Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лгунья - Жан Жироду на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

До чего же ловко она лжет!

— Ну и как, все зубки прорезались, все ветрянки прошли, вся сыпь подсохла?

— Да что с тобой, Гастон?

— Ничего, все в порядке. Жди меня, скоро буду.

И Гастон в самом деле заехал бы за Нелли, если бы, выйдя с почты, внезапно не наткнулся на то, что способно увести вас от несчастья еще вернее, чем лошадь, идущая на бойню. Ведь нельзя же, сами понимаете, сесть на эту убойную лошадь или войти в нее. А вот в данное спасительное средство и входили и садились, поскольку это был автобус. В четыре часа пополудни люди еще не давятся, чтобы попасть в Монсури. И действительно, в автобусе ехали только: профессор, которому предстояло торжественно открыть новое здание студенческой столовой университетского городка, торговец дельфтским фарфором, с утра бегавший в поисках какого-то треснувшего старинного блюда, молодая жительница Монсури, только что доставившая в свое ателье модели нижнего белья, инвалид войны, чье присутствие сообщало этой поездке дух времени, и толстуха, украсившая себя мясистым пионом. Иными словами, полная противоположность обитателям ковчега — люди, которые первыми сгинули бы в библейском потопе, но спасенные автобусом от людского потопа бульваров.

Автобус следовал каким-то особо хитроумным маршрутом, позволявшим ему избегать разом все самые богатые и самые бедные кварталы города. Нескончаемое плаванье в море усредненных зданий, классов и занятий убаюкивало Гастона. На остановках они брали к себе или обменивали только тех, кем человечество могло не слишком брезговать и не слишком гордиться, иными словами, умеренно красивых или безобразных, умеренно добрых или злых. Все эти люди хранили спокойствие, никто из них не мучился проблемой лжи, не собирался нанести вам внезапный коварный удар в сердце. Только одно происшествие нарушило всеобщий покой: человек в визитке вошел было в салон, заметил, что ошибся номером и, увидев нужный автобус, ехавший наперерез, решил выйти, для чего оттолкнул водителя и сам нажал гудок. Конечно, такие типы, разъезжающие по Парижу наперерез другим вместо того, чтобы ехать прямо, менее ужасны, чем лгуны, но и они тоже хороши. Когда он сошел, весь автобус вздохнул с облегчением. Впрочем, на свой он так и не успел, как оно всегда и случается с теми, кто гонится за двумя зайцами, рискует собственной жизнью и оскорбляет добрых людей. После остановки у парка в автобусе остались только двое — Гастон и молодая женщина, которая грызла печенье. В этом смысле она и заинтересовала Гастона — специалиста по пищевым продуктам и текстилю: сухое печенье как раз относилось к той области питания, где он царил безраздельно; вот если бы она поедала жирные эклеры или слоеные пирожные с кремом, то осталась бы за пределами контролируемых им владений. Незаметно придвинувшись поближе к ней, Гастон установил имя фабриканта. Да, это была подотчетная ему фирма. Ему даже стало как-то легче рядом с этой особой, для которой он поставлял муку своим филиалам, в результате чего она могла лакомиться печеньем с его инициалами. В столь горестной ситуации становишься чувствительным к малейшим знакам внимания. А сухое печеньице явилось именно таким знаком. Тем более, что, покончив с первым, женщина принялась за второе, исполнив гордостью сердце Гастона, ибо на Административном совете он как раз высказался против прекращения производства этих круглых печеньиц, тогда как его оппоненты утверждали, что будущее принадлежит бисквитам квадратной формы или с дырочками. Он следил за процессом еды своей соседки с трепетом человека, подозревающего яд в пище. Но скоро вздохнул с облегчением: пассажирка вытащила из пачки третье печенье. Кажется, впервые Гастон наблюдал воочию, как потребляют его продукцию. И действительно, ему почти никогда не приходилось видеть одного из тех двух миллиардов представителей человечества, чью пищу и одежду изготовляли под его руководством. В своем кругу он общался лишь с полубогами и полубогинями, которые не подпадали под банальные данные общей статистики: они держали особых поваров, одевались у особых портных и соприкасались с законами экономики разве что набирая бензин в баки своих роскошных авто. И теперь он, точно Господь-кормилец, созерцал одно из своих созданий в момент насыщения — самый значительный после момента зачатия. И был тронут сим зрелищем до глубины души: Нелли — та презирала его мучные изделия, его ярмарки. Более того, вне всякого сомнения, эта женщина и одета была в платье из материи, выпущенной у него в Роанне; такие ткани предназначались для Ирака и Бирмы, но Гастон оставил небольшую партию для французской клиентуры и, как видно, не ошибся. Надо же, и туфли женщины, кажется, из Лиможа! Да, судя по шнуровке, именно оттуда, хотя эти негодяи в Фужере нагло крадут все его идеи, все новые фасоны шнуровки и строчки. Гастон растрогался вконец. Ему впервые довелось испытать то, чего он никогда не ощущал в своем кругу, среди какого-нибудь десятка тысяч избранных, заслонявших от него остальные сотни миллионов людей, которых он осчастливливал рисом или сульфатом хинина. И как же приятно было повстречать в автобусе, идущем в Монсури, скромную представительницу этого остального человечества! Ему никогда не удавалось подарить Нелли какое-нибудь изделие своих фабрик; в ее глазах он имел такое же отношение к консервным банкам, мучным продуктам или шелкам, как муравей или Нибелунг. Яркое платье, в котором она сейчас, обеспокоенная и разъяренная, ждет его, ни тканью, ни окраской не было обязано его трудам. А вот эту он и одел, и обул, и накормил. Гастону примерещилось, будто он по-царски одарил эту особу. И он улыбнулся ей.

Тем временем Норма Кольдо, сидя напротив Гастона, машинально грызла печенье и усиленно размышляла, где бы ей опять раздобыть кокаин. Кокаина не было начисто, тем более, что она возвращалась из полицейской префектуры, где ее раздели догола и тщательно обыскали. Может, вот у этого мужика найдется хоть щепотка? Вроде бы она его где-то видела. Когда Норма оказывалась рядом с мужчиной или женщиной, ей всегда казалось, иногда справедливо, иногда нет, что они вместе проводили время, притом в самой что ни на есть тесной близости. В каждом новом лице она неизменно находила знакомые, навсегда врезавшиеся в память черты. Одни только детские личики выглядели до ужаса чужими и их она боялась, как черт ладана. Невинность и скромность таили в себе для Нормы непредсказуемые опасности. Когда она встречала на аллеях парка прилично одетых, веселых юных девушек или подростков, гуляющих просто так, без всякой постыдной цели, она с омерзением отворачивалась от этих непонятных существ. Покажись в таком виде ее мать или племянник, она бы еще крепко подумала, прежде чем поздороваться с ними. Но зато любая взрослая женщина, любой мужчина казали ей лицо, которое она видела в худших дурманах, постыднейших пароксизмах, — общее, усредненное лицо всех ее обладателей. И это лицо не пробуждало в ней ни малейшего протеста, равно как кокетства или симпатии. Глядя на Гастона, она чувствовала себя женщиной, сидящей напротив того, кто обладал ею столько раз, сколько вообще было у нее любовников, иными словами, сколько песчинок на морском берегу. Она ответила ему улыбкой, которую Гастон счел поощрительной, хотя на самом деле то была неохотная дань вежливости партнеру всех ее ночей. Потом она отвернулась, словно внезапно забыв о нем, и в этой рассеянности — для самой Нормы знаке фамильярной близости — Гастон усмотрел презрение к существам мужского пола. Затем она встала, направилась к выходу и, проходя мимо этого мужчины — который лишил ее невинности, который три тысячи раз спал рядом с нею, баловал и мучил, заставлял пришивать ему пуговицы в три часа утра, бегать за ветчиной в семь, звонить по ночам в дверь аптеки, чтобы раздобыть магнезию; который сбил ее машиной (пять месяцев в больнице, поврежденная барабанная перепонка); который на танцульке в Сен-Тропезе обмазал ее смолой и обвалял в птичьих перьях; который в лице паши из Марракеша четыре дня силой продержал ее в своем гареме, откуда она сбежала, соблазнив евнуха (его, беднягу, потом прикончили за это); который, будучи полным кретином, посадил ее в «Фарман» и заставил спрыгнуть на парашюте с двухсотметровой высоты; который, наоборот, будучи учеником Альфора, отнес ее больную кошку к этому самому Альфору, и врач, вырезавший аппендиксы по десять тысяч франков за штуку, прооперировал кошку, — по пути привычно-наглым жестом, наверняка хорошо знакомым подобному типу, оперлась на его плечо и ущипнула покрепче, с вывертом, чтоб знал, козел этакий!

— Вам куда? — спросил Гастон.

Ишь ты, он еще «выкает»! Похоже, они не так уж близко знакомы. Небось, из тех, с кем она спала только в домах свиданий. Это несколько сужало область ее воспоминаний. Значит, он из тех, кто заставлял ее глотать кольца или серьги, принесенные в подарок; кто так горько рыдал у нее на плече, что смыл всю хну с волос (вот дуралей!); кто упрямо отказывался купить ей боа из белого песца и золотых рыбок, которые она через несколько дней все-таки заполучила, догадавшись клянчить их по-отдельности; который храбро заявил хозяйке, что это он разбил большое зеркало, тогда как это сделала она; который однажды, когда у нее еще были длинные волосы, завязал их (вечно они лезут к нам в волосы!) бесчисленными морскими узлами; который, наконец, однажды весь побагровел и умер в ее объятиях, от удара. Впрочем, это был единственный виденный ею мертвец, один из тех манекенов с багрово-синими лицами и красными руками, какие олицетворяли для нее покойников. Ну, что ж, может, и ей стоит обратиться к нему на «вы», так оно приличнее.

— Домой. Пойдете со мной?

— К вам?

Ну вот, все ясно. Теперь она признала голос. Голос того, кто хватал ее за голые ноги и вращал вокруг себя, точно флюгер; или нет, скорее того, кто, играя с нею в прятки, хитростью заманил в шкаф и запер там (ее нашли по чистой случайности); или, вернее, того — да, точно! — кто первым нарядил ее в кимоно, обул в афганские сапоги из красной кожи, надушил всю комнату «Днем дурмана» и поднес первую трубку опиума. И она взяла за руку этого мужчину — Гастона, который был весьма далек от мысли, что женщина, которую он кормит сухими бисквитами фирмы Гастона и консервами другой фирмы Гастона, ждет от него совсем не еды, а опиума или кокаина.

Ах, до чего же он бравый и бесстрашный кавалер! Другие, что приносили ей порошок или смесь порошков, не осмеливались показываться с нею на улице, ибо она состояла на учете в полиции, да и у них тоже было рыльце в пушку. А этот — сразу видать, настоящий храбрец! Он не прятался от жандарма с ее улицы, столько раз приходившего к ней с обыском. Спокойно дышал свежим воздухом, останавливался полюбоваться утками в пруду. Только иногда начинал дрожать всем телом и у него вырывался вздох, похожий на рыдание. Ее мать, мамаша Кольдо, тоже вздыхала, будто рыдала; люди думали, у нее астма, а она попросту плакала; но этот… может, он не курил с утра? Вообще-то, он ничего из себя, симпатичный. Похож на того парня, что однажды силой заставил полицейского нюхнуть кокаину, только держится уверенней, солидней. Норма восхищалась этой прогулкой с мужчиной, среди бела дня, точно сова, которой вдруг понравился солнечный свет. В нем угадывались два достоинства, давно уже не попадавшиеся ей вместе, — скрытые сокровища души и открытая сила. И она прониклась к своему спутнику столь безграничным доверием, что с минуту упивалась этим чувством, как наркотиком, еще более сильным, чем другие, одновременно наслаждаясь и яркими бликами на крыше обсерватории, и дымками паровоза, который словно из лесу выехал (она даже сперва приняла его за одну из своих опиумных галлюцинаций), и чистым воздухом (давненько она им не дышала!). Это ощущение было таким острым, что впервые за многие годы ей действительно захотелось заняться любовью. Гастон же, со своей стороны, вверялся своей спутнице так же бездумно, как только что вверялся лошади… Где она теперь, та лошадка? Он вверялся или думал, что вверяется, простоте, непритязательности, суровой повседневной жизни простых людей. Вот так они и шли под руку, и каждый из них обманывался на счет другого: Норма, внезапно воспылавшая к этому человеку всеми чувствами, какими ее наделила жизнь с мужчинами и далекое прошлое до мужчин; Гастон, повстречавший совсем новое существо, ничего общего не имеющее с теми женщинами, которых он знал раньше, — с его кузинами и приятельницами, с его матерью и Нелли.

Умереть? Ну, это мы еще поглядим; покончить с собой из-за Нелли он всегда успеет. Однако, для того, кто принял подобное решение, чрезвычайно важно следующее: умереть раньше той лошади. Многие тысячи лет животные умирают ради людей, так пора, черт возьми, кому-нибудь из нас умереть ради лошади. Какие реки крови животные пролили на этой земле! — уж Гастон-то, занимавшийся производством консервов, прекрасно знал, сколько крови содержится и в быке, и в корове, и в самом слабеньком, завалящем ягненке, — но никогда еще в честь этих миллионов несчастных созданий, погибших, сознательно или бессознательно, для того, чтобы накормить человечество (какая жестокость!), не погиб ни один человек, и будет только справедливо, если кто-нибудь, решившийся умереть, искупит эту вину, постаравшись покончить счеты с жизнью до убийства очередного животного. Когда же та лошадка пойдет под нож? Наверное, завтра на рассвете. Ночью их забивают только во времена голода. Значит, нужно убить себя так, чтобы наверняка умереть раньше, чтобы наверняка успеть возглавить мрачное сошествие лошадей в подземное царство, а именно, перед самой зарей, когда начинают петь петухи; придется поставить будильник часа на четыре утра. Четверть часа на то, чтобы проснуться — последний раз в жизни, еще четверть — на умывание и бритье, а уж потом… Но умереть из-за Нелли… нет, нет и нет! Он умрет из-за всего нечистого, лживого, из-за того, что нельзя ласкать искренне, без задней мысли, касаться без страха измены. Нет! Тощей лошадке останется еще четверть часа ожидания в очереди за другими клячами, пятнадцать минут, в течение которых она будет продвигаться вперед шаг за шагом, позабыв о двухдневном голоде и только спрашивая себя, на какой это зеленый лужок ведет дверь, что то и дело открывается, пропуская по десять лошадей зараз. Ну вот, опять она не успела, Оказавшись одиннадцатой! Зато теперь она первая. Обыкновенная лошадка, такая же, как другие, но один человек не посчитал возможным пережить ее и тем самым даровал ей бессмертие… Дверь снова открывается. И вот…

Вот о чем размышлял Гастон, поднимаясь по лестнице к Норме: возглавить шествие к смерти мангустов, защищающих нас от змей, быков, гибнущих на аренах, одряхлевших кляч, которых дубинка мясника мгновенно отправляет в царство теней, как обратится в тень и та бедная гарцующая лошадка. Лестница была длинной, Норма висла на руке у Гастона. На каждой площадке она целовала его. Сквозь двери квартир смутно доносились людские голоса: там мылись, бранили детей, резали мясо к ужину. Стоило лишь отворить дверь и выглянуть, чтобы увидеть этого человека — воплощение всех мыслимых добродетелей, — который уже два часа как встретился с женщиной, что полюбила его, и прилепилась к нему, и целовала, и обнимала своего суженого, нежданно возникшего на границе ее владений с чужими царствами. И в самом деле, Гастону чудилось, будто он возвращается к себе домой с молодой женой. Он даже не подумал о том, есть ли в доме Нормы лифт. Ему хотелось подняться именно по лестнице с площадками, которые минуются слишком быстро; по лестнице, где все незаконные поцелуи, что он дал Нелли, обратились бы в священные поцелуи для другой женщины; на нижней ступеньке этой лестницы Нелли еще была его невестой — правда, слегка скомпрометированной, слегка под подозрением; зато наверху другая женщина, с которой он сейчас возляжет, станет его безупречной, непорочной супругой. Ах, Нелли! Какая ужасающая пустота вокруг, когда не нужно больше заботиться о Нелли! Обычно, расставаясь с нею, он пользовался этой краткой разлукой, чтобы лучше разглядеть ее. Иногда он знал, где она пройдет, и старался незаметно увидеть ее со стороны; так страстный автомобилист выбирает укромное местечко на улице, откуда любуется собственной машиной. Фу, до чего же глупо это сравнение с автомобилем! Но все равно, издали он видел Нелли гораздо лучше, чем вблизи. И как же ясно она виделась ему сейчас, из комнаты Нормы!

Комната Нормы по чистой случайности оказалась прибранной. Один из полицейских отдела борьбы с наркотиками, побывавший здесь утром, спустил воду из ванны, вытер пол и, в ожидании комиссара, не любившего беспорядок, навел чистоту так же тщательно, как это делала дома его жена. Гастона умилило благолепие, которое он по незнанию приписал не полиции, а врожденной домовитости молоденькой работницы. Полицейский аккуратно развесил платья, обычно валявшиеся по стульям, переставил вешалки, из которых Норма соорудила нечто вроде ширмы перед дверью. Он вернул в горизонтальное положение медную кровать без тюфяка, служившую Норме шведской стенкой для гимнастики. И он же придумал, как сделать необходимый предмет обстановки — ночной столик — из пары черных табуреток и зеркального стекла в перламутровой рамке. В этой комнате, где вся мебель была чуть ли не на уровне пола, он разыскал два соломенных стула, вместе служивших подставкой для спиртовки (Норма когда-то одолжила их у соседа по площадке, литовского студента) и разлучил их, поставив по обе стороны складного карточного столика, до сей поры прикрывавшего круглое оконце в кухню. Он зашил две дырки, прорезанные Нормой в зеленом сукне столика — для вентиляции. И, наконец, не зная, что делать с грудой пустых консервных банок, валявшихся на полу, деятельный полицейский сложил их пирамидой, от больших до маленьких, в застекленной горке эпохи Людовика XV. Таким образом, моральная пища Нормы как бы уравнялась в правах с той физической пищей, любовь к которой ошибочно приписал ей Гастон. Вся суть, все устои этой очаровательной скромной труженицы, думал он, воплощены в изготовленных им сардинах, печеньях и соленьях. Он пожирал глазами эту плоть, питаемую обыкновенной, земной пищей.

Норма несколько церемонно взяла у Гастона его шляпу и перчатки: привыкнув заниматься любовью с наркоманами, для которых раздевание крайне утомительное занятие, она уже считала его нагим. Любая одежда — пиджак, мундир, иногда гусарский ментик с пышными бранденбурами (наряд самых почетных ее гостей) — в ее глазах отождествлялась с мужской наготой. Теперь и ей следовало ответить тем же, а именно, сняв с гостя шляпу и перчатки, показать ему свою собственную наготу, не допускавшую, естественно, никаких покровов. Вот такими они уже походили на пару, которая договорилась о фиктивном свидании, позволяющем составить по всей форме протокол о супружеской измене, и теперь, при полном безразличии обеих сторон, ждет появления полицейского комиссара. Гастон упивался этим бесчестьем.

Глава десятая


А Реджинальд и не подозревал о страхах Нелли. Она по-прежнему являлась точно в назначенное время, на два часа счастливого забытья, и в ее чуть грустной прощальной улыбке таилась радость завтрашней встречи. Однако исчезнувший Гастон беспокоил Нелли, и беспокоил совсем иначе, нежели Гастон присутствующий. Целая куча заготовленных лживых объяснений, долженствующих оправдать ее, осталась втуне, ибо Гастон бесследно пропал. Нелли услышала от консьержки историю с детским автомобилем и все поняла. Теперь она знала, что Гастону известна ее измена. Сначала она подумала, что он просто ускорил свой отъезд в Америку. Потом решила, что он покончил жизнь самоубийством. А, может, он блуждает по Парижу, раздумывая, не предстать ли ему внезапно перед своим соперником, или следя за каждым шагом Нелли? Она не оглядывалась на улице, чтобы не пришлось менять маршрут. Именно в одну из таких минут она вдруг заметила — с радостью, едва не вызвавшей слезы на глазах, — что если ее речи и бывали порою лживы, то жесты не лгали никогда. Ей чудилось, будто Гастон крадется за нею по пятам, но она шла к Реджинальду, и ни одно из ее движений не говорило о том, что она не идет к Реджинальду. Она проходила теми же улицами, по тем же тротуарам, мимо тех же парков, самой правдивой из дорог, ведущей к Реджинальду. Она не изменила выражения лица. Она, как всегда, здоровалась с продавцом газет, с бакалейщицей, продававшей ей сахар, который звала «живым» (бедный сахар, — он прекрасно обошелся бы без этого титула!) и который действительно внушал ей те же угрызения совести, что и живой лангуст, брошенный в кипящую воду. По сути дела, Нелли и Гастону ни разу не солгала ни единым жестом. Будь она немой, ее искренность стала бы и вовсе непревзойденной. Ведь оставалась же она правдивой для того, кто мог бы увидеть ее с небес, удели он ей хоть чуточку внимания, и кто не мог слышать ее речи. А, может, это и есть наилучшее решение — замолчать навсегда? Ведь не говорит же она сама с собой, оттого и верит так твердо в свою правдивость. И Нелли впрямь перестала говорить с собою. Ей нравилось молча следовать правде своей жизни, приведшей ее прямо к Реджинальду. Лето давно уже вступило в свои права. Нелли стремилась исполнять все немые желания своего тела — стакан холодной воды, купание, свежее платье, — как стремятся к высшим истинам. Но стоило ей, в этой внутренней тиши, возвысить голос, чтобы высказать другую истину: «Реджинальд, я люблю тебя! Реджинальд, в тебе вся моя жизнь!» — как становилось до ужаса ясно, что союз этих истин нелеп, невозможен, и говорящий мир тотчас брал уверенный реванш над бессловесным.

Именно тихие радости часов свиданий помогали Реджинальду веровать в сладостный рай на земле, над которым, однако, уже сгущались грозовые тучи трагедии, а, быть может, и смерти — во всяком случае, для одного из них или для двух других, — и по мере того, как Нелли убеждалась в непрочности своего счастья, она стремилась вкусить его полной мерой. Реджинальд с детской доверчивостью принимал ее ласки, взгляды, даже молчание, как прежние, хотя теперь их ему даровала неистовая, безумная любовь. Он в самом деле не был способен оценить свою необыкновенную удачу. Дай он себе труд проанализировать эти два часа, которые упрямо считал всего лишь отдохновением, наградой за все остальные, ему стало бы понятно, что в них таится вовсе не покой, а буйное, всепожирающее пламя, где дотла сгорало прочее время — и дни и годы, что им подчинена вся жизнь, что они-то и есть сама любовь. Это именно его жесты лгали или, по крайней мере, не были правдивыми. Он вел себя в мелочах так, как принято на банальных свиданиях случайных любовников, а толковал о любви, о страстной любви, тогда как Нелли, замкнувшись в молчании, любила каждый свой миг с истовостью приговоренных к смерти. Когда Нелли входила в их комнату, Реджинальд думал, будто это он обнимает ее, но нет: это она почти что разбивалась об него, подобно ладье, выброшенной бешеным штормом на скалу, — разбивалась почти до синяков. Реджинальд думал, будто это он целует ее, но нет: это она вслепую губами отыскивала то самое ужасное и самое сладостное, что прожигает насквозь — губы… Он думал, будто любит ее, а она находила в нем конец всему и оправдание всему, находила смерть…

Пламя, бушевавшее в ней, было так мощно, что не нуждалось в пище со стороны, — временами даже сама личность Реджинальда переставала играть свою роль. О, разумеется, Нелли не могла бы представить себе другого на его месте: он был необходим, он был ключом, разгадкой этой любви. Но как прекрасно было бы, если бы его чувства обладали тем же весом, той же плотностью, что и ее! Ибо, входя в царство любви, Нелли ощущала себя великой, могущественной, равной всему — и радости, и смерти, а Реджинальд часто казался легковесным, призрачным и, лишь возвращаясь к обычной жизни, вновь становился выше и благороднее остальных людей, и тогда эта пара, только что покинувшая спальню, где несравненная женщина целовала обыкновенного мужчину, оборачивалась, в вечерних огнях города, несравненным мужчиной и самой обыкновенной женщиной… Эта метаморфоза происходила в тот самый миг, когда они обнимались на прощанье, обменивая высокое достоинство одного на банальнейшую суть другого. Означало ли это, что жизнь не одаривает всех в одинаковой мере, что никогда им не дано было стать равными? Нелли мечтала о том, как в один прекрасный день им удастся достигнуть этого равенства, но не торопила его приход, ибо ясно понимала, что вместе с ним начнется страдание.

Именно эта полнота чувств и насторожила Реджинальда. Он был абсолютно счастлив. В действительности, он с самого начала попался в ловушку. Для того, чтобы выманить его из надежной скорлупы, где ему так приятно и необременительно жилось наедине с любовью, понадобились именно такие ухищрения, в коих Нелли была великой мастерицей. Легенда, сочиненная ею, дабы войти к Реджинальду в доверие, как раз и соблазнила его вернее, чем правда: замужняя, но свободная и чистая женщина; свободная, но богатая и целомудренная, воспитанная в отвращении к легким связям и легкой жизни в силу своего знатного имени, высокого достоинства и семейного положения. Всем этим Реджинальд насладился сполна. Сама тайна их любви, тайна, столь ревностно оберегаемая Нелли (ибо иначе все рухнуло бы), казалась ему особо изысканной, если не самой изысканной, стороною их романа. И вот с некоторых пор его начало беспокоить совершенство не внешних проявлений их страсти, но самой этой страсти. Все в Нелли — цвет лица, движения, слова — отличала особенная, одухотворенная красота, поднимавшая любовь на такую недосягаемую высоту, к которой он не привык. Он чувствовал в своей возлюбленной страсть, какой ее описывают в романах, но какой она никогда не бывает на деле — непобедимую силу, мощную и слепую, как сама жизнь. Эта женщина жила единственно своею любовью; трудно было представить себе, что она может влачить ограниченное, жалкое существование других женщин. И вот повторилась история Психеи, только наоборот: здесь мужчина захотел изведать подобную любовь.

В первый раз это и произошло, как в легенде о Психее: Реджинальд смотрел на спящую Нелли. Но он ничего не увидел: ведь у Нелли было два сна. Ее домашний сон, принадлежавший правде, заставлял ее то и дело просыпаться, стонать, вздрагивать; в этом сне бедняга Гастон являлся ей либо мертвецом, либо привидением, иногда прежним энергичным бодряком, а иногда с разъяренным безжалостным взглядом, смутно напоминавшим Нелли классические фигуры мщения — Немезиду, Медузу; когда человек спит таким сном, то, ощутив жажду, он вскочит, напьется и мгновенно заснет снова; этим сном, родственным любой низости, любому пороку и способным выдать вас с головой, Нелли никогда не спала подле Реджинальда. Здесь на нее снисходил иной сон — тихий, благостный, лишенный сновидений, озаряющий ее лицо отсветами счастья и невозмутимого покоя благородной души. Ни разу Нелли не ошиблась при пробуждении: она неизменно поднимала веки с улыбкой спокойной радости. То был сон тела, которое никогда не обманывало и не обманывалось; то было пробуждение, коему грядущий день и досадные мелочи жизни не внушали ни малейшего страха. Этот сон она обрела рядом с Реджинальдом и теперь отдавалась ему с полным доверием, зная, что он не подведет ее; ведь он даровал ей непорочное тело, не ведавшее никаких низменных тягот, — в отличие от другого тела, которое в любой момент могло превратиться из ее собственности в собственность Гастона и других мужчин, стоило ему пересечь невидимую границу между улицей Галилея и площадью Звезды.

Но именно это зрелище — Нелли, спящая своим вторым сном, надежно укрывшим ложь души и тела под всеми правдами страсти, — и внушило Реджинальду угрызения совести, с той минуты больше не оставлявшие его; он вообразил, будто недостоин Нелли, и у него родилось желание увидеть ее, эту безупречную женщину, не только во время свидания, а и в прочих обстоятельствах и условиях ее жизни. Иными словами, однажды он решил проследить за нею. И все то прекрасное, что женщина сумела взрастить на хитрости и лжи, мужчина в один миг разрушил заботой о собственном совершенстве, заботой о правде и любви… Но можно ли было заподозрить, что у этой женщины не один, а два сна?!

Вместо того, чтобы, высадив Нелли возле площади Соединенных Штатов, ехать дальше, Реджинальд последовал за ней, и вот, в мгновение ока, произошло то, что неминуемо должно было произойти. Минуту назад он расстался с королевой. Она шла через парк медленно, не глядя по сторонам, останавливаясь лишь затем, чтобы погладить по головке ребенка, упавшего на бегу к ее ногам, точно и впрямь простершегося ниц перед королевой. Она шла к чтению, музыке, выполнению других высоких женских обязанностей, — быть может, на прием к нунцию или к председателю Ассамблеи. И вдруг Реджинальда словно током ударило: куда только подевалась ее величавая неспешность, — она отпрыгнула в сторону, ибо неосторожный садовник, один из тех проницательных садовников, до каких далеко даже самым великим психологам, уронил ей на платье несколько капель из своего шланга; он-то мигом угадал, что Нелли никакая не королева, он почуял, кто она на самом деле, а потому и позволил себе эту вольность, — подумаешь, капнул водой на платье! Пустяк, разумеется; но тот факт, что люди и стихии не относятся к Нелли с должным почтением, сразу покоробил Реджинальда, — ведь это бросало тень на ее недосягаемое благородство. Мало того, лакей, прогуливавший собачку, отпустил в ее адрес словцо, с которым прохожему не подобало обращаться к королеве. Потом она поскользнулась на тротуаре и чуть не упала. Весь окружающий мир, который обязан был с благоговением принять от него Нелли, как величайшее сокровище, обходился с нею нагло и пренебрежительно. Сейчас она куда больше походила на Золушку, вернувшуюся домой к сестрам-обидчицам, нежели на владычицу жизни, каковой считал ее Реджинальд. Мужчина всегда бывает разочарован, если люди не принимают как дар небес то, чем он сам насладился и даже слегка пресытился. Значит, на миг отказавшись от Нелли, он вовсе не осчастливил человечество? Значит, когда завтра оно вернет ему Нелли, это будет уже не столь драгоценное сокровище?

Впрочем, Нелли, казалось, вовсе не ждала и не требовала почестей от кого бы то ни было. И это свидетельствовало о безжалостном эгоизме. Ее совершенно не заботило все, что, по мнению Реджинальда, составляло ее достоинство, ее высшую задачу. Теперь она больше не замечала ни бедняков, ни детей, ни животных. Она равнодушно отбросила царственную осанку, величественные манеры и надменные жесты, обычно привлекающие подданных к королеве в тот миг, когда она обращает свое мнимо-благосклонное внимание на калеку, пуделя или кустик гортензии, оставляли ее совершенно равнодушной. Она перестала быть богиней. Ибо, как выяснилось, никогда ею и не была. Блистательная красота, благородство и блеск, которыми Реджинальд любовался у них в доме, разом потускнели, почти исчезли. Перед ним была женщина — конечно, хорошенькая, но отнюдь не вызывающая почтительного шепота восхищения, как того ожидал Реджинальд. На кого же походила она теперь? На знатную даму? О, нет! На самую обыкновенную прохожую. Она мгновенно перешла в ту категорию, которая была немного знакома и Реджинальду, — в категорию «дамочек». Подобно им, она шла вперед не улыбаясь, быстрой деловой походкой. Каждую минуту Реджинальд ждал, что она вот-вот примет свой прежний облик, вновь обретет былое очарование, величественную осанку и несравненную, гордую поступь. Но этого не произошло. В Нелли как будто сломалась какая-то скрытая пружина, и ее взору, всегда устремленному ввысь, отныне стали недоступны те звезды, какими она могла бы любоваться вместе с Реджинальдом.

Реджинальда охватил тоскливый страх. Перед его взглядом влюбленного происходила метаморфоза, которая уместна, только когда любовь умирает. Любой мужчина, стоит ему разлюбить, видит, как звезды возвращаются к себе на небеса, а глаза бывшей возлюбленной опускаются к грешной земле; как низменный, обыденный мир жадно поглощает свою беспомощную добычу, покинутую любовью; все, что прежде любовник почитал самым прекрасным, несравненным, единственным на свете — нос, шею, руки, — этот мир оценивает, как на рынке, беспощадно-точной ценою, лишь иногда снисходительно оставляя своей жертве глаза, или рот, или другую черточку в качестве ее личной драгоценности. Но Реджинальд все еще любил, и эта метаморфоза исходила не от него. В какой-то момент, остановившись перед проходящим трамваем, Нелли вдруг сделалась прежней. «Наверное, подумала обо мне», — решил Реджинальд, и верно, сейчас она думала о нем. Но это было ее последнее изменение. Бесполезно было ожидать, чтобы Нелли, подобно другим женщинам, продолжала спускаться по ступеням женской иерархии или внезапно вознеслась на былую высоту. Она уже остановилась на этой стадии, и как будто навечно. Она стала образцом данного жанра.

Затем для Реджинальда началась новая пытка — обратная той, что пережил Гастон: он почувствовал, что Нелли вернулась в свой квартал. Он увидел, как она вошла к часовщику; это означало, что здесь ей чинили часы, за которые не взялись там, у них; потом к прачке, где, видимо, стирали белье из ее другого дома; затем в овощную лавку и в чистку, — здесь отчищали пятна, ему незнакомые. Все покупки королевы, до коих она снисходила у них на улице, тут превратились в суетливую возню ординарной, аккуратной мещаночки. И, наконец, когда новый облик Нелли достиг полного завершения, какая-то девчонка подбежала к ней с телеграммой в руке, и ее лицо мгновенно изменилось, выразив облегчение и одновременно недовольство; в самом деле, телеграмма, посланная подругой, извещала о том, что нашелся Гастон. Девчонка кричала во все горло, а Нелли шикала на нее, веля говорить потише. При виде своей возлюбленной, взволнованной чтением телеграммы, Реджинальд попытался представить себе, о чем же там говорится: возвращается прежний друг? мать срочно просит денег? любовник, которого предпочли мне, попал под машину? отец, путевой обходчик, укушен бешеной собакой?.. Он был недалек от истины. Случилось нечто именно в этом роде, даже хуже: друг, за которого собирались замуж, решив подарить детский автомобиль сыну своей возлюбленной, обнаружил, что таковой не существует, что у его невесты имеется любовник, которого она обожает и который обожает ее, и пожелал умереть, опередив лошадку, хромавшую на левую заднюю ногу; короче говоря, этот самый друг пропал, а теперь нашелся. Реджинальд вот-вот должен был узнать, какая же развязка ждет его, если этот пресловутый жених (который… которого… которому…) вновь появится на сцене. Но он внезапно почувствовал всю нескромность своего поведения перед лицом столь важных событий, махнул на все рукой и ушел.

Обед тянулся нескончаемо долго. То была встреча друзей-гурманов. Пришлось ублажать редкостными кушаньями тело, которое в данный момент ощущало себя весьма далеким от всего материального. И ночь тоже тянулась бесконечно. Все, что она заключала в себе прекрасного — ее тишь и ее голоса, — умерло, не достигнув сердца, вернувшегося в детство, где печали, горести, обиды, внезапно очищенные от наносов последующей жизни, обрели прежнюю младенческую чистоту его ночей. Издай он сейчас стон, тот прозвучал бы детским плачем. Вместе с жалостью и сочувствием к себе Реджинальд ощущал сладость боли, столь мало связанной с другими болями мира, столь далекой и чуждой несчастьям других людей, что она принималась им как подарок. Давно уже он не испытывал такой отдельной, такой личной, собственной боли. Война, смерть родителей, гибель детей, людской эгоизм, всякие напасти, вроде потерянных башмаков, не имели с нею ничего общего. Эта боль так напоминала печали невинного детства, когда душа еще ничем не запятнана, сердце ничем не ранено, что Реджинальд, с трудом перенося ее, все-таки вновь и вновь обращался к своей горькой и сладостной муке. И точно как в детстве, он подошел к зеркалу, чтобы увидеть свое лицо. Но тут же отшатнулся. Простая детская боль до неузнаваемости состарила его.

Но детские печали созданы для детей. Для взрослых они непосильны. День Реджинальда обернулся сплошным кошмаром. Казалось, вся его прежняя, обычная жизнь безжалостно насмехается над тем чудесным бытием, которое он создал в обход нее. Обед, с некоторых пор остававшийся в небрежении, теперь мстил за изысканные лакомства, съеденные во время свиданий, в неурочные часы. Подъем в восемь утра неумолимо потеснил пробуждение в семь вечера, сделав его смехотворным. И так же торжествовали все остальные дневные действия Реджинальда, вплоть до самых низменных, перед которыми стыдливо и робко отступили их подобия из другой жизни. Его чай высокомерно издевался над «тем» чаем, вино — над «тем» вином. Все самые жалкие или самые привлекательные существа, встреченные им нынче, одерживали решительную победу над единственно любимым существом из «той» жизни, — ведь они были подлинными. Парижские кварталы обретали былую красоту и неоспоримое превосходство над тем, обманувшим его, фальшивым кварталом, который теперь беспомощно, дом за домом, рушился, таял, невозвратно погружался в Лету. Реджинальд вновь обретал множество живых существ или предметов, которым так долго пришлось обходиться без него; обретал юных девушек, женщин; сперва он узнавал их по частям: руку в окне машины, профиль, головку в окне магазина, ногу, примеривающую туфлю; затем, невдалеке от Вандомской площади, все эти кусочки вдруг сложились в единую мозаику, образовав целую женщину — молодую, элегантную, блистающую красотой; к своему удивлению, он задержал на ней взгляд и даже немного прошел следом. Прежняя жизнь настойчиво вступала в свои права, и он покорялся ей, вспоминая ее былое великолепие, ее сияющие высоты и со стыдом признавая, что пожертвовал ради посредственности целой вселенной, что оказался жалким простофилей.

«Предоставь же мне самой заботиться о моих благородных и низких дарах, — нашептывала ему жизнь. — Ты из гордости или деликатности не допускал меня до той великолепной женщины, которую ослепившее тебя солнце превратило из ничтожества в королеву; надеюсь, теперь-то ты не станешь отрицать свою глупость, свое легковерие. А, впрочем, сам твой метод никуда не годится: вот сейчас ты пытаешься отомстить за себя со следующей великолепной женщиной; погляди-ка, она уже признает тебя, она уже улыбается; если ты и из нее сделаешь королеву и полюбишь, отринув весь мир, то и она, поверь мне, найдет средство вновь стать банальной и ничтожной. Да вот она уже и становится таковой, не правда ли? В ту же минуту, как ты представил ее себе королевой, она побледнела в сравнении с этой, третьей, что вошла сейчас в магазин, — настоящей, единственной… но и она, стоит тебе сделать ее владычицей твоего тайного царства, твоей жизни, превратится однажды в жалкое существо, подобное Нелли. Кстати, не сердись на Нелли, она вовсе не лгунья: женщину нельзя назвать лгуньей только за то, что она рядится в одежды, которые предлагает ей сам возлюбленный. Ты кроил их слишком просторными, из слишком роскошных тканей, бедный мой друг! А теперь давай-ка поглядим, как ты, уже зная все, вернешься в самую прекрасную любовную историю нашего века. Уже пять часов; иди же в тот замечательный квартал, где тебе продают живой сахар и волшебный чай, на улицу, где на деревьях вместо фруктов растут носки, а в постели, если провести в ней целую ночь, обнаружится несколько клопов; войди и дожидайся с надеждой и упованием, когда явится олицетворение благородства и добродетели, когда явится Нелли!»

И Реджинальд заговорил с Нелли:

— Ты лгала мне, — тем хуже. Я прощаю тебе твою ложь. Впрочем, я не слишком внимательно прислушивался к твоим словам. Мужчины почти не слушают своих любимых. Им достаточно одного звука голоса, — он манит, он утешает. Но я поверил во все, что скрывало тебя настоящую. Поверил в твое тело, неизменно благородное, неизменно воспарявшее над пошлыми любовными мелочами, поверил в твои глаза, где золотистым огоньком горела преданность, в твои жесты — предмет зависти для остального человечества, настолько они были сдержанны и изящны, поверил даже звуку твоего голоса — ровного, звонкого и такого чистого, — которым ты столь правдоподобно лгала мне. Вот почему я и вообразил, что под этой блестящей оболочкой скрывается истинно возвышенная душа… Ты меня предала. Я жду тебя!

Ждать ему пришлось недолго. Точно в назначенный час Нелли позвонила в дверь. Он открыл. Он собирался открыть дверь той новой женщине, один вид которой тотчас должен был подтвердить его худшие подозрения, и… отступил пораженный, ибо перед ним стояла прежняя Нелли. Из полутьмы лестницы, а затем прихожей возникла, без единой поправки, без единого угрызения совести, Нелли до грехопадения. Ее глаза, влажные от радости, были устремлены к нему. Ее руки простерты к нему, словно к алтарю. Все, что улица рассказала Реджинальду о лице, о теле Нелли, оказалось ложью: они были прекрасны, безупречны, перед ними следовало благоговейно пасть ниц. Он с изумлением открывал в ее красоте, нежности, преданности, особой правде, исподволь завоевавшей его, то главное, что помогло бы ему избежать случившейся катастрофы; то, чего он раньше не мог разглядеть, хотя оно звалось любовью. Он поцеловал Нелли. Он сжал ее в объятиях. Он готовился смаковать мщение, наслаждаться двусмысленным удовольствием с двусмысленной женщиной, с маленькой лгуньей. Но он обнял прежнюю Нелли, ее прежний гордый стан, он поцеловал ее настоящие губы и получил в ответ такой страстный поцелуй, каким могла удостоить своего избранника лишь королева. Он повел ее в гостиную с большими окнами, спрашивая себя, не подтвердит ли его недавнее открытие беспощадный дневной свет, но и свет отнял у Нелли только тени, оставив ей весь блеск совершенства.

Они сели за стол. И чай, тосты, масло, живой сахар быстро взяли верх над своими городскими завистниками. Нелли болтала, потом разделась, легла в постель. Все, от чего Реджинальд ждал подтверждения или отрицания — ее жесты, ее вздохи, ее одежда, — приносило ему лишь умиротворение и доверие. А зрелище девчонки, несущей телеграмму, и испуганной, почти вульгарной Нелли теперь бледнело и оборачивалось ложью. Он лег рядом с нею в постель, но и здесь тайный соглядатай внутри него потерпел фиаско: все низкое, непристойное, чего мужчина мог потребовать от женщины, Нелли возвращала Реджинальду чистым и облагороженным. Закатное солнце горело в окнах; где-то далеко, на улице, гудели машины, ветерок теребил занавески. Реджинальда ни на миг не покидало ощущение возвышенности творящегося действа. Да, он явственно ощущал это. Что бы ему не вставать, не выходить, провести остаток жизни в этой комнате ради таких вот часов, лишь бы они были высшей правдой! Вот теперь Нелли заснула. Скоро придется разбудить ее, — время позднее. Реджинальд испугался. Ему стало жаль Нелли, чье внезапное пробуждение грозило стать пробуждением сомнамбулы. Если он слишком резко разбудит ее, она может выкрикнуть другое имя, потребовать другую одежду. И он тряхнул ее за плечо. Так трясут человека, который опаздывает на поезд, кому принесли срочную депешу.

Но его волнение ничуть не затронуло Нелли. Она проснулась точно так же, как обычно. Она ни в чем не ошиблась. Не перепутала под руками Реджинальда, стиснувшими ей запястья, как в конце поединка по борьбе, свои страхи — с радостью, свою привлекательность маленькой парижаночки — с высокой красотою женщины. Сквозь еще сомкнутые веки она видела все — и огненный закат, и жизнь, принадлежащую влюбленным, и своего Реджинальда, вставшего перед нею на колени, словно перед разверстой могилой; ей представилось, что он вот так же скоро будет стоять на коленях перед ее собственным гробом… А как ее зовут? Вправду ли ее имя — Нелли? Она улыбнулась и вновь погрузилась в сон. Реджинальд, с влажными от умиления глазами, преклонив колено подобно ангелу с картины «Страшный суд», которому предстоит возвестить женщине, почитающей себя невинной, что она навеки проклята, созерцал и ждал; вся ложь, почудилось ему, разом перешла на его сторону.

И расставание тоже прошло, как всегда. С одной лишь поправкой: Нелли попросила подвезти ее к площади Согласия. И вновь Реджинальд вышел из машины и последовал за ней. Ему нужно было увидеть, во что она превратится. Быть может, она становится вульгарной и приниженной лишь оттого, что возвращается в свое, особое окружение? Быть может, она надевает маску обыденности только по вине личных или домашних забот? Быть может, в любом другом месте, — например, вот в этом, где все дышит роскошью и величием, или там, ближе к Сене и Лувру, или в садах Тюильри, — она остается самою собой? Увы, на эти вопросы ему пришлось ответить отрицательно. На площади, где Людовик XVI вновь обрел свое королевское достоинство, простив народу свежие исторические события и следы пуль на стенах отеля Крийон, Реджинальд увидел, как прежняя Нелли сменила свою царственную поступь на быструю и жесткую походку; ее лицо было скрыто от него, но он угадывал выражение по волосам, которые тоже казались теперь упрямо-непокорными, — оно сделалось сухим и недобрым. И заботы сразу обрели практический смысл: сейчас Нелли останавливалась не только перед теми витринами, что привлекают возвышенные натуры. Да и красота ее пошла на убыль. Правда, не настолько, чтобы какой-то прохожий не заговорил с нею. Она тут же поставила его на место. Женщины с возвышенной душой не дают себе труда ставить на место невоспитанных нахалов, они просто отстраняют их — улыбкой, взглядом, молчанием. Нелли же осадила мужчину умело и решительно, как женщина, привыкшая ставить мужчин на место.

Реджинальду пришло в голову внезапно подойти к Нелли, чтобы проверить, способно ли его присутствие прямо посреди этой улицы вернуть ей то, что так безжалостно покинуло ее. Он догнал ее. Сейчас она наверняка сгорит со стыда, застигнутая врасплох, разоблаченная им в самом средоточии той жизни, что явно была ее обычным существованием. Он тронул Нелли за плечо. Но среди всех касаний руки, во всем Париже и во всем мире, Нелли различила и узнала руку своего друга, и обернула к нему лицо их послеполуденных часов, и вмиг засияла прежней красотой, и обрела прежнее величавое спокойствие. Реджинальд взял ее под руку и остановил под каким-то благовидным предлогом; и опять все в их разговоре было чисто и правдиво, все было замечательно. Прохожие замедляли шаг, чтобы полюбоваться этой внезапно образовавшейся парой. Наконец Реджинальд попрощался…

Итак, это правда! Боже, какой грустный конец! Значит, все величие Нелли исходило только от него. Нелли становилась подлинной Нелли лишь рядом с Реджинальдом, для Реджинальда. При мысли о том, что он порождал в другом человеке возвышенные чувства, особую красоту, Реджинальда охватило глубокое разочарование. Это открытие привело его к размышлениям о себе самом. Если все благоволение мира, вот уже пять месяцев дарившее ему новую жизнь, если это познание любви, женщины объяснялось всего лишь взрывом чувств с его стороны, всего лишь какой-то магической властью над одним обыкновенным, скромным существом, значит, он обманут; значит, этот чудесный союз двух равных созданий — уже не триумф молодости, юной непосредственности и силы, а начало старости, жалкая комбинация из сорока лет и жизненной умудренности, двадцати лет и любовного легкомыслия, которая и образовала — но только как химеру, на манер Фауста с Маргаритой, — сию идеальную пару. Слезы закипели у него на глазах. Он совсем не хотел давать. Он хотел только получать. Можно ли испытать большее отчаяние, чем отчаяние человека, думавшего, будто он должник, а оказавшегося благодетелем?!

Он попытался на будущее отказаться от этой роли. Приходил на свидания то мрачным, то чересчур требовательным. Мучительная неуверенность, сомнения в собственных поступках и чувствах делали его нервным, почти грубым. Не следует думать, будто дурное настроение, которое он срывал на Нелли, объяснялось только ее жестами и обликом. Она-то ничуть не изменилась под этим градом капризов и едких упреков, удивляясь им ровно настолько, насколько удивилась бы подлинная Нелли, ласково успокаивая и утешая его. Ибо величие Нелли заключалось не в одной способности к банальной мимикрии, оно зиждилось на куда более солидной основе. Но Реджинальду не становилось легче от сознания того, что в нем скрывается обличитель.

В течение последующей недели он не удержался от искушения заставить ее лгать, побудив рассказывать о странах, где она никогда не бывала. Просто невероятно, как она умела скрывать или приукрашивать то, что Реджинальд мало-помалу узнавал от нее. Никто не назвал бы это ложью, — скорее, родом стыдливости. Легко, непринужденно и, одновременно, с инстинктивной робостью непорочнейшей из дев она одной удачной недомолвкой могла завуалировать все, что ее истинная жизнь заставляла скрывать от него. Она проделывала это столь искусно, что иногда Реджинальду казалось, будто все тайны Нелли движут ею не более, чем первородный грех движет любою из женщин. Иными словами, то было чисто теоретическое, весьма спорное влияние: если первородный грех сделал Нелли вульгарной и черствой, то ложь освобождала ее от этих недостатков, озаряя ее истинную жизнь ослепительным светом правды. В общем, то была сложная игра; она сбивала Реджинальда с толку тем более, что его донимала ревность. Он пытался бороться с нею, внушал себе, что Нелли свободна в своих действиях. Но тщетно он силился вспомнить, какие клятвы, какие свидетельства верности она давала ему: он с тоской обнаруживал, что эта женщина, которую он считал своей-единственной возлюбленной, ни разу не сказала ему, что любит только его, что у нее нет другого любовника, что она не живет с другим мужчиной, с двумя мужчинами, со всеми мужчинами на свете. Эта женщина, созданная для него одного, никогда не уверяла его, что не принадлежит любому. В этом пункте никакого обмана не было. Она никогда не отмежевывалась от всего, что есть страшного в жизни, не говорила, что у нее нет тиранки-матери, смешного и нелепого друга, мелкого, банального существования. Он пытался заставить ее сказать — с помощью всяческих уловок, на какие поддалась бы любая другая женщина в порыве нежности или по неспособности смолчать, — что она живет только для него, только с ним. Но ни разу его старания не увенчались успехом. Казалось, она ничего не знает о своей второй жизни, однако, никоим образом не склонна компрометировать себя отречением от нее. Она просто делала для настоящего то, что многие другие любовники делают для будущего: умалчивала. Сколько раз его одолевало искушение выдать себя и объявить ей, что он знает все. Но он неизменно сдерживался; его останавливало что-то вроде жалости, какую испытывают к сомнамбуле перед тем, как выкрикнуть ее имя.

Глава одиннадцатая


Нелли, разумеется, сразу заметила перемену в настроении Реджинальда. Но сначала это ее не обеспокоило, — напротив, она приняла происходящее за счастливое изменение к лучшему в его натуре и любви к ней. Она не сердилась на его возрастающую нервозность, на беспокойство и недовольный вид. Конечно, это прекрасно, когда два существа божественного порядка любят друг друга, но именно их совершенство сохраняет любовь в статичности, не совсем желательной для людей. Тот факт, что Реджинальд больше не желал жить в прежней олимпийски-спокойной атмосфере, явился для нее передышкой, проявлением чисто человеческой стороны его натуры. В этом таилось и обещание: иными словами, Реджинальд, подобно многим нервным и активным людям, видимо, собирался сойти со своего пьедестала и заняться, наконец, ею, Нелли. Ведь и ее нередко томило ощущение того, что она не затронута, не любима по-настоящему, что их любовь заключена в непроницаемый кокон спокойствия, сообщавшего этому роману некое возвышенное благородство, но притом обрекающего их обоих на призрачное, надуманное существование. Голос Реджинальда, вдруг зазвучавший непривычно жестко, куда быстрее достигал слуха, ушей Нелли, служивших ей истинно зоркими глазами. Покинув олимпийские невозмутимые вершины, слишком близкие к вершинам олимпийского эгоизма, Реджинальд, быть может, скоро поймет, что самая счастливая и самая сильная с виду женщина нуждается в такой же помощи и поддержке, как и самая слабая. И перед нею забрезжила надежда, что она сможет наконец обрести новое убежище для своих радостей и забот, которым пока нигде не было приюта. Ибо она чувствовала, как между божественно-спокойной жизнью с Реджинальдом и сухо-расчетливой жизнью с Гастоном, между всеобъемлющей страстью и животным эгоизмом, коим она искусно уделяла точно отмеренные порции чувств, зная до сего дня лишь два их порядка — высшее проявление преданности, душевного благородства, безоглядной радости и низшее, минимальное, — постепенно возникает новый, еще незнакомый порядок, которому она пока не могла найти места. Он выражался в странных вещах: в беспричинном желании плакать, в смутной печали, в детски-наивном восторге перед красотою дня или ночи, в непонятной связи всех ее членов, всех чувств с существами и явлениями, доселе незамечаемыми — с весной, летом, со звездами вообще и какой-нибудь одной в частности. В ней нежданно зародилось что-то совсем крошечное, но вполне определенное и остро-восприимчивое, связанное со всеми абстрактными, ранее недоступными ее чувствам явлениями мира. И Нелли страдала всякий раз, как эти путы натягивались слишком туго, ибо не понимала предмета своего нового смятения и не могла распорядиться им со знанием дела. Оно стало как бы второй ее тайной, скрываемой от Реджинальда, куда более важной, казалось ей, нежели первая, поскольку она, эта тайна, появилась уже во время их романа. И не заводить же ей третьего друга для этого странного третьего сердца!

Если однажды Реджинальд решится сойти с того пьедестала, на котором они ежедневно по два часа разыгрывали живые картины высокого достоинства и идеальной любви, то, может быть, этим он поможет и ей? Каждое проявление нервозности, каждое грубоватое слово Реджинальда казались ей посулом желанной передышки, сошествия с утонченных высот в ту страну, где она уже не будет через силу изображать в его объятиях статую юной улыбающейся богини, а сможет наконец стать самою собой — обыкновенным земным созданием из плоти, крови, искренности и доверия. И вот уже во время ночных пробуждений (а она то и дело вздрагивала и просыпалась, когда ее сон не был лживым сном свиданий) она представляла себе Реджинальда рядом, в своей постели — разгневанного, ревнивого, капризного; она называла это «спать с Реджинальдом», и крошечное новое существо, поселившееся в ней, угадывало воображаемое присутствие прильнувшего мужского тела и до слез трогательно напоминало обо всем, что мог бы полюбить его сын, — крик петуха, предрассветную зарю, детские забавы. Вот почему Нелли с радостью обнаружила между своими двумя жизнями просвет, сулящий отдохновение и свободные, искренние чувства; это придавало ей новые силы и теперь она с возросшим вдохновением лгала Реджинальду. Не задумываясь, она рассказывала ему о своем старом муже, о своих первых автомобилях. Ей мгновенно приходили на ум имена лошадей, фамилии знатных венгерских тетушек. Все шло прекрасно — вплоть до того дня, когда она поймала взгляд Реджинальда — исполненный муки взгляд жертвы, безжалостный взгляд палача, не оставлявший ни малейших сомнений: он все знал.

Нелли была храброй женщиной. Она не дрогнула. Разговор происходил в самом начале их свидания, в то время, когда они ложились в постель. Неодолимый ужас сковал Нелли; подобный ужас она испытала бы, увидев, что из-под ее кровати высовываются ноги вора. Но она поступила точно так же, как и в том случае. Притворилась, будто не заметила молчания Реджинальда, расставленной им ловушки; продолжила свою игру с бесшабашным удовольствием отчаяния: поведала ему массу подробностей о старенькой венгерской бабушке, вместе с которой слушала по радио «Парижскую жизнь», и, одновременно, обнажила тело, еще недавно священное для него, а ныне ставшее телом лживой мещаночки, — и обнажила истинно по-королевски. Каждый ее жест, каждое движение этого тела, разоблаченного, низвергнутого с трона, остались прежними. Впервые она показывала Реджинальду тело, принадлежавшее Гастону; впервые он принудил ее к этому позору. Шею, руки, грудь, потом ноги — все, чем владел Гастон, — Нелли обнажила с царственной небрежностью и со скрытой болью, такой острой, что от нее хотелось завыть. Как страшно было видеть жесткое лицо Реджинальда, слушать натужно-остроумные речи Реджинальда — ответную ложь, ужасную, непростительную рядом с ее очистительной ложью, которая всегда, и прежде и теперь, стремилась лишь к одному: стать нежной и неоспоримой правдой. Знал ли Реджинальд о Гастоне? Знал ли о двух старых связях? Считал ли он ее тело также собственностью Эрве или бедняги Жака? Жак — тот, по крайней мере, погиб в автомобильной катастрофе. Говорили, будто на выезде из Дижона он загляделся на хорошенькую дамочку и не заметил встречный автобус Париж-Понтарлье. Смерть пришла к нему из Понтарлье со скоростью всего пятьдесят километров в час. Хотя бы в силу этого факта Жак был вынужден отказаться от своих прав на нее. И если бы Гастон погиб, он тоже вернул бы ей свободу. Ох, нет, нельзя, грешно желать этого! Господи, поскорей бы забыть все, не думать, пока он обнимает ее, о теле, принадлежавшем Гастону или Эрве! Неужто он не чувствует, что у нее кровь стынет в жилах?! Единственное средство спастись от навязчивого кошмара — это вообразить, будто с нею не Реджинальд, а некто четвертый (четвертого никогда не будет, но сейчас ее выдумка необходима), который ревнует ее к Реджинальду, ибо она отдает ему тело, принадлежащее Реджинальду. Нелли закрыла глаза. Невыносимо, ужасно было обнимать Реджинальда, переставшего быть Реджинальдом, отдаваться кому-то чужому… ну что ж, по крайней мере, этому незнакомцу досталась возлюбленная Реджинальда.

Так прошла неделя; от Гастона по-прежнему не было никаких вестей. Все полагали, что он уехал в Америку. Нелли начала получать драгоценности, заказанные им к помолвке: видно, Гастон забыл отменить этот заказ. Ей доставили кольцо с квадратным бриллиантом, диадему и кулон в виде золотой пластинки, также с бриллиантом, на которой, если дунуть, возникали два имени — Нелли и Гастон. Гастон, с его методичным умом, вероятно, не преминул заказать и цветы; скоро появятся и они.

Реджинальд, по всей видимости, никак не мог принять окончательное решение. Иногда Нелли чувствовала в нем готовность смириться с обстоятельствами, преобразить их идеальную любовь в приятную необременительную связь. А иногда угадывала жгучую злость и обиду на то, что он попался на ее удочку. Потом эта злость вдруг сменялась не менее сильной жалостью к ней. И в такие минуты Нелли собирала все силы, чтобы сохранить самообладание. Она отчаянно сопротивлялась, не желая признавать себя неправой, достойной жалости. До самого конца она упрямо изображала женщину привилегированного положения, которой можно только смиренно завидовать. Конечно, оставалось еще одно средство: броситься в объятия Реджинальда, расплакаться, во всем признаться, поведать о своей страстной любви к нему; это выглядело бы вполне убедительно и очень трогательно и, вероятно, помогло бы ей завоевать Реджинальда. Но тогда она отреклась бы от самой себя. Существовал некий жизненный закон, который она не могла обойти; некие жизненные установки, которым должна была следовать до конца, даже перед теми, кто знал правду. И потому, выдерживая испуганный взгляд Реджинальда, она всеми своими словами, всеми жестами отрицала грустную очевидность. Более того, щедро разукрашивала некоторые из своих фантазий новыми и новыми подробностями. Не для того, чтобы разозлить Реджинальда и толкнуть его на скандал, а просто из упрямого желания сохранить для себя свой придуманный мир, из заочной солидарности обманщицы со всеми другими обманщиками. Впрочем, она не ощущала никакой вины перед Реджинальдом, совесть ее была спокойна. Она по-прежнему легко и непринужденно обходилась с ним. Тот единственно тягостный миг — миг, когда Реджинальд вспоминал, что она принадлежит другим мужчинам, — ей удалось облегчить для себя удачно придуманным средством: Реджинальд ее новый любовник, а женская память коротка и удерживает только последний роман; вот он и есть ее последний роман. Ее тело, не затронутое прошлым, носило отпечаток прикосновений одного лишь Реджинальда, хранило воспоминание об одном только Реджинальде. И она гордилась тем, что снова и снова гордо показывает, обнажает, носит по улицам это принадлежащее Реджинальду тело.

Однако Реджинальд, не будучи в курсе этого рецепта непорочности, принимал ее гордость за очередную ложь, за отрицание приличий, почти за вызов. Он страдал. И это было не так уж плохо. Нелли тешилась его страданием и не спешила с утешениями, совсем напротив. Она простирала свою жестокость до того, что нарочно лгала Реджинальду банально и ненаходчиво, на манер обычных женщин: скажем, сообщала ему, что ходила на такой-то концерт, а потом путалась и провиралась; теперь их свидания буквально тонули в потоках ее лживых измышлений, которые Реджинальд выслушивал с плохо скрываемым ужасом, тем более, что Нелли в своей главной, высшей правде по-прежнему сияла красотой, невозмутимостью и искренностью, которые, вероятно, заставляли Реджинальда вспоминать все стихи, все изречения, сложенные в честь демонической женщины или женщины-ребенка. Это продолжалось вплоть до того дня, когда Реджинальда, внезапно прозревшего после очередной, совсем уж несусветной выдумки Нелли, вдруг осенило: она знает, что ему все известно. И в ту же самую минуту Нелли стало ясно, что он все понял.

В комнате вдруг воцарилась тоскливая тишина, по поводу которой обмануться было невозможно: такая тишина предшествует разлукам, отъездам, смертям. В мгновенном озарении эти два существа увидели друг друга так ясно, как никогда еще не приходилось видеть двум людям; стоя лицом к лицу, они пронзали один другого горящим, непримиримым взглядом. Однако Нелли, при всей своей неопытности, оценивала ситуацию вернее Реджинальда. Она чувствовала, что есть два вида разлуки — неизбежная и искусственная, и эта, вторая, не фатальна, не необходима: просто некий злой рок, в бессилии своем, понуждает самих людей приближать разрыв, а потом на них же и сваливает всю ответственность за это. Вот и в данном случае произошло именно так. Прояви Реджинальд и Нелли упорство в их надуманном и заранее обреченном поединке, им наверняка пришлось бы расстаться. К этой вовсе не неизбежной развязке нередко приходят и в жизни и в театральных трагедиях. Для того, чтобы порадовать судьбу и сделать исход романа совсем уж неотвратимым, им нужно было ничего не говорить друг другу, продолжать свое послеполуденное свидание и расстаться, как обычно, то есть, одному сказать «до завтра», другому ответить «до завтра» и никогда больше не увидеться. Людям вполне хватает глупости, чтобы доводить до нужного конца начинания судьбы второго порядка.

Нелли не хотела такого исхода. До сих пор она сама распоряжалась своей судьбой. Да и Реджинальд, со своей стороны, все еще продолжал колебаться. Он видел, как Нелли то обретает былое величие, то остается совсем безоружной, то поднимается над любыми законами, то беззащитно уступает самой малой горести. Даже ему, так настрадавшемуся от ее лжи, она казалась не столько лгуньей, сколько злосчастной союзницей, которую истинно человеческая жизнь коварно выдала на растерзание низменной жизни с ее механическим, отвлеченным правосудием, готовым сурово покарать свою жертву. Нередко Реджинальду хотелось ласково обнять Нелли, — ведь он чувствовал ее любовь, чувствовал, что ни в чем главном она не солгала ему; она любила его больше всего на свете, она была его единственной женой, они вдвоем составляли такую идеальную пару. И он смутно понимал, что на этой вершине, в этой стране любви, где так мало истинно любящих, дозволялось нарушать обычные людские законы, что здесь перед лгуньей можно было преклонить колени, страстно обнять ее, взять в жены, создав, таким образом, драгоценный прецедент для будущих, обновленных поколений. Но он так и не понял всего до конца. В этом внезапном расцвете Нелли, в неожиданном приливе гордой радости, осветившей все ее существо, он не разглядел того, что случилось с нею в действительности: она достигла врат царства, где безразлично все, кроме преданности и любви, где человек познает любовь до самых дальних ее пределов, вплоть до смерти; он увидел в ней не отблеск всех опасностей, всех горестей и красот любви, в огне которой она сгорала (да и он обгорел основательно), но некое упрямое отторжение, вызов тому всепрощению, той жалости, что переполняли, казалось ему, душу, — тогда как на самом деле там гнездились лишь ревность и лихорадочная страсть.

Вот почему при расставании он сказал ей:

— До завтра.

Вот почему она ответила:

— До завтра.

И вот почему они больше не увиделись.

Глава двенадцатая


Нелли никогда не страдала комплексом неполноценности по отношению к окружающему миру, который не внушал ей ни восхищения, ни уважения; у нее имелось три-четыре способа защиты от него. Первым был, конечно, Реджинальд, дни счастья с Реджинальдом. Вторым являлся Сталин. Третьим служил Фонтранж. Понятно, она напала на них не случайно. И то, что ее вполне банальная душа влеклась именно к этим светилам, говорило о ней скорее хорошо, чем дурно. Нам уже известно, чего она ждала от Реджинальда. Она еще не знала, чего ждет от Сталина, но ее не оставляло подспудное убеждение, что, если однажды ей придется просить помощи у этого сверхчеловека, он сумеет отомстить за нее всем обидчикам. Отомстить за подлости, за интриги против нее, за ее бедность. Пока что момент еще не настал. Наконец, был еще замечательный человек по имени Фонтранж, — ей рассказала о нем Эглантина. И вот Нелли, расставшись с Реджинальдом, подобно адмиралу затонувшего флота или больному, судорожно ищущему траву-противоядие (на сей раз Сталин не помог бы, он был бессилен вернуть ускользнувшую любовь), принялась искать Фонтранжа.

Она искала его, как искала бы Сталина, если бы ей понадобилась месть за серую, мерзкую, полную компромиссов жизнь. Но к какой защите — и от чего — стремилась Нелли? Когда она пыталась это осмыслить, то понимала, что ее враги — ложная добродетель, предрассудки людей, лишенных воображения, наконец, сама жизнь в той мере, в какой она лишена воображения. Сравнение с Реджинальдом было, разумеется, не в пользу Фонтранжа, но Нелли ждала от него спасения, как маленькая обиженная жизнью цветочница ждет его от Чарли Чаплина. В тот день, когда она решилась искать у него помощи, она уже знала, что ей придется выстроить на пепелище, подальше от дворцов, какие строят люди, домик без фундамента, без первого этажа, со вторым, подвешенным на веревочках к небу, с озером без воды, где, тем не менее, купаются и откуда выходят омытыми чище, чем из источников Грааля, с садом, где корни растений будут вздыматься кверху, а цветы — расцветать под землей.

И вот она увидела Фонтранжа. Она знала историю его сына, историю его лошади Себы, историю Эглантины. Все, что она видела в театре, читала в книгах, внушало ей неприязнь, казалось фальшивым, как фальшива оперная ария. До чего жалки эти Вертеры, эти Манон! Невозможность отменить обязательства, взятые за вас жизнью без вашего согласия, невозможность отрицать прошлое приводили Нелли к сомнению в своей правоте. Кто мог оправдать ее в собственных глазах? Мать? Но мать упрекала ее в исчезновении Гастона так, словно Нелли держит его где-то под замком. «Быдло», тот скромный люд, который, казалось ей, любит и понимает ее? Вовсе нет. Теперь-то «быдло» как раз и предало Нелли. Подметальщики и садовники замечали ее на две-три секунды позже обычного, и ей доставались то лишняя горсть зловонной пыли, то холодные брызги из шланга. Дорожные рабочие вместо восхищенных слов бросали ей вслед лестные, но снисходительно-грубоватые похвалы. Однажды, внезапно проникнувшись доверием к тому, что не отдавало богатством, развратом, эгоизмом, и возненавидев такси и роскошные частные лимузины, Нелли села в автобус: пассажиры упорно бойкотировали ее, глядя не просто как на чужую, но как на нежелательную спутницу; все они — и кондукторша, и булочница, и сгорбленный старичок — не сговариваясь, заключили союз против нее.

Потом наступил день, когда ей пришлось буквально пройти сквозь строй «быдла»: она ехала на такси в Мант, посмотреть Шестидневную велосипедную гонку. Эта поездка стала сплошным кошмаром. Все они, как будто нарочно, вышли и встали у нее на дороге. Она узнавала парней с красными кашне на шее, в бордовых или полосатых желто-бело-зеленых майках, и их подружек, с которыми раньше частенько болтала, и рабочих, которых встречала на муниципальных выборах, и их жен, и золотушных детишек, которых гладила по головке, желая снискать похвалы и уподобиться королевам, что исцеляли больных наложением рук. И все они, замершие было на обочине чуть ли не по стойке смирно, вдруг двинулись к ней, так что ей почудилось, будто она принимает парад не менее миллиона парижан, коих считала своими сторонниками, тогда как они оказались врагами, — точь в точь восставшие солдаты перед генералом, который, свято уповая на благородные чувства своих доблестных войск, решил обойти их строй, а угодил в заварушку. Неужели их так возмутила ее крошечная шляпка в стиле Второй Империи, что они начали швыряться скомканными газетами прямо ей в лицо, вынудив поскорее поднять стекло, о которое еще с километр ударялись шуршащие комки?! Нет, просто они увидели ее в одиночестве, увидели ее печальной, почуяли, что она нуждается в надежной поддержке — поддержке таких, как они. Оказавшись на десять минут беззащитной мишенью людской подлости, насмешек и злорадства, она, без сомнения, расплакалась бы, если бы не старый шофер, который в невозмутимом молчании вел машину, не обращая ни малейшего внимания на летящие ему в лицо газеты. «Веселятся ребята!» — только и сказал он, подъезжая к Манту. Как он мог принять за веселье этот разгул злобного хулиганья, разъяренных ведьм?! Впрочем, и дома началось то же самое: поставщики, торговцы и прочие обитатели квартала дружно пошли на нее в атаку. Малышка Люлю кипела от ярости, возвращаясь из бакалейной лавки или бистро, где сражалась за Мадам, которую маляры обзывали вовсе не мадам, а просто мадемуазель. А ведь всем известно, что это означает.

— Мадам — точно Мадам! — кричала Люлю, готовая кошкой прыгнуть на обидчиков.

Маляры ухмылялись и подмигивали штукатурам.

— А много ли господ ходит к твоей Мадам?

Глупышка Люлю попадалась на их удочку.

— Конечно, много. И они будут покрасивше вашего. Вы только и знаете, что ляпать всюду краску да штукатурку.

— Ну, а они, небось, наоборот, снимают краску с твоей Мадам?

Люлю смутно понимала, что вступила на скользкую почву.

— Какую еще краску?

— Какая сходит от поцелуев, ясно?

Люлю чувствовала, как в ней поднимается жгучая обида. Она собирала всю свою злость, всю ненависть, чтобы дать достойный отпор насмешникам; где ей было понять, что это восставала в ней душевная чистота. И в отчаянном порыве этой неосознанной чистоты Люлю пыталась описать им свою обожаемую Мадам. Она видела в ней чудо непорочности, и ни один из этих мерзких мужчин не имел права даже коснуться ее кумира; нужно было иметь идеально белые руки, белые изнутри, какими не могли похвастаться ни штукатуры, ни маляры, чтобы дотронуться до Мадам, парящей на недосягаемой высоте над грязными жизненными компромиссами, еще неведомыми Люлю, хотя она и угадывала на горизонте их мрачную тень.

— Целовать Мадам?! Да никогда в жизни!

— Ты-то откуда знаешь? Ты же их не видала.

Тогда Люлю начинала врать.

— А вот и видала. К ней приходят господа, но они все такие вежливые, учтивые. Это ее гости. Других у нее и не бывает. Если кто придет без приглашения, его живо выставят за дверь.

Что, съели? Пускай-ка сами попробуют!

— А ты думаешь, гости не целуются?

— Нет, не целуются! Я ведь хитрая, меня не проведешь. К Мадам часто ходит один господин, и я подглядываю за ними в замочную скважину. Они сидят далеко-далеко друг от друга и все о чем-то разговаривают. Или она играет на фортепьянах, а он слушает. Я все вижу, не сомневайтесь. Или она угощает его чаем, а какие же поцелуи с чашкой в руке!

— Ты лучше подгляди за ними, когда они приезжают поздно вечером из театра.

— Ну, тогда он ей целует руку, это уж так… А женщины, которые позволяют себя целовать… мы-то знаем, что они за птицы!

Бистро взрывалось хохотом. Штукатур, сидевший рядом с Люлю, хватал ее и целовал, несмотря на сопротивление. От него пахло красным вином. Фу, до чего же противно, когда тебя целуют мужчины! Нет, нет, невозможно, — Мадам никогда не позволила бы себя целовать! И Люлю выкладывала все это Мадам, обнимая и целуя ее. Ах ты, Господи, до чего ж приятно, когда тебя целует Мадам!

Чего хотела Нелли, добиваясь встречи с Фонтранжем? Она и сама точно не знала. Но у нее сложилось впечатление, что именно он окажется самым близким ей по духу человеком. Он ни разу в жизни никому не солгал, если не считать того дня (она как раз оказалась в Сен-Клу и отважилась подойти), когда его лошадь споткнулась, вывихнула ногу и поняла, что ее сейчас пристрелят, а Фонтранж гладил ее и говорил, что все образуется; вот она встанет, догонит других и выиграет скачки; все его жесты, все речи дышали искренностью и прямотой, — так почему же Нелли не могла отделаться от мысли, что он станет не только ее единственным союзником, но единственной родной душой, если сама она жила ложью, вела двойное существование?

В тот день она шла за Фонтранжем, глядя на него издали, под руку с Эглантиной, специально приехавшей на скачки в Сен-Клу, чтобы посмотреть на дочь знаменитой Себы; обе они не сдержались и побежали к полю, где жокей в камзоле цветов Фонтранжа помечал красной чертой место падения лошади. Фонтранж склонился над нею — не слишком низко, так как лошадь, услышав голос хозяина, подняла голову и потянулась к нему. Они, как всегда, встретились на полпути, человек и животное, и именно Фонтранж, чьи уста до сих пор не осквернило ни одно лживое слово, ласково говорил Тамар, что все обойдется, что они вернутся в Ножан-сюр-Сен, где такое чудесное пастбище и где она заживет припеваючи вдали от скачек, этой жестокой забавы людей. И лошадь поверила ему, и воспрянула духом, тогда как стоящая рядом Эглантина не могла сдержать слез; а потом произошло маленькое чудо: нога у Тамар встала на место и все кончилось благополучно, хотя ветеринар уже подошел с револьвером наготове.

Мне заметят: не слишком ли много лошадей в вашей истории? Но ведь это вполне естественно. Человек на лошади не нуждается во лжи. Сидя в седле, Нелли наконец почувствовала себя на равных с той правдой, которой так редко касалась, ходя по земле. Вот и Фонтранж полагал, что напрасно упразднили гусарские и драгунские эскадроны. Кавалерийские полки, говорил он, являют собою некую непреложную истину по сравнению со слишком приземленными пехотинцами или воздушными — слишком уж воздушными! — эскадрильями. Именно поэтому, когда Фонтранж решил не выпускать больше Тамар на скачки, он попросил Нелли (Эглантина не захотела садиться на лошадь) взять ее и ездить на прогулки в лес. Покинув таким образом грешную землю, Нелли очутилась в атмосфере, где ложь не существовала. Но это была не единственная причина, по которой Нелли теперь стала неразлучна с Фонтранжем, каждодневно встречаясь с ним то на конных, то на пеших прогулках. Она не очень понимала, зачем ей это нужно, но следовала за ним, как следуют за человеком, знающим разгадку жизни.

Близилась осень; казалось, она тоже знает разгадку. Никогда еще Нелли не встречала времени года, до такой степени способного все объяснить и понять. Вообще-то Нелли побаивалась природы, к которой жизнь не часто подпускала ее. Она питала к этой чуткой пышнолистной незнакомке то же чувство, что авиатор, кружащий над девственным лесом: кажется, будто самолет мягко уляжется в эту густую кипень, как в пуховую перину, а на самом деле его там ждет ужасная смерть. Нелли никогда не подходила к деревьям; ее слишком сухая, рассудочная, лишенная поэтической жилки натура не позволяла ей сидеть на зеленых лужайках, кататься на лодке по реке, хотя издали эти явления природы выглядели весьма привлекательными и в мыслях она лениво тешилась их чуждой, непонятной красотой. Закаты солнца, которое она терпеть не могла по утрам, к вечеру заливали небосвод багровым заревом; обычно оно предвещает народам войну, зато на Нелли действовало необыкновенно умиротворяюще. И почему-то ей казалось, что если она угадает разницу между этой осенью и обычными временами года, то поймет, как ей жить дальше.

От Гастона по-прежнему никаких вестей. И от Реджинальда — тоже. Эти двое жили только ею, каждую минуту — если не обнимали ее, — думали только о ней, отринули ради нее весь мир; но вот что-то щелкнуло, выключилось, и они исчезли, как будто и вовсе не существовали. Да, она лгала им, но все-таки оказалась куда более постоянной. Она не верила в невозможное, не верила очевидному, она еще верила в доброго, преданного Гастона, тогда как все свидетельствовало о его отвращении и ненависти к ней; она еще верила в доверчивого, постоянного Реджинальда, тогда как все свидетельствовало о том, что он подозревает ее в самом худшем, что он морально разбит. Она страдала не от их физического отсутствия, но от некоего метампсихоза, словно они оба не покинули ее, а приняли другой облик, перевоплотились — если не в дерево или в птицу, то в другого Гастона, в другого Реджинальда, и все еще надеялась, что какое-нибудь волшебное слово вернет их прежних.

Впрочем, с уходом Гастона Нелли примирилась. Она испытывала к нему дружеское чувство, жалость, изредка — остатки былой интимной привязанности, но чувствовала, что он ей нужен лишь постольку, поскольку хочется иногда кого-то пожалеть. И сокрушалась лишь о том, что они расстались врагами. Как у всех мужчин подобного склада, у него имелся богатый выбор способов разрыва, и он мог бы остановиться на более мягком и великодушном. Среди множества растений, украшавших террасу Нелли, был один кактус с плотными мясистыми отростками, который всегда напоминал ей Гастона. Если бы Гастон вздумал перевоплотиться, то именно в такое растение — в меру упитанное, солидное, невозмутимое, с редко посажеными, но мощными шипами, иногда больно коловшими пальцы; впрочем, они легко отламывались, не то что колючки у других кактусов. Он быстро и жадно впитывал воду, — вот так же Гастон пил свой вермут. А потом как будто отдувался и запотевал, — ну в точности Гастон. И он не говорил — почти как Гастон. Ну разве можно назвать изменой Реджинальду знакомство с эдаким примитивным и мирным созданием, с другом, который возненавидел ее лишь по наивности, в силу злосчастных обстоятельств?! Да, пожалуй, единственной формой, в которой Нелли могла бы искренне любить и переносить Гастона, была вот эта погребальная урна без пепла, где бродил чистый, живительный сок — спасение для жаждущего странника в пустыне. Иногда один из отростков желтел или краснел; Нелли ухаживала за ним, отрезая сухие концы, поливая, грея, даже смачивая молоком по совету одного марокканца. Вот и все, что она могла сделать для Гастона. Ее самое немало удивило это теплое чувство к нему, которое открыл ей крепенький кактус. Нелли и вправду выделяла его среди прочих толстых и тощих собратьев, и когда Люлю случайно обломила самый большой и красивый отросток, Нелли, конечно, не показала вида, но огорчилась куда больше, чем если бы сам Гастон сломал себе руку или ногу. Вот так-то она и определила разницу между Гастоном и Реджинальдом.

А вот Реджинальд — тот перевоплотился в Тамар. Все происходившее подтверждало этот факт. С появлением Тамар Реджинальд исчез навсегда. Она услышала его последнее «до завтра» за несколько часов до того, как узнала о существовании Тамар. То, что знаменитый государственный деятель обрел свою вторую ипостась в кобыле-трехлетке, было, мало сказать, необычно, — это было крайне загадочно. Только острый глаз Нелли сумел уловить сходство ног и шеи Реджинальда со стройными ногами и гордой шеей Тамар. Зато ресницы у Тамар были длиннее. И бархатные губы Тамар, которые так приятно целовать, были мягче губ или щек Реджинальда. Но и Реджинальд сумел использовать свои преимущества: он тактично отказался от превращения в молодого скакуна и выбрал, из нежности к Нелли, другой пол; это почти не имело значения, ибо Тамар все равно была обречена на непорочность, но доказывало его желание смириться, не упорствовать, признать свое поражение.

Газеты по-прежнему писали о Реджинальде, рассказывая о его работах, о блестящих выступлениях в парламенте, и это означало, что он перевоплощался в Тамар лишь в те часы, когда в своем человеческом обличии встречался с Нелли. И Нелли садилась на Тамар только в это время дня. И, невзирая на душевную боль, терзавшую ее, когда Тамар тихонько ржала вместо того, чтобы заговорить, поворачивалась к ней левым боком вместо того, чтобы обнять, когда приходилось садиться на Тамар верхом вместо того, чтобы лечь рядом, Нелли чувствовала, что лошадь понимает свою наездницу, что ей приятно нести ее на себе. И было у Тамар еще несколько черточек, общих с Реджинальдом: она тоже иногда покрывалась легкой испариной, он тоже иногда порывисто вскидывал голову. И случались такие минуты тишины, когда Тамар, замерев перед озером Кукуфа или на голубиной охоте, чутко вслушивалась в звуки, всматривалась вдаль — точно так же, как Реджинальд, облокотившись на подоконник, вглядывался в закатное небо и силуэт повисшего на дереве носка. Лошадь силилась понять то, что Нелли вслух поверяла ей: что она любит только ее, что она умрет, если Тамар не превратится в мужчину, что нельзя медлить, ибо лошадиный век короче людского, что история с этим несчастным упитанным растением давно кончена, и пусть даже Нелли найдет волшебное слово, которое сможет превратить его в Гастона, все равно она его не вымолвит. Тамар останавливалась, поворачивала голову к наезднице, била оземь копытом; она смутно понимала это путаное, чужое, но нежное наречие, звучавшее в ее ушах примерно так: Тамарпрошупревратисьвреджинальдаведьянемогуегопозватьизгордостиохтамар!.. Это означало многое, слишком многое, но лошадь, внезапно почуяв, что ее просят превратиться в нечто совершенно чуждое, пользовалась любым предлогом, чтобы помчаться бешеным галопом, насмешливо поглядывая сквозь ресницы назад, на удивленную всадницу, и нести, нести ее вдаль, вплоть до того момента, как встреча с другой лошадью остановит ее на месте и заставит содрогнуться всем телом; эта дрожь передавалась Нелли, вызывая у нее воспоминания, а вслед за ними и слезы.

Фонтранж видел эти слезы. Он останавливался и смотрел — не на лицо, а именно на слезы, с тем величайшим почтением, которое питал к воде, росе, вообще ко всякой животворящей влаге. Слезы лились легко, свободно: вот уже несколько дней, как Нелли предчувствовала их приход и не оттеняла черным глаза, не красила губы, так что ей не приходилось опасаться за смазанную косметику.

— Почему вы плачете?

Себа и Тамар остановились и теперь нежно покусывали друг дружку. Они знали: их отдых будет недолог; эти люди плачут так редко.

— У меня было два друга. Один превратился в кактус, другой — в Тамар…

Фонтранж был не из тех, кому непонятен язык аналогий.

— И вам неизвестно волшебное слово, которое вернуло бы им прежний облик?

— Нет. Я его забыла.

— Они околдованы по вашей вине или из-за кого-то другого?

— Из-за меня.



Поделиться книгой:

На главную
Назад