — ни до чего ему не было дела. Одна лишь болячка саднила в его душе, и он не знал лучшего способа вылечить ее, как тихо напиваться в своей комнатенке после работы и тут же заваливаться спать.
Часть 25
Глава 1
Алексей Петрович Задонов свой отпуск проводил в Крыму, в Алуште, в доме, снятом на все лето, с женой и детьми. Даже и не отпуск — какой такой отпуск у человека свободной профессии! — а летние каникулы своих детей. На работу ему идти не нужно, Маша не работает вообще — отдыхай, сколько влезет. Были бы деньги. Деньги были. Да и в Алушту он приехал не отдыхать, а работать. Маша и дети — другое дело.
День у Алексея Петровича начинался перед обедом с купания в море и завтрака — в то время как все обедали. Затем чтение газет и кое-каких прихваченных с собою книг. Главное начиналось вечером — сидение за столом на открытой веранде при свете настольной лампы, под шелест крыльев ночных бабочек. Сидел он над рукописью нового романа, сюжет и основная идея которого ему еще не были ясны даже приблизительно. Собственно говоря, он и всегда-то так начинал — с какого-то толчка, неясной мысли, запомнившейся необычной фразы, а сюжет, идея и все прочее рождались потом, в процессе творчества. Писать по плану он не умел. И не любил. Даже свои журналистские репортажи, очерки и статьи начинал с первого, пришедшего на ум слова, уверенный, что талант — на то он и талант, чтобы самому выбирать верную дорогу. А если таланта нет, то дай такому человеку хоть какой наиподробнейший план, ни романа, ни повести, ни даже рассказа не получится, а получится — в лучшем случае — изложение на заданную тему.
— Посмотрим, — ухмылялся Алексей Петрович в минуты благодушия, — что вылупится из яичка, которое я взялся насиживать. Может вылупиться цыпленок, может гадкий утенок, может крокодильчонок или черепашонок.
Дети смеялись и не понимали, о чем говорит папа. Разве что Ляля, отсмеявшись, начинала хмурить лобик и втихомолку доискиваться до истины. Маша снисходительно улыбалась.
Критики наскакивали на Алексея Петровича за рыхлость форм, расплывчатость сюжета, но Алексей Петрович никак не реагировал на критику, а если приставали с ножом к горлу, отвечал, что пишет, как умеет, что ни лучше, ни хуже отпущенного ему природой создать не способен, что, наконец, как бы его ни критиковали, толку от этого не будет, потому что написанное — все равно, что с возу упавшее, а ненаписанное ему самому не ведомо не только в деталях, но и в принципе. Разумеется, опыт кое-что дает, но не самое главное. И вообще: ваше дело критиковать, мое дело работать. Не было бы меня и мне подобных, вам бы, уважаемые критики, пришлось бы самим писать романы, а делать этого вы не умеете, так что не пилите сук, на котором сидите.
Но критики пилили и даже изощрялись в своем благородном неистовстве, уверенные, что писатели всегда были, есть и будут, как уверены волки, что бараны никогда не переведутся и что существуют они исключительно для того, чтобы их ели. На этом критики сходились не только с волками, но и с издателями, редакторами и цензорами. Однако после того как Алексею Петровичу была вручена премия Союза писателей за книгу очерков и роман «Перековка», его слишком больно кусать остерегались, разве что пощипывали да поклевывали.
Так вот, хотя Алексей Петрович не знал наверняка, что высидит из своего яичка, однако внутренне был уверен, что высидит роман. На этот раз настолько значительный, что он составит целую эпоху в русской литературе. Тем более — в советской. Именно это ожидание усаживало Алексея Петровича за стол и наполняло все его существо ликованием неимоверным. Особенно тогда, когда из-под пера его выходили такие страницы, каких он и сам от себя не ожидал: наполненные сочной, размашистой прозой, свободно текущей и несущей в своем потоке новые чувства и новые мысли. Даже Маша, по обыкновению переписывающая по утрам его каракули, смотрела иногда на своего мужа затуманенными глазами, в которых мерцало отражение того ликования, каким был переполнен сам Алексей Петрович.
Была и еще причина для ликования: XVIII-й съезд партии подвел итоги Большой чистки, и волна арестов сразу же пошла на спад. Страх, который постоянно держал в своих тенетах душу Алексея Петровича после ареста и смерти брата, стал ослабевать, к лету ослабел настолько, что Алексей Петрович окончательно поверил, что все опасности для него позади, а впереди прямая и светлая дорога без единого ухаба и рытвины. Конечно, не проживи он предыдущие два года в этом страхе, предлежащая дорога казалась бы ему не такой уж прямой и светлой — все, как известно, познается в сравнении. Как в том анекдоте: «У вас маленькая жилплощадь? Тесно? Негде повернуться? Поселите на нее еще несколько человек, а также собаку, кошку, козу и свинью. Поживите этак-то с полгодика, затем все верните в прежнее состояние и вы почувствуете, что ваша жилплощадь не такая уж маленькая и тесная, более того, она настолько просторна, что вы можете перемещаться по ней, никого и ничего не задевая».
В состоянии приподнятости и восторга, так называемого вдохновения, Алексей Петрович жил почти все лето. На него как-то не слишком повлияли все те тревожные события, происходящие в мире, о которых он узнавал из газет: все они меркли в сравнении с тем, что он пережил за последние два-три года. И дело не только в том, что своя рубаха ближе к телу, а в том, что бродило и вызревало в глубинах его души, — или того, что ею называется, — не пуская туда ничего лишнего. Да и что лично он может противопоставить тому, что будоражило мир, разваливая одни его части и соединяя другие? Ровным счетом ничего. Ни он, ни вся мощь его страны, ни самодовольная осторожность западных демократий не могли воспрепятствовать Германии подминать под себя Восточную Европу, приближаясь к границам СССР, или Италии, захватившей Албанию, нацеливаться на Югославию и Грецию; как не смогли все эти разнонаправленные силы сохранить от гибели республиканскую Испанию. Вот разве что на востоке Красная армия какой уж месяц ведет бои с японскими войсками в районе монгольской границы у реки Халхин-Гол, и верилось, что не может она, Красная армия, не имеет права уступить японцам. Даже ценою жизней своих солдат.
Все эти события, вместе взятые, конечно, прискорбны и печальны, но сколько не скорби и не печалься, а жизнь берет свое. И есть нечто главное, что выше и важнее всего: на тебе лежит обязанность свершить такое в этой жизни, чего за тебя никто свершить не сможет. И ты должен это свершить, что бы ни происходило в этом мире. Уверенность в своей предначертанной свыше обязанности возводило прочную стену между писателем Алексеем Задоновым и всем остальным человечеством, за которой так привычно и удобно прятаться. Если что и потрясло Алексея Петровича, так это неожиданное подписание с Германией договора о взаимном ненападении сроком на десять лет.
Маша принесла газеты с опозданием, с испугом глянула на мужа, пояснила:
— В киоск за газетами очередь. Кошмар какой-то…
Прочитав сообщение в «Правде», наглядевшись на самодовольные физиономии Риббентропа и всех прочих немцев и деланно веселую физиономию Сталина на помещенной там же фотографии, Алексей Петрович по-бабьи всплеснул руками: «Как? С фашистской Германией? Договор о ненападении? Коммунистов с фашистами?» — подобное не укладывалось в голове. Хотя что особенного? — ведь всего-навсего о не-на-па-де-ни-и! Выходит, сидела в нем мысль о нападении? Так нет же! Сидело нечто другое, сидело в подсознании, выпестованное историей России: Александр Невский и Ледовое побоище, Семилетняя война, русские цари с немецкой кровью, бироновщина, Первая мировая война, Брестский «похабный» мир, немцы на Дону и у дверей Петрограда, фашизм, наконец, — длинная череда трагических для России событий, связанных именно с немцами…
Хотелось куда-то бежать, что-то делать, точно все это еще только предполагалось, как будто, если он где-то что-то скажет, оно и не случится на самом деле. Не сразу до Алексея Петровича дошло, что подписание договора — свершившийся факт, что тут ничего не изменишь, что даже попытка что-то обсудить, а не только осудить или изменить, чревата непредвиденными последствиями. «Но зачем, зачем? — спрашивал себя Алексей Петрович, беспомощно озирая переполненный пляж, шуршащий газетами, и в который раз вглядываясь в неестественную физиономию Сталина. — Какой в этом смысл? Да и стыдно ведь, боже ж ты мой, как стыдно!»
Алексею Петровичу показалось, что и Сталину тоже если и не стыдно, то явно не по себе. Наверняка он пошел на этот договор с Гитлером против своей воли, что тут какая-то игра, азиатчина — с нашей стороны, хитрый и коварный расчет — с немецкой. А еще эти бесполезные переговоры с англичанами и французами, которые ведутся в Москве. Не может Сталин всего этого не видеть, не может не понимать, не делать из этого выводы. А если подписание договора как раз и состоялось на основе этих выводов?
В десять утра дети с Машей ушли к морю.
Алексей Петрович побродил по дому, не выпуская из рук погасшую трубку. Спать не хотелось, хотя он лишь прикорнул утром на диване всего на каких-нибудь час-полтора. Оставаться дома, в котором не на чем задержаться глазу, не хотелось тоже. Махнув рукой, он запер дверь на ключ, ключ сунул под горшок с каким-то цветком и побрел, куда глаза глядят, лишь бы подальше от моря и от людей. Уж если не перед кем излить душу, не с кем посоветоваться, то лучше всего оставаться с самим собой.
Глава 2
Когда-то мощеная булыжником дорога, размытая дождями, петляющая между домами и упорно ползущая в гору, затем утоптанная тропа привели его к говорливому роднику, вытекающему из расщелины между замшелыми камнями. Вода из расщелины падала в неглубокую яму, из ямы вытекала, прыгая с одного плоского камня на другой, чтобы исчезнуть в мрачной расщелине, увитой плющом.
Возле родника устроена скамейка из плоских камней и толстой почерневшей доски со следами зеленой краски. Место было настолько тихое и даже дикое, что Алексей Петрович с опаской огляделся: сказывали о какой-то банде, которая грабит и убивает приезжих, забредших в места, куда советовали не соваться, или гуляющих по ночам. Но к роднику вела единственная тропа, которая просматривалась далеко вниз, — и это несколько упокоило.
Усевшись на скамейку, Алексей Петрович загляделся на текучую воду и не услышал, как рядом с ним остановился старик лет шестидесяти, невысокого роста, худощавый, с толстыми усами, какие давно вышли из моды. Серые холщевые штаны, толстовка, перехваченная по талии витым шнуром с кистями, соломенная шляпа с широкими обвислыми полями — все это говорило о том, что старик этот не здешний и тоже приехал отдыхать.
Старик стоял, опершись о палку обеими руками, смотрел на Задонова и улыбался.
Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности, не сразу узнав в старике известного писателя Сергеева-Ценского. Да и видеть его довелось всего лишь раза три. Впервые — на первом съезде Союза писателей. Сергеев-Ценский тогда сидел в президиуме рядом с Горьким и время от времени переговаривался с ним, при этом Горький, склонившись к нему, хмурился и кивал головой. В другой раз видел его на пленуме Союза, но лишь после того, как бывшие возглавители куда-то подевались, и на их место пришли в основном известные ветераны русской литературы. И последний раз — на шестидесятилетии старого писателя в тридцать пятом. Но поговорить с ним не довелось ни разу, да и особой нужды в этом не было.
И вот — на тебе: встретились в такой, можно сказать, глуши, в какой и представить себе невозможно. Поневоле вздрогнешь и не сразу узнаешь.
Сергеев-Ценский снял свою шляпу, слегка поклонился — густая и толстая копна волос, почти не тронутая сединой, съехала ему на лицо, он рукой отбросил ее назад и произнес, пришепетывая:
— День добрый, молодой человек. Надеюсь, я вам не помешал?
— Нет-нет, Сергей Николаевич. Нисколько не помешали! — воскликнул, вставая, Алексей Петрович.
— А-а! Так мы с вами встречались? То-то же смотрю на вас и думаю: где это я вас видел? И никак не могу вспомнить.
— Не мудрено, — пришел наконец в себя Алексей Петрович. — Из президиумов, надо думать, все сидящие в зале кажутся на одно лицо.
— Так вы то-оже писатель? — изумился Сергеев-Ценский и, в свою очередь, с ехидством поддел Задонова: — К тому же, судя по вашей реплике, до президиумов недоросший.
— Увы, дорасти-то дорос, да толку от этого никакого.
— А позвольте вас спросить: какой такой толк вы хотели получить, добравшись до президиумов?
— В том-то и дело, что я и сам этого не знаю, — ответил Алексей Петрович. — Ни знаний, ни таланта от этого не прибавилось. Можно сказать, ничего не прибавилось. Зато убавилось свободное время.
— Позволите присесть? — произнес неожиданно сердито Сергеев-Ценский, ткнув палкой в сторону скамьи.
— Да ради бога! — воскликнул Алексей Петрович. И добавил: — Скамья-то ничья.
Сергеев-Ценский подошел, сел, водрузил шляпу на место, сложил ладони на изогнутой рукоятке своей палки, уткнулся в них подбородком. Все это он делал с чувством собственного достоинства и, похоже, на эти мгновения забывал обо всем.
— Такие вот дела, — пробормотал он неизвестно по какому поводу.
Какое-то время оба молчали, точно прислушиваясь к тишине.
— Да-ааа! А вы, молодой человек, так и не представились, — промолвил старый писатель сварливо. — А то, знаете ли, как-то неловко разговаривать.
Судя по тону, он тоже искал одиночества, и Задонов ему явно мешал.
Алексей Петрович назвался.
— Задонов, Задонов… — пробормотал старик. Затем спросил, слегка повернув голову в сторону все еще стоящего Алексея Петровича. — Это ваша настоящая фамилия или псевдоним? Нынче все помешались на псевдонимах, — добавил он.
— Настоящая, — ответил Алексей Петрович, тоже не слишком ласково, подумав, что довесок к своей фамилии «Ценский» тоже в некотором роде псевдоним. И тут же поспешил успокоить: — Да вы, Сергей Николаевич, не волнуйтесь: я сейчас уйду. Не стану вам мешать наслаждаться одиночеством.
— Никак обиделись?
— Есть немного. Но не столько обиделся, сколько удивился.
— Да вы садитесь, молодой человек. Садитесь! Напрасно ощетинились. Впрочем, действительно, хотелось побыть одному. Место это… Кстати, вы сами-то откуда будете?
— Из Москвы. И дед мой, и отец…
— Господи! Как же это я сразу-то не сообразил! Вот ведь штука какая — старость! Едри ее в корень! Ничего не поделаешь… — И спросил: — Петр Аристархович Задонов — не ваш отец?
— Мой.
— Знавал когда-то и вашего батюшку, и вашего деда, Аристарха Егоровича. И Сибирскую магистраль они строили, и много чего еще хорошего для России сделали… Как же, как же! Не знать таких людей непозволительно. Если мне не изменяет память, Александр Третий вашего деда в дворянство произвел за его труды…
— Да, так оно и было, — подтвердил Алексей Петрович.
— А вы, стал быть, в писатели подались…
— Бес попутал, Сергей Николаевич.
— Ха-ха-ха! — откинулся назад Сергеев-Ценский, и лицо его расцвело добродушными морщинами. — И о чем же пишете? Если не секрет…
— Да все больше по части железнодорожного ведомства…