Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зрелость - Симона де Бовуар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Беда в том, что когда берешься за долгосрочное произведение, выстроенное с неукоснительной точностью, то задолго до того, как работа подойдет к концу, перестаешь сам себе соответствовать: настоящий момент не находит там отражения. Над «Гостьей» я начала работать в октябре 1938 года, а закончила в начале лета 1941 года; на протяжении этого времени события и персонажи влияли друг на друга, последние главы вынудили меня пересмотреть первые, каждый эпизод был осмыслен заново в свете общего целого, но внесенные изменения были подчинены внутренним требованиям книги: они не отражали мою собственную эволюцию; из современности я заимствовала лишь определенные второстепенные факты. Роман был задуман и создан, чтобы выразить прошлое, с которым я прощалась: именно потому, что я становилась другой, отличной от той, которую описывала, моей сегодняшней правде не нашлось в нем места. Проходили недели и даже месяцы, когда я не способна была работать, но как только я бралась за свою рукопись, я погружалась в прошлое, я воскрешала прежний мир. На напечатанных страницах я не нахожу следов тех дней, когда писала их: ни утреннего, ни вечернего света, ни трепета страха или ожидания — ничего.

Однако, пока я старательно извлекала их из небытия, время раскололось, земля дрогнула, и я начала меняться. До тех пор я заботилась лишь о том, чтобы обогатить свою личную жизнь и научиться облекать ее в слова; постепенно я отказалась от квазисолипсизма, от иллюзорного суверенитета своих двадцати лет; я постигла смысл существования другого, однако значение для меня все еще имели индивидуальные отношения с людьми, с каждым в отдельности, и я упорно стремилась к счастью. Внезапно История обрушилась на меня, я раскололась, оказавшись разбросанной по разным концам земли, связанная каждой своей клеточкой со всеми и с каждым. Идеи, ценности — все перевернулось, и даже само счастье утратило свою значимость. В сентябре 1939 года я писала: «Для меня счастье представляло собою прежде всего особый способ овладения миром; если мир меняется до такой степени, что этим способом уже невозможно им овладеть, то счастье не имеет больше прежней значимости». И в январе 1941 года я снова писала: «Какой убогой кажется мне моя давнишняя мечта о счастье! Десять лет она подчиняла себе мою жизнь, но теперь я верю, что почти совсем от нее избавилась». На самом деле до конца я от нее так никогда и не избавилась. Скорее, я перестала мыслить свою жизнь как независимое начинание, замкнутое на себе; мне понадобилось заново устанавливать свои отношения с миром, облика которого я больше не узнавала. Об этих изменениях я и собираюсь рассказать.

Глава VI

В начале лета 1939 года я еще не перестала окончательно надеяться. Упрямый голос продолжал нашептывать мне: «Со мной этого не случится; только не война, только не мне». Гитлер не решится напасть на Польшу. Трехсторонний договор в конце концов будет заключен и испугает его. Я все еще строила мирные планы. Момент был неподходящий, чтобы, как мы намеревались, воспользоваться услугами Интуриста и познакомиться с СССР. Но если все уладится, мы могли бы отправиться в Португалию. Хорошо, говорил Сартр, но добавлял, что наверняка ничего не уладится. Он предостерегал меня: лучше уж не прятаться от правды, иначе, когда она грянет, я буду не готова ее вынести и сникну. «Но как готовиться к ужасу?» — вопрошала я себя. Бесполезно стремиться приручить его, я только понапрасну потрачу силы; в любом случае мне придется импровизировать. Я решительно поставила заслон своему воображению.

Мадам Лемэр пригласила нас провести начало августа на ее вилле в Жуан-ле-Пен. 15 июля я с рюкзаком на спине отправилась в Прованс одна. Это было самое прекрасное из всех моих пеших путешествий: гора Ванту, горная цепь Люр, Нижние Альпы, Кейра, Приморские Альпы. Фернану, находившемуся в Ницце вместе со Стефой, пришла мысль пойти со мной на несколько дней. Он присоединился ко мне в Пюже-Тенье, на нем были великолепные ботинки, подбитые гвоздями. В первый день мы восемь часов весело прошагали по красным холмам. На следующий день мы пошли в девять часов через горы, от Гийома до Сент-Этьен-де-Тине. Вечером он лег, дрожа в лихорадке. На другой день я без него совершила длительный подъем, и, когда встретилась с ним вечером, он решил вернуться в Ниццу. Я продолжила свой путь без него. Над Сен-Вераном я взбиралась на высоту более трех тысяч метров по заброшенным вершинам, где спугнула стадо серн. Когда я шла вдоль итальянской границы, мне встретились передвигавшиеся солдаты; офицеры дважды подозрительно проверяли мои документы. Ларш, куда я добралась вечером после особенно долгого этапа пути, был занят войсками, найти кровать было невозможно: я разделила ночлег с женой сельского полицейского, чистенькой старушкой. Я не думала ни о чем, кроме зверей, цветов, камней, горизонтов, об удовольствии иметь ноги, желудок, легкие и о том, как побить собственные рекорды.

В Марселе я встретилась с Сартром и Бостом, который находился в увольнении. Оба считали войну неизбежной; немцы уже проникали в Данциг; и речи не было о том, чтобы Гитлер отказался от своих намерений или чтобы Англия не выполнила взятых на себя обязательств в отношении Польши. Впрочем, Сартр вовсе не желал нового Мюнхена, однако мобилизация его не радовала. Мы отправились поесть буйабес в Мартиг; солнце заливало раскрашенные лодки и рыболовные сети. Мы сели у самой воды на огромные каменные глыбы с острыми краями: это было не слишком удобно, но Сартр любил неудобство. Глядя в голубые небеса, мы вслух беспечно фантазировали: что лучше — вернуться с фронта слепым или инвалидом, без ног, без рук? Будут ли бомбить Париж? Используют ли газ? Через день Бост покинул нас, а мы еще остались в городе на два или на три дня. Как-то ближе к вечеру мы сидели в Старом порту на террасе «Брюлёр-де-Лю», мимо проходил Низан с огромным резиновым лебедем в руках: вечером с женой и детьми он отплывал на Корсику, где должен был встретиться с Лораном Казановой. Он выпил с нами по стаканчику и доверительно сообщил торжествующим тоном, что трехстороннее соглашение вот-вот будет подписано; всегда такой сдержанный, он говорил с лихорадочным ликованием. «Германия будет на коленях!» — заявил он. Занимаясь внешней политикой в газете «Се Суар», он, видимо, был посвящен в секреты богов, и его оптимизм нас утешил. Мы пожелали друг другу мирных и счастливых каникул, и он, со своим лебедем в руках, покинул нас навсегда.

Отец мадам Лемэр построил виллу «Пуэрта дель Соль» в ту пору, когда эта часть побережья была еще пустынной; ее окружал засаженный соснами большой парк, спускавшийся к морю в конце провансальской прибрежной полосы. Мы завтракали на террасе, глядя, как подскакивают лыжники на голубой воде, окруженные шумом моторных лодок: однажды утром мы с интересом присутствовали на соревнованиях по слалому. Сартр писал, я читала: в ту пору мне плохо удавалось сочетать работу с досугом. К полудню мы шли на пляж, и Сартр учил меня плавать: я могла держаться на воде, но никогда не проплывала больше десяти метров. Сартр мог преодолеть целый километр, вот только оказавшись один на просторе, он убеждал себя, что вот-вот из глубины вод выскочит огромный осьминог и утащит его в бездну, и поспешно возвращался на твердую землю. Я любила приходить около двух часов в прохладу виллы, где закрывались все ставни. Мы ели салаты с анчоусами, холодную рыбу, иногда чесночный соус, который нас усыплял. К обеду и к ужину всегда являлись гости: дети Лемэр любили своих друзей, а их было много. Марко тоже провел какое-то время в «Пуэрта дель Соль». Он только что, в который раз, потерпел неудачу на прослушивании, которое должно было открыть ему двери в Оперу, опять он испытывал муки любви, и угроза войны его ужасала. Он лысел, обрастал жиром, дурнел, поэтому настроение у него было горестным. Он воображал, будто мадам Лемэр, Сартр и я обсуждаем его, и подслушивал наши разговоры: один раз мы застали его у двери, в другой раз — под окном; он извинился с прежним громким смехом, который теперь звучал на редкость неестественно; он искал себе союзников, строил интриги. Между некоторыми завсегдатаями дома существовали разногласия, и мы, как обычно, проникались горячим сочувствием к их проблемам; мы обсуждали их с мадам Лемэр, строили предположения, не скупились на пристрастные осуждения. Марко развлекался, смешивая карты, ради удовольствия навредить всем. Жаклин Лемэр он лживо сообщил неприятные слова, будто бы сказанные Сартром в ее адрес: она пожаловалась, ну и началось! Сартр часто впадал в безобидный гнев, однако я очень редко видела его разгневанным всерьез; когда он поддавался такому порыву, на лицо его страшно было смотреть, несколькими словами он уничтожал противника: Марко плакал. Чтобы скрепить наше примирение, он отвез нас с мадам Лемэр в Канны в кабачки, где собирались травести. Между тем, поскольку я не работала, дни казались мне слегка томительными. Временами голубизна неба, голубизна моря угнетали меня, и у меня тоже создавалось впечатление, будто что-то там скрывается: не осьминог, но что-то ядовитое. Это спокойствие, это солнце — всего лишь притворство: вот-вот все внезапно рухнет.

В самом деле. Все рухнуло. Однажды утром из газет мы узнали о заключении германо-советского пакта. Какой удар! Сталин предоставлял Гитлеру свободу напасть на Европу; надежда на мир окончательно рухнула: сначала именно этот факт поразил нас. К тому же, сдержанно относясь ко всему происходившему в СССР, мы все-таки считали, что он служит делу мировой революции; пакт резко подтверждал правоту троцкистов, Колетт Одри, всех левых оппозиционеров: Россия стала империалистической державой, замкнутой, как прочие, на своих эгоистических интересах. Сталину наплевать было на европейский пролетариат. До этого дня сквозь сгущавшийся мрак можно было видеть пылающий огонь надежды: теперь он погас. Тьма спускалась на землю и в наши сердца.

Нам с Сартром захотелось провести несколько дней вдвоем, и мы покинули Жуан-ле-Пен. Возвращаться сразу в Париж не имело смысла. Мы собирались отправиться в Пиренеи. С некоторой тревогой на сердце мы прощались с мадам Лемэр и даже с Марко: при каких обстоятельствах мы встретимся вновь? Поезд из Жуана в Каркасон был набит военными, вызванными из отпуска, они уже требовали себе права ветеранов войны. «Мы, которых завтра могут убить», — говорили они, решительно занимая забронированные другими места. Я нашла крепостные стены Каркасона ужасными, зато мне очень понравились улочки города. Под грабами, в маленьком безлюдном ресторанчике мы выпили белого вина, беседуя о войне, о послевоенном времени, и радовались тому, что мы вместе перед лицом несчастья. Передвигаясь в автобусах, мы посетили небольшие города, церкви, монастыри; в Мон-Луи шел дождь, и мы увидели на стенах первые объявления о мобилизации; мы решили вернуться в Париж, но еще день провели в Фуа. В отеле «Барбакон» мы отведали потрясающий обед — закуску, форель, рагу, гусиную печень, сыр и фрукты — все это с местным вином, и Сартр рассказал мне, как в третьем томе «Дорог свободы» Брюне, возмущенный германо-советским пактом, выйдет из Коммунистической партии; он придет просить помощи у Матье: необходимое переворачивание ситуации, изложенной в первом томе. А потом мы пошли прогуляться вдоль реки с чистыми водами; мы говорили друг другу, что в любом случае эту природу, этот спокойный городок война не затронет и что мы снова увидим их невредимыми после: это позволяло нам за что-то зацепиться. Мы говорили друг другу, что дело сделано, что мы смирились с этой войной; мы шагали беспечно, пытаясь убедить себя, что спокойствие наших жестов и безмятежность пейзажа отвечают состоянию наших сердец. Это притворство длилось недолго. В 19.30 мы сели на поезд до Тулузы, откуда нам предстояло сразу же пересесть на скорый до Парижа; но он был полон, и два с половиной часа мы провели на битком забитом темном вокзале, где слабо светили несколько фиолетовых звездочек. Эта встревоженная толпа и эта тьма предвещали бедствие: я уже не могла отвести его, оно пронзало меня до мозга костей. Прибыл второй скорый, толпа ринулась к нему: мы оказались достаточно проворными, чтобы отвоевать в жесткой схватке два угла.

Наступил август, и в Париже все было закрыто: рестораны, театры, магазины. Никто из наших друзей не вернулся: Ольга находилась в Бёзвиле, Бост — в амьенской казарме, Панье — в деревне у семейства своей жены, моя сестра с родителями — в Ла Грюйер, Низан — на Корсике, именно с ним нам больше всего хотелось поговорить; мы не могли понять, почему он так плохо был осведомлен. Он рассказывал нам, что в редакции «Се Суар» были важные люди, которые не любили его, но при таких серьезных обстоятельствах всякая неприязнь должна была бы отступить. Как он отреагировал? Ни в своей частной жизни, ни в политической он не был человеком, способным проглотить любую пилюлю; коммунизм представлял для него нечто такое, чему пакт противоречил. Мы много думали о нем. Нас вообще занимала судьба коммунистов: некоторых активистов арестовали; «Юманите», «Се Суар» были под запретом. Ситуация сложилась нелепая и неприятная, поскольку, в конце-то концов, французские коммунисты находились в авангарде борьбы с фашизмом. Нас смущали и многие другие вещи, и в газетах, и в разговорах, которые мы слышали на террасах кафе. Не без причины пресса с давних пор изобличала действия некой «пятой колонны», которая наверняка представляла реальную опасность. Однако можно было догадаться, что она послужит предлогом для нарастания волны шпиономании, еще худшей, чем та, что свирепствовала в 14—18-х годах. Смесь бравады и трусости, пустозвонства и паники, ощущавшаяся в воздухе, приводила нас в уныние.

Время текло медленно; нам нечего было делать, мы ничего и не делали, только шагали по глухим улицам и подстерегали все выпуски газет. Вечером мы шли в кино посмотреть новые американские фильмы; среди прочих мы видели шедевр Форда «Дилижанс», воскрешавший в современном стиле все, что нам нравилось в прежних вестернах. Это была короткая передышка; выйдя из зала, мы вновь оказывались на Елисейских Полях и набрасывались на последний выпуск «Пари-Суар». Засыпая, мы каждую ночь спрашивали себя: «Что будет завтра?» Наша тревога просыпалась вместе с нами. Почему надо было дойти до этого? Нам едва минуло тридцать, и жизнь только начала вырисовываться, как вдруг у нас насильственно ее отбирали: вернут ли ее нам? Ценой каких потерь? Тихий вечер в Фуа был всего лишь отсрочкой: мы слишком сильно дорожили многими вещами, чтобы так быстро от всего отказаться. Нашу тревогу, наше личное возмущение — каждый хранил это про себя, но никто не обманывался относительно безмятежности другого. Я вспоминала гневные вспышки Сартра в период его военной службы, ужас перед бессмысленной дисциплиной и потерянным временем; теперь он не поддавался гневу и даже горечи, однако я знала, что если он, как никто, мог преодолеть себя, то ему и стоило это дороже, чем кому бы то ни было: он дорого заплатил за свое примирение с «возмужанием»; он без ворчания готов был пойти в армию, но внутри у него все дрожало от напряжения. Мы уже не сомневались в неизбежности войны.

Корреспонденты французских газет в Берлине утверждали, что Гитлер, сообщив в пятницу о германо-советском пакте, рассчитывал захватить Польшу в субботу, в пять часов утра, ему это не удалось, и вот почему он вызвал в Берхтесгаден Гендерсона. Возможно, он решит вести переговоры с польским правительством с помощью Италии. Сартру эти слухи не внушали никакого доверия. Зато, как и все, он был убежден, что война продлится недолго и что демократические силы ее выиграют. Газеты вспоминали слова Шахта: «Строго говоря, с карточками на хлеб войну заканчивают, но не начинают».

Германии не хватало продовольствия, железа, бензина — всего. У населения не было никакого желания позволить истребить себя: оно не выдержит, рейх рухнет. При такой перспективе война обретала смысл. В «Доме» мы встретили Фернана, во «Флоре» слышали разговоры сочувствующих коммунистам. Если СССР позволит Германии развязать войну, говорили они, значит он рассчитывает на мировую революцию. Такое оправдание пакта казалось нам утопией. По крайней мере, надеялись мы, уничтожение фашизма повлечет во Франции и во всей Европе развитие социализма. Вот почему Сартр не противился своей участи; он упорно работал над собой, чтобы заставить себя согласиться с этим. В последние дни августа я встретила Мерло-Понти и изложила ему нашу точку зрения: война, в общем-то, была приемлемым способом прекратить определенные безобразия. Он не без иронии спросил меня, почему в этом году я так спокойно принимаю войну, тогда как в прошлом году очень ее боялась. Что заставило его улыбнуться, так это, я думаю, то, с каким жаром я принялась отстаивать совсем свеженькие убеждения, однако — как и в большинстве случаев — мое обращение совпадало с обращением почти всех. В течение этих двенадцати месяцев война постепенно заставила смириться большую часть тех, кто во время Мюнхена еще верил в возможность ее избежать. Основная причина моей личной покорности заключалась в том, что я считала ее неотвратимой, и в целях сохранения мира в сердце пыталась победить себя, а не судьбу. Пыталась до предела возможного — до 11 мая 1940 года — следовать этой картезианской заповеди. Впрочем, я была не так спокойна, как уверяла себя: мне было страшно. За свою жизнь я не боялась, о бегстве из Парижа не задумывалась ни на минуту. Я боялась за Сартра. Он останется в тылу, возле какого-нибудь авиационного лагеря, уверял меня Сартр; гораздо больше его пугала скука, чем опасность: я верила ему лишь наполовину. И оба мы опасались за Боста: пехотинец второго класса — да это и есть пушечное мясо, а ему всего-то двадцать один год. Люди говорили, что эта война будет отличной от других; возможно. Нам очень хотелось бы угадать, как она развернется, а также что произойдет после. Пока мы были вместе и разговаривали, любопытство и своего рода горячка брали верх над печалью неизбежной разлуки.

А потом, однажды утром, это случилось. Тогда, в одиночестве и тревоге, я начала вести дневник. Он кажется мне более живым, более верным, чем рассказ, который я могла бы извлечь из него. Вот он. Я ограничусь лишь сокращением ненужных подробностей, чересчур личных соображений, пережевывания одного и того же.

1 сентября.

Десять часов утра. Газета излагает требования Гитлера; никаких комментариев, не подчеркивается тревожный характер новостей, но и о надежде ничего не говорится. Ничем не занятая, я в смятении иду в «Дом». Народу мало. Я едва успела заказать кофе, как официант сообщил: «Они объявили войну Польше». Оказалось, у одного посетителя кафе есть «Пари-Миди». Все ринулись к нему, а также к газетным киоскам: «Пари-Миди» не поступала. Я встаю, направляюсь обратно к отелю. Люди на улице ничего еще не знают, они по-прежнему улыбаются. На авеню дю Мэн у нескольких человек в руках есть «Пари-Миди»: их останавливают, чтобы прочитать заголовки. Я встречаюсь с Сартром, провожаю его в Пасси, куда он идет повидаться с родственниками, и дожидаюсь его в кафе «Виадук» у входа в метро. В Пасси совершенно пусто, ни одного пешехода на улицах, но на набережной бесконечная вереница машин, забитых чемоданами и детишками, есть даже мотоциклы с колясками. Я ни о чем не думаю. Я одурела. Возвращается Сартр. Объявлена мобилизация. Газеты сообщают, что она начнется с завтрашнего дня; это дает нам немного времени. Мы идем в отель, достаем в подвале солдатский мешок, башмаки. Сартр боится опоздать на пункт сбора, и мы на такси едем на площадь Эбер: маленькую площадь у ворот Ла Шапель. Она пуста. Посредине столб с объявлением: «Пункт сбора 4», а под объявлением — два жандарма. На стену только что приклеили плакаты: большое обращение к парижскому населению с сине-бело-красными полосами и, поскромнее, приказ о мобилизации, объявленной начиная со 2 сентября, 0 часов.

Сартр подходит к жандармам и показывает свое мобилизационное предписание: он должен ехать в Нанси. «Если хотите, приходите в 0 часов, — сказал жандарм. — Но мы не сможем снарядить поезд для вас одного». Пешком мы идем в кафе «Флора». Соня великолепна с красным платком в волосах, а Аньес Капри одета по-весеннему, в пастушеской шляпе с большой белой лентой; какая-то женщина сурового вида плачет. «На этот раз дело, похоже, серьезное», — заметил официант. Но люди продолжают улыбаться. Я по-прежнему ни о чем не думаю, но у меня разболелась голова. Сен-Жермен-де-Пре утопает в лунном свете, можно подумать — деревенская церковь. А в глубине всего, повсюду неуловимый ужас: ничего нельзя предугадать, ничего вообразить, ничего коснуться.

Я боюсь ночи, хотя я очень устала. Я не сплю, вся комната в лунном свете. Внезапно раздался громкий крик; я иду к окну: кричала какая-то женщина; скопление людей, шаги на тротуаре, электрический фонарик. Я засыпаю.

2 сентября.

Будильник звонит в 3 часа. Пешком мы спускаемся в «Дом»; очень тепло. «Дом» и «Ротонда» слабо освещены. В «Доме» шумно, много мундиров. На террасе две проститутки рядом с двумя офицерами, одна машинально напевает; офицеры не обращают на них внимания. Внутри смех, крики. На такси сквозь пустынную теплую ночь, в лунном свете, мы едем на площадь Эбер, площадь безлюдна, но два жандарма на месте. Похоже на роман Кафки: поступок Сартра кажется совершенно свободным и немотивированным и, однако, обусловлен строгой неотвратимостью, которая исходит из его внутренней сущности, независимо от людей.

Жандармы встречают его с дружеским и равнодушным видом: «Ступайте на Восточный вокзал», — сказали они, как будто обращались к какому-то маньяку. Мы прошли над рельсами, по большим железным мостам; небо покраснело, было очень красиво. Вокзал пустой, есть поезд в 6.24, но мы решаем, что Сартр поедет на поезде в 7.50. Мы садимся на террасе. Сартр твердит, что в метеорологической службе ему не грозит никакая опасность. Еще какое-то время мы разговариваем на вокзале над линией, потом он уезжает. Я возвращаюсь на Монпарнас пешком, прекрасное осеннее утро; на Севастопольском бульваре веет свежим запахом моркови и капусты…

Когда в 5 часов я выхожу из кино, на улицах полная тишина, погода душная. «Энтрансижан» намекает на неясные дипломатические маневры: Польша сопротивляется, рейх напуган; мгновение надежды, безрадостной, более тягостной, чем оцепенение. На авеню Оперы люди стоят в очереди, чтобы получить противогазы. Книжный магазин «Шунц» на бульваре Монпарнас поместил на стеклах рукописное объявление: «Французская семья. Сын мобилизован в 1914 г. и т. д. Подлежит мобилизации на девятый день».

Я поднимаюсь к Фернану. Он встречает меня взволнованными словами: «Посмотрим, есть ли у вас сердце! Эренбург конченый человек!» Эренбург не ест, не спит из-за германо-советского пакта: он думает о самоубийстве! Меня это мало трогает. Мы идем ужинать в бретонскую блинную на улицу Монпарнас; на улице темная ночь; на противоположной стене можно различить вывеску «АБРИ», по тротуару взад-вперед шагают девушки, один-два синих огонька. Блинную больше не снабжают, там нет хлеба, нет муки. Ем я мало. Этим вечером кафе закрываются в 11 часов, а ночные кабаре не работают. Я не в силах смириться с мыслью о том, чтобы вернуться в свой номер; иду ночевать к Фернану. Постелили простыню на диван внизу. Я долго не засыпаю, но потом все-таки заснула.

3 сентября.

Я просыпаюсь в половине девятого, идет дождь. Первая моя мысль: «Это правда!» Я не то чтобы печальна или несчастна, внутри у меня нет ощущения горя: ужасен внешний мир. Включаем радио. Немцы не ответили на первые ноты Франции и Англии, в Польше по-прежнему сражаются. Немыслимо: после этого дня настанет другой, потом следующий, причем намного хуже этого, поскольку сражаться будут и дальше. Плакать мешает ощущение, что потом снова придется плакать.

Читаю «Дневник» Жида. Время тянется медленно. 11 часов: последнее обращение к Берлину, сегодня узнаем ответ; надежды нет; я даже не представляю себе, как я обрадуюсь, если мне скажут: «Войны не будет», возможно, никакой радости и не будет.

Телефонный звонок Жеже; я иду к ней пешком; все расстояния стали такими короткими: пройти километр — это все-таки десять занятых минут. У полицейских великолепные новые каски и противогазы через плечо в мешочках табачного цвета. Есть и гражданские, которые тоже их носят. Многие станции метро загорожены цепями, и в объявлениях сообщается о ближайшей открытой станции. Закрашенные синим автомобильные фары похожи на огромные драгоценные камни. Я обедаю в «Доме» с Пардо[93], Жеже и одним англичанином с очень голубыми глазами. Пардо держит пари против Жеже и меня, что войны не будет; англичанин согласен с ним; однако ходят слухи, что Англия уже объявила войну. Жеже рассказывает о своем возвращении из Лиможа в Париж; им встретилась нескончаемая вереница такси, груженных матрасами автомобилей; в сторону Парижа машин очень мало: одни лишь мужчины, резервисты. Мужчины закрывают окна «Дома» плотными синими шторами. Внезапно в половине четвертого «Пари-Суар»: «В одиннадцать часов Англия объявила войну; Франция объявляет ее в пять часов пополудни». Страшное потрясение, несмотря ни на что.

На площади Монпарнас — потасовка. Одна женщина обозвала какого-то человека иностранцем, он обругал ее; люди запротестовали; солдат муниципальной гвардии хватает человека за волосы; толпа снова протестует; солдат выглядит растерянным и разгоняет людей; в целом они, похоже, осуждают такую враждебность против «иностранца».

Вечером тащусь с Жеже в кафе «Флора»; люди все еще говорят, что не верят в войну, но вид у них мрачный. Человек из издательства «Ашетт» рассказывает, что его грузовики реквизировали, и все книготорговцы метро оказались вдруг без работы. Мы идем вверх по улице Ренн. Фиолетовые и синие фары в ночной тьме — это красиво. В «Доме» полицейский спорит с управляющим, который дополнительно занавешивает окна плотными синими шторами. Я вижу Познера в солдатской форме и венгра. В одиннадцать часов кафе закрывается. Люди задерживаются на краю тротуара, никому не хочется возвращаться домой. Я иду ночевать к Жеже. Пардо дает мне таблетку, и я засыпаю.

4 сентября.

С почты я звоню в лицей Мольера; чтобы позвонить, требуется предъявить удостоверение личности. Такси найти трудно, нужно дождаться момента, когда люди из него выйдут, одно я подхватываю на вокзале Монпарнас. Директриса лично снимает мерки с моего лица и дает мне противогаз маленького размера, объясняя, как с ним обращаться. Я иду со своим цилиндром через плечо. Встречаюсь с Жеже на вокзале Сен-Лазар и возвращаюсь в метро, там огромная очередь, поезд не останавливается на многих станциях, это производит странное впечатление. Я выхожу на Сольферино и иду писать письма в кафе «Флора». Появляются Пардо и его друг из «Ашетт». Он рассказывает историю «волонтеров смерти»; это изобретение Перикара, автора лозунга «Вставайте, мертвые!»: он обратился с призывом ко всем хромым и страдающим базедовой болезнью, которые, теряя жизнь, ничего не потеряют, чтобы они отдали ее родине. Он прочитал нам одно письмо, полученное Перикаром: «Мне тридцать два года, одна рука, один глаз, я думал, что моя жизнь не имеет больше смысла, но вы восстановили мою связь с ней, сделав для меня понятным все величие слова: Служить». Автор письма просит, чтобы использовали также полупомешанных. Тем временем управляющий объявляет, что завтра «Флора» закрывается: жаль, это была славная маленькая querencia[94]. Забавно видеть людей в военной форме: во «Флоре» Бретон — в офицерской; в «Доме» Мане-Кац — в солдатской прошлой войны.

Венгр садится напротив меня и, торжественно заикаясь, сообщает, что собирается идти добровольцем. Я спрашиваю его почему, и он неопределенно разводит руками. Полупьяный, полупомешанный авиатор с достоинством говорит ему: «Месье, позвольте предложить вам стаканчик». Они пьют коньяк и рассуждают об Иностранном легионе; венгр не хотел бы оказаться вместе со сбродом. Авиатор говорит о воздушных налетах; в газ он не верит, скорее уж в бомбы с жидким воздухом; он советует спуститься в укрытие. Все говорят о тревоге грядущей ночью, никогда Париж не был таким темным. Ночевать я опять иду к чете Пардо.

Ночью Жеже входит ко мне в комнату: сирены. Мы подходим к окну. Под прекрасным звездным небом люди спешат в укрытия. Мы спускаемся до каморки консьержки: она уже надела свой противогаз; мы возвращаемся наверх, уверенные, что тревога ложная. Четыре часа утра; я вновь засыпаю до семи часов: меня разбудил будильник. Люди выходят из укрытий; у двух женщин в цветных домашних халатах вокруг головы полотенца, видимо, вместо противогаза. Какой-то тип, проезжая на велосипеде с противогазом через плечо, кричит: «Ах, мерзавцы!»

5 сентября.

В газете сообщается, что «на фронте постепенно начались контакты». Как это чистенько и вежливо! Пардо и Жеже собирают чемоданы. Подходит молоденькая ассистентка режиссера, которую они берут с собой, волосы у нее растрепаны, она утверждает, что женщины больше не красятся, не причесываются, и это похоже на правду. Она рассказывает, что позавчера на железной дороге в Обре произошла страшная катастрофа: сто двадцать погибших, и что на дорогах корежат друг друга множество машин.

Второго сентября вечером письмо от Сартра из Нанси. В «Дом» заглядывает Кислинг в военной форме; Фернанда Барре — бывшая жена Фудзиты — останавливает его: «Ну что, старина, приходится надевать это во второй раз!» Табуи в «Эвр» по-прежнему оптимистична: войны не будет.

Указ относительно немцев, проживающих во Франции: их отправят в концентрационные лагеря. На магазинах «Унипри» объявления: «Французский торговый дом. Французское руководство. Французские капиталы».

«Флора» закрыта. Я сажусь на террасе кафе «Дё Маго» и читаю «Дневник» Жида от 1914 года; много схожего с настоящим временем. Рядом со мной Аньес Капри, Соня и ее смуглая подруга. Они спешат покинуть Париж. Капри собирается уехать в Нью-Йорк. Все с тревогой говорят о вчерашней ночной тревоге. Рассказывают, что немецкие самолеты пересекли границу с разведывательной целью. Все это малоинтересно, разве что красочно. Пока еще не ощущается, что это действительно война; все ждут: чего? Ужаса первой битвы? В настоящий момент все происходящее похоже на фарс: напыщенные люди с противогазами, кафе с замаскированными окнами. Сообщения ни о чем не говорят: «Военные операции проходят нормально». Есть ли уже убитые?

Как медленно, с утра до вечера, дни скользят к бедствию; медленно, так медленно. Площадь Сен-Жермен-де-Пре мертва под солнцем, мужчины в спецовках перекладывают мешки с песком; какой-то человек играет на маленькой флейте; торговец продает арахис.

Я ужинаю с венгром на террасе бульвара Монпарнас; я пью много красного вина, потом аквавит в кафе «Викинги», похожем на склеп. Венгр объясняет мне, что он записался добровольцем, потому что не может ни вернуться в Венгрию, ни добиться во Франции приличного положения. Он делает мне признания относительно своей сексуальности и в конце концов наводит на меня смертельную скуку. Я возвращаюсь к себе. Девушки поджидают клиентов с противогазами на боку.

Меня разбудили взрывы. Я выхожу на лестничную площадку. «Это пулеметы», — кричат мне. Сирены выли часом раньше. Я одеваюсь, спускаюсь, ничего больше не слышно, и я поднимаюсь спать.

6 сентября.

Читаю газеты в «Трех мушкетерах». В «Марианне» больше никаких кроссвордов: все игры такого рода запрещены из опасения условного кода. Внезапно опускается металлическая штора, и люди выходят: сирены. Люди, очень спокойные, собираются на улице маленькими группами. Я возвращаюсь в отель: хозяйка продолжает мыть посуду, а я читаю Жида у себя в номере, а после окончания тревоги — в «Доме». Согласно «Пари-Миди», настоящих сражений на нашем фронте пока еще нет. Фернан говорит, что эта война кажется ему войной-розыгрышем, мнимой войной, очень похожей на настоящую, но внутри пустой. Продлится ли это?

7 сентября.

Я нежно привязана к этому перекрестку Монпарнаса: его полупустым террасам кафе, лицу телефонистки «Дома»; я чувствую себя в тесном кругу своих, и это ограждает меня от тревоги. Я пью кофе, читая Жида, и какой-то тип с немного выпученными глазами, которого мы часто видели в «Доме», обращается ко мне: «Видеть кого-то, читающим Андре Жида! Можно подумать, что великой глупости не существует!» Он рассказывает мне, что вчера на террасе «Дома» жена Бретона устроила скандал, крича изо всех сил: «Эта сука, генерал Гамелен!» Его зовут Адамов, он немного знает сюрреалистов.

Второе письмо от Сартра, который все еще находится в Нанси.

Я купила журнал «Мари Клэр»; слово война не упоминается ни разу, а между тем номер вполне соответствует моменту. В туалете «Дома» какая-то проститутка подкрашивает лицо. «Я не пользуюсь тушью для ресниц, из-за газа», — таинственно объясняет она.

8 сентября.

Фернан находит меня в ресторане на улице Вавен и пьет со мной кофе. Вчера он видел Эренбурга и Мальро. Мальро пытается прийти на помощь иностранцам, которых силой забирают в Легион; создана словацкая армия; 150 000 евреев Америки предложили сформировать экспедиционный корпус, но похоже, власти собираются поддержать пакт о нейтралитете, и они не смогут приехать. Газеты сообщают об «улучшении наших позиций» и говорят о «жестоких сражениях между Рейном и Мозелем». Фернан утверждает, что будто бы уже сняли несколько оборонительных укреплений линии Зигфрида. Я иду в отель, где горничная рассказывает мне о молодом человеке, только что кончившем военную службу, как месье Бост, и теперь он снова в войсках; его бомбят. Я боюсь за Боста. И несмотря ни на что, боюсь за Сартра.

Неделя борьбы, ради чего? Я словно ожидала чуда, но неделя не продвинула меня ни на шаг, это только-только начинается; вот о чем следовало бы думать и о чем я не могу думать. Я не знаю, с какого конца подступиться к войне, ничего окончательного, как говорил Лионель по поводу своей болезни: вечная угроза. Иногда я принимаю состояние страха за кризис, которому следует отдать должное, но который необходимо попробовать сократить; а иногда это кажется мне моментом истины, а остальное — бегством. Ни малейшего волнения при виде тех мест, где я бывала счастлива; я ощущала бы его, если бы речь шла о разрыве. При разрыве речь идет о том, чтобы отречься от мира, который еще тут, который цепляет нас со всех сторон, и страдание ужасно. Но теперь мир раз и навсегда разрушен, остается лишь нечто бесформенное. Любая грусть, любое страдание под запретом. Нужна все-таки хоть какая-то надежда.

Площадь Эдгар-Кине, люди поднимают головы, чтобы посмотреть, как устремляются к серо-розовому небу толстые серые колбасы — привязные аэростаты. Я располагаюсь в «Доме», чтобы делать эти записи. Теперь в кафе надо расплачиваться за заказ сразу же, чтобы в случае тревоги иметь возможность уйти.

Вернувшись к себе в полночь, я нахожу записку: «Я здесь, я в 20-м в глубине коридора. Ольга». Я стучу в 20-й, откуда мне отвечает грубый мужской голос; потом со свечой (в отеле уже два дня нет электричества) я брожу по коридору, прислушиваясь к звукам; из своего номера напротив выходит рыжая особа и подозрительно смотрит на меня. Под конец я стучу в 17-й, где нахожу полусонную Ольгу. Мы проговорили до трех часов утра.

9 сентября.

Ольга говорит, что Бост сейчас в безопасности. Почтальон принес мне письмо от Сартра, который кажется вполне спокойным. Страх отпускает меня, это физическое освобождение. Я вдруг сразу обретаю если не воспоминания, то, по крайней мере, будущее.

Мы с Ольгой идем в «Дом». Рядом с нами две молоденькие лесбиянки, одна из них ругается с парнем. «С парнями я не разговариваю», — заявляет она, а парень, усатый, простодушный, угрожает: «Зато у парней есть уши, чтобы слышать, и они могут повторить это, а Венсенская башня неподалеку». Ольга рассказывает мне, как война преобразила Бёзвиль: по улицам прогуливаются элегантные беженцы, бесконечная череда поездов, набитых жалобно ржущими лошадьми и молчаливыми солдатами. Только негры поют; еще есть поезда с беженцами; бойскауты, рассказывает она, бесцеремонно хватают ребятишек, чтобы до отвала напоить сгущенным молоком. Заходит Фернан. Он говорит, что в Польше дела плохи: Варшава будет взята. Я располагаюсь с Ольгой в пустующей квартире Жеже.

10 сентября.

Утром я заглядываю к своей бабушке и нахожу ее сражающейся с доброй женщиной из пассивной обороны, которая хочет убедить ее уехать. «В первую очередь эвакуируют детей и старых людей», — говорит она. Бабушка складывает руки на своем круглом животике и со строптивым, упрямым видом возражает: «Но я не ребенок». Она получила письмо от моей матери: в Сен-Жермен-ле-Белль арестовали шпиона, который, как утверждают, хотел пустить под откос поезд Париж — Тулуза.

У себя я нахожу письмо от Сартра и извещение о телеграмме, наверняка от Бьянки, но чтобы получить телеграмму, надо завизировать извещение в полицейском участке, и для этого требуется справка о местожительстве; потом можно идти за телеграммой на почту.

В одиннадцать часов вечера — я как раз читала в постели «Мать» Перла Бака, скучную книгу — до меня доносятся громкие голоса: «Свет! Свет!» Я пытаюсь возражать, но крики продолжаются: «Запули им в ставни из револьвера… Если хотите заниматься шпионажем, убирайтесь!» — и я решаю погасить свет.

Ночь, четыре часа, короткая тревога. Мы спускаемся в убежище; на полу доски, стулья; некоторые жильцы приходят с маленькими складными стульями. Консьержка говорит, что стулья принадлежат господам напротив и что на них нельзя садиться. Мы поднимаемся под предлогом поиска стульев и беседуем до конца тревоги.

Сегодня утром в ресторане один солдат рассказывал, причем очень громко, что в его казарме два солдата повесились перед отправкой, один из них не хотел оставлять своих четверых детей.

11 сентября.

Ощущение бесконечного досуга; время не имеет больше цены. Иду за телеграммой Бьянки; она просит меня приехать в Кемпер, я поеду. Пишу письма. У меня начинает появляться желание работать, но надо подождать. В «Доме» усатый парень делится своими воспоминаниями о той войне: «Мой первый бош был такой большой, что когда его подобрали и положили на тележку, он не помещался в ней, и пришлось держать его ноги. Меня это так поразило, что при ранении моя кровь не свертывалась».

Мы покупаем синий порошок, который Ольга разводит в воде, в растительном масле и даже в солнцезащитном креме Жеже, она смазывает им стекла, пока я ставлю пластинки и пишу кучу писем. В девять часов мы выходим. Наши окна восхитительно синего цвета; в чудовищных потемках, спотыкаясь о края тротуаров, мы идем в «Дом» и садимся за столик Фернана. В кафе сидят очень красивый грек, испанцы, какая-то непонятная поэтесса-сюрреалистка, заплывшая жиром, но с прелестными глазами, зубами и кожей. Она сотрясалась от ярости, потому что один приятель представил ее двум типам, которых она даже не знала, и потом спросил ее о муже (который вовсе не муж ей, уточнила она). Она ответила что-то неопределенное, а один из этих двух типов сказал: «Мадам ведет речи, которые мне не нравятся». Похоже, это были провокаторы. Она раз двадцать рассказывает свою историю и кажется запуганной. Все эти иностранцы затравлены, многие собираются бежать. Фернан хотел было пригласить нас всех к себе выпить по стаканчику, но побоялся шума и скандала.

12 сентября.

Серое утро. Мусорщики появляются теперь только в 10 часов. Посреди улицы валяется гипсовая статуэтка. Новости все те же: местное продвижение на нашем фронте, сопротивление Варшавы. Письмо Сартра наполнило меня тревогой: он не с авиацией, а с артиллерией; от меня он еще ничего не получал. Мне снова страшно; все отравлено, ужасно.

14 сентября.

Новости с войны не меняются. Поляки сопротивляются; дождь мешает немецкому продвижению. Строгие ограничения внутри Германии и, как говорят, недовольства. Мало движения на французском фронте; сосредоточивают резервы ввиду грядущих событий. Словом, для нас война по-настоящему не началась. Когда начнут сражаться, когда Париж будут бомбить, все станет иначе. Пока невозможно поверить, что это произойдет, отсюда и странное безразличное состояние в эти дни. Кино, бары, дансинги откроются и будут работать до 23 часов. Все снова войдет в свой ритм.

Я пересекла Люксембургский сад, тихий, как смерть; бассейн пустой, весь покрылся гнилью; вокруг Сената мешки с песком. Шаткие заграждения из стульев отсекают пространство, прилегающее к Малому Люксембургскому дворцу; внутри военные роют зачем-то землю, валяется куча срубленных веток. Я задаюсь вопросом, что они тут делают.

Вечер в кино. В постели я читаю «Женский портрет» Генри Джеймса.

15 сентября.

Мы собираем огромные пакеты книг и табака для Сартра и Боста. Возле почты мы встречаем Левиллена[95] в мундире кавалерийского офицера, разговаривая с нами, он беззастенчиво стегает хлыстом по своим прекрасным сапогам. Безупречный офицер, и Сартр с Бостом обязаны уважать таких типов — смешно. На почте длинная очередь; хозяйка прежнего отеля Марко тоже там, она препирается с каким-то мужчиной; малейший спор сейчас сразу становится национальной дискуссией, и добровольные посредники сознают себя представителями священного союза.

Мы идем смотреть «Белоснежку», невыразительно.

16 сентября.

Письмо от Сартра; он в мирной эльзасской деревне, работает.

Я помогаю Ольге собрать чемоданы, провожаю ее на Монпарнасский вокзал и иду садиться на поезд на Восточный вокзал. Я снова погружаюсь в войну и снова одна, воистину частица трагического человечества. В кафе Эсбли, где я ожидаю поезд на Креси, у меня сжимается сердце; я — снаружи, в темноте, на террасе, а внутри у освещенного окна разговаривают люди. Рассказывают об одной женщине, которая получила телеграмму: «Муж погиб на поле чести», и слегка возмущаются; обычно в таких случаях приходит мэр и сообщает: «Послушайте, бедная дама, ваш муж тяжело ранен»; это все-таки лучше, чем телеграмма. Они говорят, что у мэра, не знаю, какой дыры, пятнадцать телеграмм такого рода и что он не решается разносить их. Они рассказывают о приходе почтальонов, о тревоге женщин, которые подстерегают их и без конца наведываются на почту. Они спрашивают: «Пятнадцать тысяч убитых немцев, а сколько французов?» Посетители пьют портвейн и перно, один мужчина возмущается: «Носить траур запрещено, иначе вас отправят в концентрационные лагеря!» Женщины отвечают, что траур ничего не значит. Опускается ночь, мимо идут машины. Какая-то особа произносит: «А те, кого любят и кому ничего не могут отнести…» Проходят поезда, полные молчаливых солдат. Я была на террасе другого кафе, где говорили только о солдатах и о войне. Война здесь всюду и снова в глубинах меня самой.

Я рассчитывала быть в Креси в час, но поезда опаздывают. В Эсбли я прибыла только в семь часов после того, как долгое время предавалась размышлениям у дверцы купе: я ощущаю себя вне мира и без ужаса допускаю возможность своего полного уничтожения. Между тем я ясно помню, что такое счастье. В Эсбли мне сказали, что нужно ждать час; из двух кафе меня уже прогнали, и в третьем я делаю эти записи. Мне нравится и эта остановка, и эта ночь средь шума поездов. Это не остановка; это то, что и есть настоящее; быть без дома, без друга, без цели, без перспективы, малюсенькое страдание посреди трагической ночи.

Я снова села в маленький темный поезд с тусклыми синими ночниками под потолком, которые ничего не освещают; я осталась стоять у дверцы; поезд отбрасывал на насыпь квадрат света. На маленьких вокзалах служащий выкрикивал название станции и размахивал своим фонарем. У выхода с перрона я встретила закутанного в шали Дюллена, он обнял меня и помог подняться в свою старую двуколку, где дожидался громадный черный пес. Повозка не была снабжена положенным освещением, и Дюллен пересек Креси с видом конспиратора; не холодно, одеяло согревало нам ноги, и в кромешной тьме приятно было слышать шаг лошади, хотя не видно было ни зги. У въезда в деревню мужчины потребовали у нас документы. Дюллен повторял самым своим трагедийным тоном: «Это ужасно, ужасно!» Его приводили в уныние люди тыла, в частности, Жироду, с его кликой цензоров и тыловых крыс, и Жуве, которого Жироду сделал крупным воротилой кино и который, нацепив монокль, строит из себя генерала. Поскольку у него несколько начатых фильмов, он заявляет: «Сначала надо закончить начатые фильмы, а потом поощрять кинематографическое производство». И еще Жуве говорит: «На радио нужны вещи, поднимающие дух; что-то веселое, доступное для понимания: “Атласный башмачок” Клоделя, “Жанна д’Арк” Пеги. Никаких иностранных авторов».

Бати долго совещался с Дюлленом, они рассматривали гастроли в Америку и в нейтральные страны, но Америка Дюллену не нравится, к тому же он считает, что это означало бы бегство; он предпочел бы попытаться устроить во Франции что-то вроде походного театра, но это, похоже, трудно осуществить.

Мы въезжаем в Ферроль, и вот уже появляется темный силуэт, освещенный синей лампочкой, это Камилла. Она сопровождает экипаж, к нам присоединяются двое солдат, подшучивая над старой повозкой. Солдаты повсюду, дом мадам Ж… — матери Камиллы — является в то же время и санчастью; у нее самой одна лишь спальня, даже туалет она делит с сержантом. На углах улочек надписи: «Часть Х, Часть Y». Дюллен отвел рослую лошадь в конюшню и распряг ее, постаравшись не дать просочиться свету; здесь принимают те же предосторожности, что и в Париже. Затем мы вошли в столовую, где мадам Ж… строго посмотрела на нас, уже готовая уличить Дюллена.

Но меня она расцеловала в обе щеки. Она не слишком хороша собой, рыжая, но с седыми корнями волос, глаза навыкате, губы отвислые, лицо морщинистое, голос резкий и твердый. За столом она жестоко спорила с Дюлленом по поводу круга колбасы, а между тем она называет его Лоло и перед сном его поцеловала. Оставшись со мной наедине, Камилла рассказала, что ее мать эфироманка, и из-за этого в деревне скандал. Все стало особенно ужасно, когда у отца начался энцефалит, за ним ухаживала эта наркоманка, которая падала на пол, рискуя раскроить себе голову о каминную подставку для дров. Отца в конце концов перевезли в клинику в Ланьи, где Камилла в течение недели наблюдала его агонию. Она дает мне пролог и первый акт своей пьесы о принцессе дез Юрсен; я читаю их в постели. Заснув, я просыпаюсь только в одиннадцать часов утра.

17 сентября.

Печаль пробуждения. Сквозь замаскированное зеленым оконце сочится приятный свет, а я чувствую себя страшно опечаленной. Но прежде самым худшим в моих печалях было удивление, которое они у меня вызывали, и мой негодующий мятеж. Тогда как теперь я воспринимаю это спокойно, с ощущением чего-то привычного.

Камилла говорит мне несколько слов через дверь; они едут за провизией. Я привожу себя в порядок, спускаюсь. Мне нравится этот дом. Они еще больше украсили морскую комнату. Тут восхитительный старинный дорожный сундук и красное покрывало, расшитое изображениями роскошных судов. Марьетта приносит мне кофе в сад, ставит его на деревянный столик: цветы, солнце. Из кухни доносится шум кастрюль и кипящей воды: все выглядит так радостно! Я заканчиваю читать пьесу Камиллы, пишу письма. Напротив сада — солдаты; всюду солдаты; из-за этого деревня стала совсем другой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад