Опустившись на сидение, Гаврилов крикнул механику-водителю:
— Механик! Полный вперед! Пулеметчик! Расстреливать все, что движется. Заряжающий! Подавать только фугасные.
Двигатель взревел, машина, рванувшись, понеслась.
Прижавшись лбом к резиновому тубусу прицела, Гаврилов смотрел, как кидалась степь под гусеницы танка, как росла высота, заслоняя полнеба. Впереди у него не было никого. И назад не оглянешься, и по сторонам смотреть не досуг.
«Километров пятьдесят, пожалуй, выжимаем, — прикинул Гаврилов, до рези в глазах вглядываясь в наплывающий в перекрестие прицела склон высоты, большая часть которого еще не была освещена солнцем. — Это, пожалуй, не так уж и плохо, — подумал он, имея в виду, что в тени четче будут видны вспышки выстрелов противотанковых орудий… если они у японцев имеются. — Ну, господи, пронеси и помилуй!» — зло пробормотал он, заметив первый выстрел, уверенный, однако, что «господу» до него нет никакого дела.
После первого выстрела, замелькало часто и по всему гребню. Это было неожиданно. Гаврилов, и не он один, почему-то считал, что японцы не имеют ничего из того, что имеет Красная армия, потому что им, японцам, ничего такого и не нужно, чтобы воевать с китайцами и прочими азиатами.
— Снаряд! — крикнул Гаврилов.
Сбоку лязгнул затвор.
Прицел прыгал, никак не попадая на цель, которая обнаружила себя уже третьим высверком. Гаврилов нажал на спусковую педаль. Почти впритирку к нему отскочил казенник орудия и вернулся на место. Лязгнул затвор за следующим снарядом. Если первый снаряд ушел, похоже, в «молоко», то второй ударил ниже, взвихрив песок. А танк уже лез вверх, скорость упала.
В башню ударило сбоку, оставив в ушах пронзительный звон.
Над гребнем взметались все новые и новые разрывы, густо взлетали фонтанчики песка от пулеметных очередей. Уже видны орудия, щитки и припавшие к ним человеческие фигурки. Почти не замолкая, трещал пулемет. Сразу два снаряда ударили в танк и опять по касательной. Хлестанула, точно град, пулеметная очередь. Пока все в лоб, где броня посильнее.
Гаврилов ловил в прицел все новые и новые цели, автоматически жал на педаль, но попадал ли он туда, куда целил, уверенности не было: над японскими позициями метались разрывы снарядов, и где чей снаряд разорвался, определить было практически невозможно…
И вот они — позиции.
Танк подпрыгнул на бруствере, всей тушей рухнул на припавшую к песчаной площадке пушку, перепрыгнул через окоп, прокатил немного.
— Разворачивай! — крикнул Гаврилов. — Не останавливаться!
Танк развернулся на месте и попер вдоль позиций, давя пушки и разбегающихся во все стороны солдат. Так пронеслись метров сто или чуть больше. И вдруг — жвах! — машина дернулась и закрутилась на месте, с лязгом сматывая левую гусеницу. Затем танк осел и затих, скособочившись.
«Ну, сейчас врежут!» — подумал Гаврилов, вращая башню, стараясь хотя бы таким образом не терять из виду поле боя, которое затягивало дымом от горящих танков и бронемашин.
— Пулеметчик! — крикнул Гаврилов. — В нижний люк! Прикрыть машину огнем.
В прицел была видна часть дуги японских ячеек, опоясывающих высоту. В этой видимой части еще стреляли орудия, и Гаврилов стал стрелять по этим орудиям. Под днищем танка затрещал «дегтярев».
— Фугасных больше нету! — крикнул заряжающий. — Остались бронебойные.
— Вылезай. Поможешь натянуть гусеницу, — приказал Гаврилов, а сам открыл башенный люк, высунул голову и огляделся. То, что он увидел, потрясло его до такой степени, что он, забывшись, высунулся по грудь, хотя кругом рвались снаряды, свистели пули и визжали осколки.
Все видимое пространство было наполнено горящими танками и бронемашинами. Вдалеке их было меньше, но чем ближе к вершине, тем гуще они стояли. Гаврилов прикинул, что осталось от его роты, получалось всего три-четыре танка из шестнадцати. Даже если иметь в виду и его собственный, подбитый. Больше всего их горело или просто дымило перед самыми позициями противника и вокруг. Но особенно много таких костров было в центре. А между ними горели броневики, иные сумевшие добраться почти до самой линии ячеек и артиллерийских позиций.
«Это что же такое получается?» — спросил у самого себя Гаврилов, не находя ни объяснения этой бойне, не видя ни смысла в ней, ни положительного результата.
В откинутую крышку люка звонко ударила пуля, и Гаврилов, вздрогнув, пришел в себя и сел на свое командирское сидение. Затем, спохватившись, полез вниз. Сидеть в танке, представляющем прекрасную мишень для артиллеристов, было смертельно опасно. Даже пуля могла пробить бортовую броню. А за этой броней баки с горючим — выскочить не успеешь. Вывалившись через узкий нижний люк на песок, пропитанный маслом, он приказал экипажу перебраться на ближайшую японскую артиллерийскую позицию: там, вокруг орудия, имелись индивидуальные ячейки для прислуги, в которых можно отсидеться, а если противник атакует, то и отстреливаться.
Орудие было цело, даже прицел не разбит, но прислуга частью погибла, частью, похоже, удрала. Один артиллерист полулежал у прицела, другой свесился со станины, выронив из рук снаряд, который так и не успел вставить в казенник. Еще один японец был полузасыпан песком, другой лежал на ящиках со снарядами чуть сзади и стонал.
Бой продолжал грохотать, но уже за приделами видимости. Оттуда доносился рев моторов, пушечная и пулеметная пальба.
— И что теперь нам делать, командир? — спросил механик водитель Иван Гудинин, родом из Иркутска.
— Сперва оглядеться, — произнес Гаврилов. Затем более уверенно: — Где-то тут вокруг остались японцы. Глупо попасть им на мушку. Это во-первых. Во-вторых, надо связаться с нашими: кто-то же остался в живых. Собраться вместе. Значит, так. Коровин, бери Сонникова: прочешите местность метров на двести к вершине. Встретитесь с японцами, действуйте по обстоятельствам. Но особенно не церемоньтесь: говорят, в плен они сдаются неохотно. Налегайте на гранаты. Поднимитесь на гребень, посмотрите, что на той стороне, то есть где наши, где противник. Встретите наших с подбитых танков, посылайте сюда. А мы с Гудининым попробуем натянуть гусеницу.
Глава 19
Комкор Жуков наблюдал за атакой бронебригад на позиции японцев с вершины горы Хамар-Даба. Здесь был его командный пункт, глубоко зарытый в землю, здесь имелась прямая связь не только со всеми подразделениями, в том числе и с резервами, но и с Москвой, отсюда открывалась панорама значительной части своих и японских позиций. Хотя Жуков знал, что бронебригады, не имея ни артиллерийской поддержки, ни других родов войск, за исключением разве что авиации, понесут большие потери, но за этим определением «большие потери» не стояло ничего определенного. Потери могли исчисляться десятками танков и бронемашин, и это тоже было много, в худшем случае этих десятков могло оказаться значительно больше. В любом случае, игра, что называется, стоила, свеч. Да и не бывает война без потерь. Уж кто-кто, а Жуков через это прошел как в Первую мировую, так и в гражданскую. Но в том далеком прошлом, уже под конец всех баталий, ему довелось командовать — самое большее — эскадроном, то есть не более двухсот человек. И было это на Тамбовщине при подавлении восстания крестьян под руководством Антонова. И командовал Жуков не с какого-то командного пункта, а с шашкой в руке, впереди своего эскадрона. Там смерть витала над головами всех — и над его тоже, и голову свою жалеть и прятать не приходилось. Прячущие и жалеющие командирами не становились, они вообще долго не жили в обстановке взаимного истребления, когда жизнь любого стоила дешевле патронов и лошадей. Война списывала со своих счетов всё: и победы, и поражения, и чью-то глупость, и чью-то трусость, и чью-то бесшабашность.
За полчаса до атаки бронебригад позиции японцев проутюжила наша авиация. Самолеты шли на высоте примерно в тысячу метров, ссыпая из своих бомболюков бомбы, как сеятель сыплет из лукошка семена, шли, засевая песчаные барханы и холмы смертью, в сплошной завесе разрывов зенитных снарядов, и многие не дошли или были сбиты за рекой над японскими позициями. Как, впрочем, и японские бомбардировщики, пытавшиеся атаковать бронебригады на подходе. А потом небо очистилось и танки пошли в атаку. Они шли густо, стреляя на ходу, но зарытых в землю противотанковых пушек, уцелевших во время бомбежек, оказалось значительно больше, чем можно было предположить. Особенно на горе Баин-Цаган. И танки начали гореть. И чем ближе они подходили к позициям артиллерии, тем больше их останавливалось, взрывалось и загоралось. И у Жукова возникло ощущение, что они так и не дойдут до японских позиций, сгорят все до единого. Или у танкистов не выдержат нервы, и они повернут свои машины назад. И это будет не просто неудачная атака бронебригад, не предусмотренная никакими правилами, это будет его, Жукова, поражение.
Но никто назад не повернул. И до позиций кое-что дошло, но вряд ли больше половины. И не только до позиций, но и до переправ, по которым уже началось бегство тыловых японских частей. Затем переправы были взорваны, и те, кто побежал к ним с передовых позиций, были расстреляны или раздавлены на берегу, или утонули в реке. Пленных было совсем немного.
И когда все кончилось, Жуков вздохнул с облегчением: да, он рисковал; да, он поставил на карту все, в том числе и свою жизнь. Да, рассчитать итоги такой атаки было невозможно. Но этот свой первый бой он все-таки выиграл. А те, кто не верил в возможность выигрыша, теперь утрутся с досады. Следовательно, он выиграет и всю кампанию. Он верил в это и раньше, еще когда только летел сюда, не зная, что его ожидает. Тем больше у него оснований верить в конечную победу сегодня. Главное — не идти на поводу у противника, опережать его хотя бы на два-три шага, переиграть, перехитрить, заставить его думать и действовать в том направлении, которое выгодно для тебя — и тогда победа будет обеспечена.
Глава 20
Я!
Теперь это местоимение иногда будет встречаться на страницах книги, которую ты, мой терпеливый читатель, дочитал до этой главы. Я и есть ее автор, Мануйлов Виктор Васильевич.
Я попытаюсь рассказать тебе о своем детстве и юности: ведь лучше меня это никто не сделает. Тем более что это детство и юность отчасти приходятся на годы, которые я пытаюсь отразить в своем романе, и они мало чем отличаются от детства и юности большинства моих сверстников. Обычная вещь: рядом с отцами, матерями, их отцами и матерями и так далее, подрастают их дети, внуки и правнуки, перенимая у старших поколений все то, что эти поколения впитали в себя за прожитые годы… и как менялись их представления об окружающем мире, что нового появилось и что осталось от прежнего.
И если ты, дорогой мой читатель, осилил предыдущие шесть книг, то я очень надеюсь, что ты осилишь и остальные. А я со своей стороны буду очень стараться, чтобы интерес к роману у тебя не пропадал до самой последней страницы.
Впрочем, все эти рассуждения направлены в будущее, до которого еще надо дожить. А пока мы вступили лишь в 1939 год.
Так вот…
Я помню себя примерно с эти лет. И даже не столько самого себя, сколько часть того мира, что меня окружал, то есть отдельные сценки из той ленинградской жизни, в которой я располагался в самой, естественно, ее середине. Что случилось месяцем раньше, а что позже, сегодня, по прошествии многих лет, я с полной уверенностью сказать не могу, тем более — связать некоторые сценки между собой. Эти сценки возникают в моей памяти, похожие на освещенные узким лучом фонарика отдельные предметы полузабытого интерьера. А вокруг этих предметов чернота. Луч фонарика скользит в этой черноте, замирает на полузабытом предмете, который трудно связать с тем, что он осветил до этого. Но поскольку я пишу роман, то разрозненные предметы под моим пером соединяются, образуя некую вполне законченную картину, картины выстраиваются в определенной последовательности, возникает связь с известными событиями, в том числе и мирового значения. Сам же я, естественно, в мировых значениях в ту пору ничего смыслить не мог, но точно знаю теперь, когда пишу эти строки, что они так или иначе оказывали решительное влияние на мою судьбу. Как и на судьбы миллионов и миллионов людей, живущих не только в Ленинграде.
Жили мы в ту пору в тихом переулке, куда не долетали никакие звуки большого города. Дом наш был двухэтажным, дощатым, с двускатной железной крышей и постоянно дымящими трубами. Сам дом выкрашен охрой, наличники на окнах и двери единственного подъезда с крыльцом о две ступеньки — суриком. Крыльцо помещалось в самом углу дома, а сбоку от него висела длинная водосточная труба, и если по ней хорошенько постучать палкой, она начинала дребезжать и гудеть еще какое-то время, будто в ней кто-то сидит и ворчит, потревоженный стуком.
Мы жили на втором этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница с деревянными же перилами. Перед дверью коммунальной квартиры лежал коврик, о который надо вытирать ноги. На двери висели плоские почтовые ящики из тонкой жести, они тоже недовольно дребезжали, если их потревожить. Лестничную площадку освещало тусклое окошко, а когда открывалась дверь, возникал длинный полумрак узкого коридора, в самом конце которого располагалась комната, в которой жили я, моя сестренка, мама и папа. По коридору нужно было ходить тихо, не кричать и не топать ногами, потому что соседи могут рассердиться.
Переулок, в котором стоял наш дом, назывался Лесным, вдоль него росли высокие, толстые сосны, а за домом стоял сарай, очень похожий на дом, но не выше первого этажа и только с одним маленьким окошком, зато с такой же железной крышей. В сарае держали дрова и всякий хлам. Еще там были две крохотные комнатки, очень таинственные и темные. Входить в эти комнатки со свету страшно, зато когда войдешь, то через открытую дверь видно всех, а тебя не видит никто.
В одной из комнаток папа иногда печатает фотографии. Это так интересно: красный свет, красно-белая бумага — и вдруг на ней появляются деревья, дома, человеки, мама, папа и я сам. Чтобы у меня на бумаге появились человеки, танки, корабли, самолеты, дома и все остальное, нужно долго рисовать цветными карандашами деревья, небо и траву. А мама с папой все равно не появляются. И сам я тоже. Только руки, ноги, туловища и головы с волосами. Это потому, что я маленький и еще не научился рисовать маму и папу. И себя тоже. А все остальное научился. Особенно танки. А у папы все получается быстро и очень похоже. И без карандашей. Но танки у него не получаются.
Рядом с сараем навес, под навесом столик, плотным кольцом окруженный широкими лавками на толстых ногах. Наверное, для того, чтобы столик не сбежал из-под навеса, потому что какому же столику понравится, когда вокруг собираются большие дяди и стучат по его крышке со всего размаху черными такими штучками с белыми пятнышками. Это очень неприятно и больно. Уж я-то знаю. Особенно если мама шлепает по толстой ноге нашего комнатного стола ремешком, когда я об эту ногу ударяюсь головой и начинаю реветь от боли. Мама шлепает стол и приговаривает: «А-та-та! А-та-та! Пусть болит у кота, у собачки болит, у стола болит, а у Витюшки не болит!» Даже когда мама ставит на стол тарелки, а я сижу под столом, где провожу большую часть дня, занятый своими игрушками, и то возникает такой грохот, что долго не усидишь. Поэтому я тут же вылезаю из-под стола и отправляюсь на кухню мыть руки. И даже в том случае, когда мне совсем не хочется есть.
За домом же, прямо под окнами, разбит палисадник, огороженный невысоким заборчиком. Я — и то на голову выше этого заборчика. За заборчиком большая клумба с бархатно-коричневыми, бархатно-синими и бархатно-черными цветами. Таких цветов я больше никогда не видел, но в памяти прочно застряли именно такие необычные цветы. И с этим ничего не поделаешь. А еще какой-то дед, высовывающийся из окна второго этажа со своей лохматой седой бородой и черным шлангом. Из шланга идет дождь, капли блестят на солнце, на зеленых листьях и необыкновенных цветах. Кроме как в окне я этого деда почему-то нигде не видел. Из другого окна высовывается тетя и кричит противным голосом: «Софи! Софи-и! Софи-и-иии!» И дяди, стучащие по столу, ворчат: «Ну, завелась с утра пораньше, утроба ненасытная!» И еще что-то непонятное, после чего папа говорит: «Потише, мужики, ребенок рядом!» «Пусть учится», — говорят мужики. Тогда папа говорит: «Иди, Витюшка, гуляй. Нечего тебе здесь торчать».
И я иду гулять.
В доме много ребятишек, старше и младше меня, а таких, как я, нету. С малышней играть не интересно, старшим не интересно со мной. Поэтому я играю один. Поэтому же я плохо говорю, потому что не с кем. И мне совсем не хочется говорить хорошо. Мне нравится говорить плохо. Но в нашем доме на первом этаже живет девчонка по имени Мара, тощая и вредная. Она уже большая — выше меня на целую голову, и передразнивает меня, показывая красный язык. А еще она все время лузгает семечки, грызет орехи и плюет скорлупой во все стороны. И в меня тоже. Я сперва думал, что так оно и должно быть, чтобы на меня плевали. Но однажды моя мама сказала маме этой Мары, что плевать на ребенка нехорошо. Марина мама сказала, что ее дочка ни на кого не плюет. Как же не плюет, сказала моя мама, если она все время плюет. И на других детей тоже. А Марина мама ничего не сказала и отвернулась.
После этого Мара стала плеваться еще больше. Но после разговора моей мамы с мариной мамой я догадался, что это плохо, когда на тебя плюют. И однажды чем-то ударил Мару — аж до крови. Кровь текла по ее руке длинными тягучими струйками. Возможно, я использовал в качестве оружия палку, а в палке той был гвоздь. Или еще что-то острое, случайно подвернувшееся под руку. Не знаю. Мы оба орали — она от боли и страха, я только от страха. Первой к месту сражения прибежала марина мама, схватила меня за волосы и начала дергать за них, а потом и за уши. И кричать. Потом прибежала моя мама, отняла меня и тоже стала кричать. Потом прибежали еще какие-то тети и дяди и тоже закричали друг на друга. А папа не прибежал, потому что работал на заводе.
С тех пор за мной закрепилась кличка «хулиган». Когда меня спрашивали, как меня зовут, я с гордостью отвечал: «Унаик-Фуган». Слово образовалось из слов «озорник и хулиган», слов длинных и трудно выговариваемых. Я укорачивал слова по своему росту, но далеко не все взрослые меня понимали. Зато эти слова нравились моему папе. Он трепал меня по голове тяжелой рукой и говорил какому-нибудь дяде, что я умею постоять за себя.
Разумеется, всех подробностей я не помню. Зато помнила моя мама. Она-то и рассказала мне, когда я подрос, каким я был в те годы. И часто при мне рассказывала другим мамам. А другие мамы рассказывали ей про своих детей. И почти то же самое.
В нашей маленькой комнате всего два окна, одно смотрит на улицу, другое на кусты и деревья. Во второе окно смотреть не интересно. К тому же к нему не подойдешь: возле окна стоит кровать моей сестренки, которую зовут Людмилкой. Из окна, что выходит на улицу, видно несколько сосен, забор на той стороне, за забором старый дом, который все время спит или о чем-то думает — о чем-то очень невеселом, и кусочек дороги, по которой иногда ездит телега с одной лошадью и ходят люди. Я редко смотрю в окна: там все время одно и то же. А если зима, то дед Мороз так разрисовывает стекла всякими перьями и кустами, что через них ничего не видно.
В нашей комнате очень тесно: платяной шкаф, папы-мамина кровать, кровать моей еще совсем маленькой сестренки Людмилки, моя кровать, круглый раздвижной стол. Ну и, конечно, дверь, из которой можно выйти в коридор и в которую можно вернуться обратно.
Над папы-маминой кроватью висит самодельный коврик, изображающий корзину с цветами. Цветы и листья собраны из разноцветных лент, серединка цветов — пушистый комочек из шелковых ниток. Я помню этот коврик, когда на нем еще ничего не было, а сам он был натянут на раму, мама вышивала на нем корзину и листики, а потом они с папой приделывали к нему цветы. А я подавал ленточки.
Коврик этот, выцветший, висел потом над моей кроватью до тех пор, пока я не оперился и не вылетел из родительского гнезда в большой мир. Я даже помнил — из маминых рассказов, разумеется, — какие цветы собрал из ленточек мой папа, а какие мама. Цветы, собранные папой, казались мне более изящными, но я об этом не обмолвился ни словом.
Остальные детали нашей комнаты теряются во мраке. Возможно, что они не вместились в мое сознание, не входя в сферу детских интересов. А возможно, других деталей просто не было.
Однажды папа пришел домой совсем не таким, как обычно, а совсем другим: сердитым и страшным. Он что-то говорил маме чужим — не папиным — голосом, а мама сидела на стуле и плакала.
Ссора между родителями стала, быть может, моим первым потрясением, изменившим плавное течение жизни. Теперь, когда папа возвращался с работы, я со страхом ждал повторения ссоры, то есть того непонятного, что выражалось на папином окаменевшем лице и мокром лице мамы. Все вещи, присутствующие при этом, притихли, и я, забившись под стол, сидел там тихо, как мышонок, не выдавая своего присутствия. Мне казалось, что если я шевельнусь, гнев папы перекинется на меня, каменное лицо его приблизится вплотную, и короткие злые слова обрушатся на мою голову. Папа для меня стал с некоторых пор чем-то вроде горячего чайника, до которого хочется и в то же время страшно дотронуться. Лишь иногда суровый вид папы размягчался, и он вполголоса начинал заунывно жаловаться на то, что когда-то служил на какой-то почте каким-то ямщиком, был молодым и сильным и любил какую-то девчонку. Чаще всего жаловался он в сарае, печатая фотографии или вынимая из пахучей доски шуршащие гибкие стружки.
И как-то раз, уже лежа в постели, я спросил у мамы шепотом, куда подевалась та девчонка, которую любил наш папа? Наверное, я плохо объяснил маме, о какой девчонке идет речь, потому что мама вдруг прижала меня к себе и заплакала. Я тоже заплакал: мне было жалко маму, девчонку, папу и самого себя.
Мама укрыла меня одеялом, погасила свет, села рядом и тихонько запела:
Глава 21
Я рос и рос, границы моих владений все расширялись и расширялись. Почти рядом с нашим домом стояла школа. Двухэтажная, кирпичная, за высоким деревянным забором, в котором кем-то была проделана большая дырка. Не помню, чтобы в этой школе когда-нибудь учились. Впрочем, в моей памяти вообще ничего не осталось от зимы — только лето и лето. Разве что чуть-чуть осени. Это скорее всего оттого, что лето в Ленинграде случалось реже, чем все остальное. Сама школа меня не интересовала: что может быть интересного в темном и пустом доме? Ничего. Зато интересовала крапива, растущая во дворе этой школы. Дикие, безбрежные заросли. А над ними кусты бузины с красными ядовитыми ягодами — если съешь хотя бы одну, то непременно заболеешь и умрешь. Я осторожно, с замиранием сердца трогаю мягкие ягоды, иногда ягоды брызгаются соком, я нюхаю пальцы — от них пахнет чем-то нехорошим, и борюсь с искушением лизнуть этот сок: мне ужасно хочется посмотреть, как это будет, когда я умру. Если бы ягоды не пахли так плохо, я бы, наверное, не только лизнул, но даже немножечко съел этих ягод, чтобы умереть, но не совсем. Совсем умирать страшно. Мама говорит, что там, куда умирают, все время ночь и ночь и очень холодно. Но мама там никогда не была, а только видела, как умерших опускают в холодную землю. Нет, пожалуй, я еще немножечко подрасту и тогда уж попробую: может, там и не все время ночь и ночь и совсем не так холодно.
Самое интересное, конечно, не бузина, а крапива. Крапива бывает кусачая и некусачая. Кусачая — она и на вид сердитая и злая, как баба Яга. У нее даже цветочков нет, а есть какие-то неряшливые метелки, чтобы ее никто не любил. Зато некусачая цветет белыми или розовыми цветочками. Если этот цветочек сорвать, положить в рот и пососать, то можно вообразить, что это такая конфетка — мягкая и немножко сладкая. Лохматые шмели тоже любят цветочки некусачей крапивы. Шмели очень сердятся, когда видят меня рядом с крапивой: они думают, что я хочу съесть все их сладкие цветочки. Но я все не хочу — я только попробовать. Шмели садятся на цветочки, перебирают лапками и засовывают свои блестящие головки в цветочек. Наевшись, они летят к большой-пребольшой сосне: под сосной у них норка, а в норке наверняка живут шмелиные детки.
Как-то я воткнул в норку палочку. Собралось очень много шмелей. Они сердито гудели и ползали вокруг своей закрытой норки. Мне стало их жалко — и я вытащил палочку. Тогда из норки полезло много-много других шмелей, они стали летать вокруг меня и сердиться еще больше. Я испугался и убежал.
А еще на некусачей крапиве водятся разноцветные жучки и букашки. Они то сидят на месте, точно приклеившись к листочкам, то ползают по ним на своих ножках-проволочках. Иногда, забравшись на самый верх или на край листочка, расправляют изумрудные или красные, синие или коричневые крылышки и куда-то улетают. Может быть, домой, к своим деткам. Я пытался подсмотреть, где их дом, но они так быстро улетают, так быстро пропадают из виду, что для меня до сих пор остается тайной, куда улетают жучки и букашки с некусачей крапивы.
Наблюдать за шмелями, жучками и букашками можно долго — до самого обеда. Тем более что никто не мешает мне этим заниматься. Разве что мама.
Заслышав зов мамы, я забираюсь в некусачую крапиву поглубже и замираю, спрятав голову в колени и закрыв ее руками. Но мама меня все равно находит.
А еще я люблю смотреть на муравьев. Только не на маленьких, которые живут в земле, а на больших, которые живут в огромных кучах-домах из сосновых и еловых иголок. Но это случается лишь тогда, когда мы все: папа, мама, я и коляска с Людмилкой идем в лес. Лес — он совсем рядом: надо пройти по нашему переулку, потом по ненашему — и вот он лес. И тут же начинаются муравьиные кучи-дома из иголок. Дома эти выше меня, а муравьев в них так много, что у меня не хватает пальцев, чтобы их сосчитать. К тому же они так быстро бегают и путаются между собой, что невозможно понять, сосчитал я их, или нет.
Однажды мама показала мне, как просить у муравьев муравьиный сок. Для этого надо взять прутик, очистить его от коры, облизать, сунуть в кучу, в которой живут красные муравьи с черными головами и попросить: «Муравьишки, муравьишки, дайте сока мне излишки, придет кожаный начпрод и весь сок ваш заберет». Начпрод представлялся мне медведем с железными лапами. Муравьи пугаются кожаного начпрода, кидаются на прутик и поливают его своим соком. После этого муравьев надо отряхнуть, чтобы они не укусили за язык, и облизать прутик — он кислый-прекислый. А если не стряхивать муравьев, а быстро-быстро побежать к другой куче, в которой живут черные муравьи, и сунуть прутик в их кучу, то начинается такая беготня, что ничего разобрать нельзя. Только и можно разобрать, что черные муравьи берут красных в плен и утаскивают в свой дом. Но это очень обидно, когда черные берут в плен красных. Поэтому я собираю на прутик черных и отношу их в плен красным. К тому же сок черных муравьев не такой кислый.
По-видимому, к этой поре относится и мое первое посещение кино. Может быть, меня брали в кино и раньше, но те картины не произвели на меня никакого впечатления. Как и последующие. А в этот раз показывали «Чапаева».
Я отчетливо вижу огромный зал, шевелящиеся голубые лучи света над головой, то яркий, то темный экран, широкий проход и множество неподвижных спин и голов. Я сижу у мамы на коленях, на экране плывет через речку Чапаев, вокруг него шлепаются пули. И вдруг Чапаева не стало: плыл-плыл и пропал. Я заплакал… Нет, я заорал. Я бился в истерике, мне совали в руки мороженое, конфеты, вокруг толпились тети и дяди, а я никак не мог успокоиться, так мне было жалко Чапаева…
Впрочем, того «Чапаева» я помню смутно, если вообще помню: его заслонил «Чапаев» позднейших лет. Но всякий раз, когда вокруг плывущего Чапая взметаются фонтанчики от пуль, я чувствую себя все тем же четырехлетним мальчишкой, в неутешном горе оплакивающим гибель киношного героя. Конечно, я уже не ору, но слезы на глаза наворачиваются, и поделать с этим ничего не могу.
Гибель Чапая связана с другим зрелищем, возможно, того же вечера. Мы вышли из кинотеатра — напротив горит какой-то большой дом. Гремят колокола пожарных машин, красное пламя и белый дым отражаются в мокром асфальте, дребезжат трамваи, гудит черная толпа; белые струи воды, такие тонкие, такие игрушечные, исчезают в пляшущем пламени и клубах дыма. Дед со шлангом в окне второго этажа нашего дома выглядит куда солиднее, а струя воды из этого шланга куда значительнее.
Пожар продолжался долго. Вряд ли мою маму (папу я при этом не помню) прельстило зрелище пожара. Скорее всего, не ходили трамваи. Отсюда толпа и все остальное.
С тех пор «Чапаев» и пожар соединились в моем сознании в неразрывное целое, но не в качестве некой ужасной символики, а как одновременность или некая последовательность слишком ярких зрелищ, которые не могут не запечатлеться в детском сознании.
По-видимому, именно Чапай пробудил во мне способность к воображению и сочинительству всяких невероятных историй. Началось с того, что я вообразил себя Петькой, которого не убили, а он только претворился убитым, как я иногда притворяюсь спящим, если ко мне подходит мама. Он претворился, а когда беляки подошли к нему, Петька бах-бах! — и всех беляков побил и спас Чапая, и они, то есть я и Чапай, потом побили всех остальных беляков, какие только существовали на белом свете. Представлять себя героем тех или иных событий прошлого вошло у меня в привычку, которая, видоизменяясь, то охватывает весь мир, то пристраивается на краешек табуретки в обычной повседневности. Привычка эта сопровождает меня всю мою жизнь. Возможно, склонность к воображению есть отличительная черта всех писателей. Но я об этом задумался, лишь став взрослым. Взрослым же я заметил, что иногда писатели этой склонностью награждают своих не самых лучших выдуманных героев, потому что им, писателям, кажется, что в этой склонности есть нечто стыдное для всех прочих, обязанных жить исключительно реальной жизнью, без всяких там фантазий и воздушных замков, то есть как все нормальные люди. А если какой-то человек никак не может без выдумок и фантазий и при этом не пишет романы, то он человек никчемный, похожий на Манилова и Обломова одновременно, с которых брать пример нельзя. Писатели — они всегда знают, что делать и как жить остальным людям, чтобы не морочить себе и другим голову.
В молодости я об этих знаниях не имел ни малейшего представления и поэтому, сколько себя помню, постоянно жил как бы в двух мирах сразу: реальном и воображаемом. Реальный мир казался мне тусклым, мало интересным, я не играл в нем почти никакой роли. Зато в воображаемом мире я — герой, совершающий необыкновенные и самые благородные поступки, защищающий слабых и униженных, побеждающий сильное и жестокое зло. Увлеченный этой своей выдуманной жизнью, иногда забываясь и забывая о реальности, я рассказывал сверстникам свои выдуманные истории, как имевшие быть в действительности. Конечно, не я в своих рассказах был их героем, но всегда получалось так, что либо действие вершилось на моих глазах, либо кто-то рассказывал мне самому ту или иную историю. Теперь я понимаю, что мне хотелось проверить, как мои слушатели воспримут мою «историю», как к ней отнесутся. Относились по-разному. Иногда по скучающим лицам я замечал, что «история» не удалась. Приходилось сминать ее, скомкивать. Иногда «история» удавалась, слушали меня с открытыми ртами. Я вдохновенно врал, украшая «историю» невероятными подробностями, которые — по здравому рассуждению — не мог ни увидеть сам, ни услышать от выдуманного же рассказчика. Наконец, поскольку понравившуюся мне и другим «историю» с самим собой в главной роли я мысленно украшал все новыми эпизодами, то часто забывал о рассказанном начальном варианте, и меня на этом ловили. Приходилось выкручиваться, краснеть и давать себе клятвы, что больше никогда и никому. Но выпадал подходящий случай — и я забывал о своих клятвах.
Но это все потом, потом, а тогда — году в тридцать девятом-сороковом — это только начиналось: я стал не только видеть окружающий мир, но и что-то запоминать и примеривать на себя.
Запомнилось еще одно зрелище, потрясшее мое детское воображение.
Представьте себе: цирк, большая клетка, в клетке рыкающие львы и яркая женщина с хлыстом в руке. Мы с мамой сидим в первом ряду, совсем рядом барьер, арена. Сам цирк меня ничуть не поразил. Ну — женщина, ну — львы. Что тут такого? Дворовая собачка, умеющая ходить на задних лапках, производит большее впечатление, чем цирковая собачка, умеющая делать сальто-мортале. Я бы ни львов не запомнил, ни женщину, как не запомнил ничего другого, если бы…
Вот женщина берет в рот кусок мяса, подходит к большому лохматому льву, сидящему на тумбе, тянется к нему всем телом — и вдруг весь зал взрывается отчаянным криком… истошный визг, мама хватает меня на руки, прижимает к себе, закрывает мне глаза, но я успеваю заметить распростертое на арене тело женщины, залитое кровью, и львов, мечущихся по клетке со страшным рыком…
Глава 22
Наш ленинградский дом и стоящая по соседству школа мне до сих пор представляются отдельным островком в море сосен, крапивы и травы. На одном краю моей крохотной Ойкумены существовала широкая улица с трамваями, машинами, большими домами, магазинами и будкой сапожника, — это Лесной проспект. Будку сапожника частенько посещала моя мама вместе со мной и сестренкой. Эта будка каким-то образом связана с железными блестящими шариками. Возможно, сапожник дарил мне шарики при каждом таком посещении. Шариков набиралось много, они оттягивали карманчик моих коротких штанишек. Эту тяжесть я ощущаю до сих пор.
На другом конце Ойкумены лежала тихая улочка с домишками совсем маленькими, с голубенькими наличниками и ставеньками, штакетными заборами, сиренью и жасмином, свисающими через забор. А еще — с собаками. В одном из домишек жил мальчик Вова со своей бабушкой. Вова был постарше меня, он часто появлялся на нашем островке, шпынял малышей, отнимал игрушки, топтал построенные из кубиков или песка домики. Однажды он каким-то образом обидел меня. К своим четырем-пяти годам я уже кое-что понимал. В том числе и то, что от более сильного можно отбиться какой-нибудь палкой. Еще я знал, что все — и я в том числе — боятся крови. Случай с Марой не прошел для меня даром. И вот я схватил палку и ударил Вову: наверное, для этого имелись веские причины. Вова кинулся бежать, я за ним. Я гнал его до самого края своей крошечной Ойкумены, загнал за калитку, чем вполне оправдал свое звание Унаик-Фуган. Если папа узнает об этом, он меня похвалит.
Вова, однако, посчитал, что дело не кончено. Он вернулся к калитке с собакой и выпустил ее на улицу. Собака — вернее, собачонка — по имени Пушок, маленькая, беленькая, какой-нибудь шпиц, — догнала меня и вцепилась в мою ногу. Я заорал. Было больно, страшно, а еще — кровь. Каждый заорет. Выскочила Вовина бабушка, настегала собаку хворостиной — собака визжала и дергалась в руках бабушки; настегала своего внука — тот тоже визжал и дергался, подхватила меня на руки и понесла домой: она откуда-то знала, где я живу… Потом были тети в белых халатах и уколы.
И вот что интересно: после этих стычек и девочка Мара, и мальчик Вова исчезли из моей памяти: то ли Мара перестала плеваться, а Вова шпынять малышей, то ли они гуляли в других местах нашего острова, то ли я гулял от них в стороне. Не помню. Исчезли — и все тут. Правда, Мара вскоре проявилась, но совершенно странным образом: в маленьком красном гробике с белыми кружевами. Гробик стоял во дворе перед крыльцом на двух табуретках, Мара лежала в нем, белая и востроносая, похожая на птицу. Вокруг толпился народ. Моя мама почему-то плакала, а папа ходил вокруг с треногой и фотографировал гробик с Марой и всех, кто его окружал.
Мара, как я потом узнал, умерла от аппендицита.
И еще одна деталь: говорят, что если кого-то в детстве укусит собака, страх перед собаками будет сопровождать однажды укушенного всю его жизнь. Странно, но на меня это правило почему-то не распространилось: я не боюсь собак совершенно. Вернее, я их опасаюсь, но не показываю вида. И они это чувствуют. Ведь собаки тоже не такие уж храбрые: они рычат, лают, оскаливают клыки, — они пугают, но посмотрите на их хвост, и вы поймете, что они тоже боятся. Или опасаются. Опаснее те собаки, которые молчат.
В той же стороне, где жил Вова со своей бабушкой и собачкой Пушком, стояла маленькая булочная. Вся зеленая, но с белыми окошками. Маленькая даже для моего роста. Если что и было в этой булочной большим, так это прилавок, до верха которого я едва дотягивался, даже встав на цыпочки, и очень добрая тетя за этим прилавком в белом фартуке. Если дать этой тете денежку, она положит на весы с клювиками хлеб, потом отрежет от него кусочек, потом добавит кусочек поменьше и весь хлеб с маленьким кусочком отдаст мне. По дороге этот кусочек можно съесть. Вкуснее таких кусочков ничего на свете не бывает. Ходить за хлебом к доброй тете в ее маленькую булочную было одним из моих удовольствий.
Мы жили, о чем я уже говорил, вчетвером: папа, мама, я и сестренка Люда. Это я потом выяснил, что нас четверо, а до каких-то пор нас было трое. Моя сестренка появилась в моей жизни далеко не с того дня, как ее привезли из роддома. Она стала реальностью с одного вполне житейского случая. Другими словами, я помню ее исключительно с этих пор. И в дальнейшем она проявляется в моей памяти тоже в связи с какими-то случаями, тоже вполне житейскими, но как бы и не обязательными. Это как в истории: случилась война между двумя царями, один царь победил другого и взял себе его народ; после этого двести лет ничего не случалось — скучно.
Так вот. Иногда мама куда-то уходила, оставляя нас одних: мне четыре года, мне можно доверять. Наверное, это произошло зимой. Мама ушла и забыла оставить в комнате горшок. А сестренке захотелось а-а. Что делать? Стелю на пол газету, усаживаю Людмилку над нею и наблюдаю весь вполне естественный процесс, чтобы вовремя вытереть сестренке попку. Затем сворачиваю газету в кулек, залезаю на окно, открываю форточку и… — ничего особенного, со всеми бывает, не война и даже не пожар.
Далее рассказ мамы, который повторялся множество раз, как свидетельство моей находчивости:
— Подхожу к дому, — рассказывает мама какой-нибудь новой знакомой, — а под нашими окнами толпа. Слышу, люди говорят: «Безобразие! До чего дошли: дерьмо на головы прохожих выбрасывают!» Глянула, а сын стоит на подоконнике, в одной рубашонке, ладошками уперся в стекло — вот-вот вывалится. Кинулась наверх, открываю дверь, а он плачет, оправдывается: ты, мол, горшок не оставила, вот я и… Всего-то и лет было, а догадался, — с гордостью заключает мама. И добавляет: — Уж когда все разошлись, я пошла и убрала.
Так себе происшествие, если разобраться. Тут важна не столько моя роль в этом происшествии, а как к этой роли отнеслись взрослые.
Детская пора — пора накопления жизненного опыта. В кладовые памяти откладывается все: хорошее и плохое, нужное и ненужное, полезное и вредное. Что останется и начнет определять дальнейшие поступки, зависит от того, чего больше накоплено в детстве, что чаще всего приходится употреблять в столкновениях с другими людьми, большими и маленькими. От ребенка мало что зависит. Когда он начнет не только накапливать, но и оценивать свои приобретения, верх возьмет практическая целесообразность имеющегося в его распоряжении жизненного багажа. Даже если мы не помним многое из того, что дало нам детство, не можем связать настоящее с прошлым, детство, тем не менее, продляется в нашей взрослости. Иногда я настолько отчетливо чувствую связь своих некоторых детских впечатлений с собой сегодняшним, что мне начинает казаться, что тот четырехлетний Унаик-Фуган все еще живет во мне и руководит моими поступками.
Мое довоенное детство уместилось в моей памяти в очень сжатый отрезок времени, который, вспоминая, приходится растягивать, чтобы хоть что-то разглядеть повнимательнее. У меня, помимо прочего, такое ощущение, что прошлое мое заключено в книгу, пережившую пожары и наводнения, чьи страницы слиплись, а буквы стерлись. И вот я осторожненько отделяю одну страницу от другой и кое-где нахожу сохранившиеся строчки. Впрочем, все это лишь попытка разобраться в себе самом и возбудить воображение читателя. Иногда для этого годится фонарик, иногда книга. То ли еще будет…