Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зрелость - Симона де Бовуар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Самым знаменательным событием в ту зиму была сюрреалистическая выставка, открывшаяся 17 января 1938 года в Галерее искусств на улице Фобур-Сент-Оноре. У входа в залитой дождем машине, придуманной Дали, белокурый манекен млел от удовольствия среди садового цикория и салата-латука, покрытых улитками; другие манекены, одетые и раздетые Ман Рэем, Максом Эрнстом, Домингесом, Морисом Анри, населяли сюрреалистическую улицу; мы отдавали предпочтения творению Масона с лицом, заключенным в клетку и с кляпом, который символизировал мысль. Основной зал, оборудованный Марселем Дюшаном, представлял собой пещеру с лужей и четырьмя кроватями вокруг жаровни, потолок состоял из мешков с углем. В окружении аромата бразильского кофе из тщательно распределенной тьмы возникали предметы: меховой покров, стол-табурет на женских ножках; из дверей, из стен и ваз, отовсюду появлялись руки. Я не думаю, что сюрреализм оказал на нас непосредственное влияние, но им был напитан воздух, которым мы дышали. Например, именно сюрреалисты ввели моду на блошиные рынки, где я часто проводила свои воскресные дни вместе с Сартром или Ольгой.

Так что развлечений у нас хватало. Но дружеские отношения оскудели. Марко не скрывал от нас своей враждебности, виделась я с ним мало и без удовольствия. Панье исчез из нашей жизни; он был раздражен политическим экстремизмом Сартра, нашей привязанностью к Ольге, он сомневался, и напрасно, в нашем дружеском расположении к его кузине; мы не ссорились, но больше не встречались. Однажды в «Доме» я увидела Терезу, на ней было обручальное кольцо; она только что вышла замуж за одного из своих коллег, — сказала мне она. Тереза ожидала Панье, я ожидала Сартра: час или два мы провели вместе все четверо. Мы с Сартром задавались вопросом, почему Панье и Тереза отказались друг от друга; они ничего не объяснили, и наша общая неловкость возрастала с каждой минутой. Через несколько дней мадам Лемэр сообщила нам, что на самом деле они поженились: Марко был у них свидетелем. Чуть позже наши отношения возобновились, но мы так никогда и не поняли причин, заставивших их разыгрывать перед нами эту мрачную комедию. С другой стороны, мои отношения с Ольгой стали меня утомлять. А моя сестра жила в тревоге из-за состояния здоровья Лионеля; каждый раз, когда я ее видела, ну или почти, она не могла сдержать слез. Разумеется, эти пробелы и эти тени способствовали подавленности. Полагаю, что литературный успех встряхнул бы меня, но я на него не рассчитывала. Однажды Сартр сказал мне, что он собирается зайти к Галлимару и справиться о моей рукописи. Работая, я дожидалась его в «Доме» без большого нетерпения. Книгу не приняли. Брис Парэн нашел ее плохо выстроенной в целом и невыразительной в деталях. «Попробуем у другого издателя», — сказал мне Сартр и порекомендовал рукопись в издательство «Грассе». Я не слишком расстроилась, по крайней мере, сразу, но, возможно, эта неудача еще больше повергла меня в уныние. То, о чем я писала в тот момент, помогало мало: рассказ о детстве и отрочестве Франсуазы не убеждал даже меня. Кроме того, и со здоровьем тоже было неважно. В канун пасхальных каникул я снова заболела, не слишком серьезно, но пришлось несколько дней пролежать в постели.

Как только я встала, мы сразу покинули Париж. Мы намеревались поехать в Алжир, но времени оставалось мало. Мы сели в поезд на Байонну и посетили Страну Басков. Стояла весна в цвету, расцвела и я. В Итксассу у нас была комната с дополнением в виде дерева, на которое попадали по мостику: среди листвы построили площадку, где Сартр устраивался, чтобы работать, пока я обегала окрестные холмы. Я шагала средь папоротников, глаза мои полнились солнцем и розовым цветом сливовых деревьев. На обратном пути мы остановились в Сенте и Ла-Рошели, где Сартр провел свое детство. Возле укрепленного порта, на улицах с аркадами мы спорили о судьбе «Детства хозяина», он как раз писал эту новеллу. Сартр задавался вопросом, не следует ли остановить рассказ на том месте, где он действительно заканчивается, когда Люсьен прощается с отрочеством; я считала, что его надо продолжать, иначе читатель останется неудовлетворенным. Теперь я думаю, что была не права.

Свежий воздух, движение, суета путешествий так благотворно подействовали на меня, что на Троицын день я снова, на этот раз одна, с рюкзаком за спиной, отправилась прогуляться в Овернь. Особенно мне запомнился один день в знойных ущельях в окрестностях Сен-Флура. Я мысленно погрузилась в свое детство, и на ум мне пришло одно из самых давнишних моих воспоминаний, когда меня винили в том, что я сорвала цветок в саду тети Алисы, и я подумала, что мне хотелось бы со временем воскресить в книге эту далекую маленькую девочку, однако я сомневалась, что мне когда-нибудь представится такой случай.

С Сартром я совершила паломничество в более близкое прошлое: в Руан. Там ничего не изменилось, и сколько всего нам вспомнилось! Между тем мы чувствовали себя обманутыми: вместо той теплицы, в которой мы жили, мы обнаружили аккуратный, лишенный запаха, гербарий. Дело в том, что будущее, свершившееся сегодня, оторвалось от того времени, самой плотью которого оно было: на улицах и в нашей памяти продолжали существовать только скелеты.

А какое будущее было у тех дней, которые мы как раз проживали? Я вновь вижу себя, беседующей с Сартром в кафе-катафалке неподалеку от Северного вокзала, где мы иногда встречались. Я радостно говорила ему об успехе «Тошноты», которую критика восприняла как своего рода событие, и о письмах, которые он получал по поводу новелл «Интим» и «Комната», опубликованных в «НРФ» и в «Мезюр». «Наверно, это было бы забавно, стать действительно известными писателями», — сказала я ему: так впервые у меня промелькнула мысль о публичном успехе, и она поманила меня. Мы узнаем других людей, иные вещи, смутно думалось мне; это будет некое обновление. До тех пор я рассчитывала только на себя, чтобы обеспечить свое счастье, и просила у будущего лишь повторения сегодняшнего: и вдруг я пожелала, чтобы нечто пришло ко мне извне, что-то иное. Все пережитое нами за эти девять лет приблизилось к некоему итогу. И, чтобы утешиться, я строила планы менее неопределенные, чем мои мечты о славе. Скоро наше жалованье станет достаточным, чтобы иметь возможность купить автомобиль. Мне казалось нелепым тратить деньги на меблировку квартиры, вместо того чтобы приобрести машину: я научусь водить, и какая тогда появится свобода для наших путешествий! Мы лелеяли также мысль сесть однажды в самолет Париж — Лондон. Мы предполагали — не в этом году, но, возможно, в 1939-м, несмотря на свое отвращение к организованным экспедициям, посетить через «Интурист» СССР. Америка сияла на горизонте с большим блеском, чем любая другая страна, но мы не надеялись получить когда-нибудь средства, чтобы туда поехать: пока, во всяком случае, вопрос об этом не стоял.

В «Грассе» отвергли мою рукопись: я этого ожидала. Внутренний рецензент Анри Мюллер писал мне: «В этом воспоминании о судьбе послевоенных девушек, подвергавшихся разным веяниям интеллектуальных течений своего времени, есть, конечно, и достоинства понимания, анализа и наблюдательности. Описание определенных слоев той эпохи показалось нам довольно точным; однако основное критическое замечание состоит в том, что в романе отсутствует глубокая оригинальность. Другими словами, созданная Вами картина нравов за последние двадцать лет была обрисована не раз. Вы ограничились описанием разлагающегося мира и оставили нас на пороге нового мира, не указав в точности распространения его своеобразного влияния.

…Есть в "Главенстве духа" определенные достоинства, позволяющие надеяться, что однажды Вы напишете удачную книгу…»

Я была удивлена. Я не собиралась писать картину нравов; я думала, что это психологические исследования с различными оттенками. Упрек в «отсутствии оригинальности» привел меня в замешательство: героинь, которых я описывала, я знала лично, до меня о них никто не говорил; каждая была единственной в своем роде, неповторимой. Гораздо позже похожее удивление я вызывала у дебютанток, полагавших, что они выразили «оригинальный» опыт, в то время как я видела в их рукописях лишь банальности. Зато самые общие истины под пером писателя могут получить небывалое освещение. Это целая проблема — переход от жизни к созданию произведения, это и называется литературным мастерством. Во всяком случае, если меня не поняли, значит, я не сумела заставить меня понять, думала я. Я не падала духом. И была уверена, что в следующий раз попаду в цель. Близость каникул, заманчивые планы помогли мне с улыбкой предать забвению «Главенство духа».

Сартр задержался в Париже, а я отправилась гулять в Альпы. Меня восхищает мое здоровье: после ночи в поезде я сразу же пошла по горам и долинам и шагала целых девять часов. Этот ритм не снижался. От Шамони до Тиня я облазила все вершины, доступные одинокому путнику.

В Тине я получила письмо от Сартра. В начале июля он закончил «Детство хозяина» и подумывал о романе. Он писал мне: «Я сразу определил сюжет моего романа, его объем и название. Все как Вы хотели: сюжет — это свобода».

Название, которое он написал мне печатными буквами, — «Люцифер». Том I будет называться «Мятеж» и том II — «Клятва». Эпиграф: «Несчастье в том, что мы свободны».

В Марселе мы должны были сесть на судно, идущее в Марокко; у нас были билеты третьего класса, но давнишний товарищ Сартра, работавший в компании «Паке», зарезервировал нам места во втором. Я всеми силами постаралась не упустить этот шанс и заранее приехала на вокзал Сен-Шарль, где у нас была назначена встреча. Увы! Парижский поезд, который в принципе осуществлял связь с судном и которого ждали в десять часов, сильно запаздывал; в полдень его еще не было и в два часа тоже: я изнывала от нетерпения, потом от отчаяния. Расстроенная, я встретила Сартра в четыре часа. «Поедем все-таки в порт», — сказал он. Когда наше такси остановилось на набережной, уже готовились убирать сходни; я бросилась туда, Сартра подхватили моряки и приподняли над пропастью, образовавшейся между землей и судном. Я вспоминала наши путешествия на «Кайро Сити» и на небольших греческих посудинах: комфорт этого плавания показался мне сказочным. Я нежилась на солнце в мягком шезлонге, глядя на кульбиты летающих рыб. Нет, я не постарела: мне казалось, что мне двадцать лет и что это самый прекрасный возраст в жизни.

В Касабланке европейский квартал навел на нас тоску, мы искали трущобы и нашли их без малейшего труда; жизнь там была еще ужаснее, чем в самых ужасных кварталах Афин, и это было делом рук французов; мы наспех пробежали их: нам было стыдно. Верные традициям, о которых я говорила, заложенным Жидом, Ларбо, Мораном и многочисленными эпигонами, мы направились в квартал Бусбир. В послеполуденной истоме можно было подумать, что это — разделенная на два квартала, арабский и еврейский, — одна из тех искусственных деревень, которые устраивают на некоторых выставках; я с удивлением обнаружила там бакалейные лавки, кафе. Одна арабка в длинном платье, покрытая татуировками и звонкими драгоценностями, привела нас в бистро, потом в свою комнату; она сняла платье, потрясла своим животом и выкурила сигарету с помощью секса.

В Рабате мне особенно запомнилось клохтанье аистов, забравшихся на окруженные олеандрами зубчатые башни цвета подгоревшего хлеба.

В Фес мы прибыли ночью и решили остановиться во дворце Джамай. Фиакр повез нас по пустынной дороге, шедшей вдоль белых стен; не слышно было ни звука, только размеренный шаг лошади; путь никак не кончался, тьма и безмолвие испугали нас: в каком опасном месте мы окажемся? После пяти-шести километров пути кучер с огорченным видом остановился у запертой двери; очевидно, он знал, что летом отель закрыт, но не хотел терять прибыль от этой поездки; мы вернулись в европейский город, разочарованные, но успокоенные сиянием звезд. От туземной части города нас отделяли три знойных километра, которые каждое утро мы с досадой преодолевали, но когда добирались — какое счастье! Как нам понравился Фес, такой таинственный с его женщинами в покрывалах, дворцами, медресе и запретными мечетями, так щедро предлагающий себя изобилием прилавков, криками и жестикуляцией торговцев. Более потаенный, чем распахнутый: с наступлением сумерек, когда мы поднимались вверх по центральной улице, где справа и слева мерцали языки пламени, полицейские запирали цепями темные улочки; ворота рынков, а затем и большие ворота города захлопывались за нами. Однажды вечером, заблудившись в лабиринтах базара, мы последовали за молодым человеком, предложившим проводить нас; вскоре у нас сложилось впечатление, что он вводит нас в заблуждение. «Не ходите с ним!» — крикнул нам пожилой мусульманин, и тут внезапно наш гид пустился наутек. Хотел ли он ограбить нас? Даже днем в этом лабиринте дышалось с трудом; воздух там сгущался от запахов корицы, гвоздики, свежедубленой кожи и всех аравийских ароматов; проволочные сетки душили небо: создавалось впечатление, будто передвигаешься в подземных галереях. Останавливая движение, скакали или замирали ослики; иногда весь в белом на разукрашенной лошади проезжал каид, и люди расступались. Стоило мне представить себе пожар или панику в этих забитых туннелях, как меня охватывал ужас. Но эта неуловимая тревога усиливала запахи, пряную остроту, краски. Если когда-либо слова, колдовские чары исполнились для меня значением, то это случилось в Фесе. Нам пришлось задержаться в нашем скверном европейском отеле на два дня дольше, чем мы рассчитывали. В туристическом, но вполне приятном ресторане, к тому же безлюдном в такое время года, мы добросовестно съели туземную еду; сидя на полу, мы руками ели пастилью, курицу с лимоном, мешуи, кускус и рога газели. Выйдя оттуда, мы с радостью ощутили необычайную легкость: это потому, что мы не пили вина, решили мы. Но тут же в нашем номере у Сартра случился печеночный приступ, вынудивший его пролежать два дня в постели.

Мекнес был более скромным, чем Фес, менее великолепным и менее гнетущим. Мы покинули его в туземном автобусе, чтобы посетить римские развалины Волюбилиса и Мулай Идриса. Святой город немного утомил нас; единственными его достопримечательностями были мечети, все помпезно, торжественно огороженные на расстоянии более ста метров цепями, заграждениями, объявлениями, иллюстрирующими политику маршала Лиотэ; больше всего нам нравилось то, что — из-за августовской жары — в городе, кроме нас, не было ни одного европейца. Сидя на циновке крошечного мавританского кафе — дыра в стене, — мы наслаждались новизной обстановки, что являлось кульминационным моментом наших путешествий; нас окружали весьма жалкие марокканцы, и, поднося к губам стаканы с мятным чаем, мы оба думали о прикасавшихся к ним сифилитических губах, но не придавали этому значения. Хозяин протянул Сартру длинную трубку с крохотной головкой, набитой тонкой пылью: гашиш; он смеялся, его друзья сочувственно смеялись, когда Сартр втягивал едкий дым, не испытывая опьянения, обещанного присутствующими, и все-таки ликуя. На обратном пути нас вез виртуозный шофер, правда, никогда не тормозивший; автобус — заполненный исключительно туземцами — раскачивался с такой силой, что одного из пассажиров, находившегося сзади меня, обильно вырвало, так что забрызгало мою блузку и свитер Сартра.

В Марракеше мы не захотели, как в Фесе, поселиться вдали от туземного центра. И там тоже все хорошие отели были закрыты. Мы остановились в арабском отеле, грязном, но выходившем на площадь Джема эль-Фна; ночью, поскольку в номерах можно было задохнуться от жары, мы вытаскивали кровати в прилегавший жалкий сад. Мне очень нравился этот дортуар на открытом воздухе и гораздо меньше клоаки, практически непринужденные. Самые знойные часы мы проводили в кафе на другом конце площади; там была терраса, где мы ужинали; нам не надоедал тот неугомонный базар, который день и ночь разворачивался на обширной площадке. Мы видели людей, совершенно отличных от тех, которых встречали на севере: высокие, худощавые, узловатые, смуглые, как святой Иоанн Креститель, они наверняка питались саранчой и приходили из пустыни. Такими же удивленными глазами, как и мы, они взирали на заклинателей змей и шпагоглотателей; стоя и сидя на пятках кружком, они слушали медлительный или торопливый, ритмичный, словно музыка, голос сказителя. Под навесами жарились бараньи туши; в огромных кастрюлях варились желтые рагу. Люди продавали, покупали, разговаривали, кричали, восхищались, спорили: какое кипение! Вечером, когда жара наконец спадала, тусклые лампочки слабо освещали лотки, и к звездам возносилось протяжное монотонное пение. На севере я уже видела верблюдов, но именно в Марракеше, у стен из обожженной глины, среди пальм и фонтанов я постигла их благородство и грацию; я не уставала смотреть, как они опускаются на колени, встают и идут своим размеренным шагом. Рынки были более просторными, более светлыми, чем в Фесе, и более безыскусными; там меньше ощущалось богатство торговцев и больше — работа ремесленников; меня завораживала улица красильщиков. Цвет там казался не символом качества вещей, а их сущностью; как у воды, которая становится снегом, градом, льдом, инеем, у него были свои превращения: фиолетовый, красный — в жидком виде стекали в сточную канавку; в лоханях они приобретали густоту крема и обладали мягкостью и лаской шерсти, когда в мотках сушились на решетках. Среди всех этих материалов, вернувшихся в свое девственное состояние и обрабатываемых простейшими способами, — шерсти, меди, кожи, дерева, мне казалось, я вновь возвращаюсь к плодотворным опытам детства.

Вооружившись сведениями, картами, объяснениями и провизией, мы совершили пеший поход в Атлас; автобус доставил нас на один перевал и забрал оттуда через три дня, за это время мы прошли безлюдными тропками по роскошно красной горе; мы спали в высокогорных приютах, у подножия берберских селений. У голубоглазых крестьян мы покупали бездрожжевые лепешки, заменявшие им хлеб; мы ели их с колбасой, прислонясь к окну нашего пристанища. Особенно помню первое, напротив очень высокой горной цепи; Сартр задавался вопросом: поднимается или спускается линия хребтов; на наш взгляд, она, конечно, поднималась, но можно было считать ее и провалом, и мы долго старались проверить это.

На юг мы добрались в автобусе. Мы были единственными европейскими пассажирами, и шофер, европеец, посадил нас рядом с собой: нам в лицо бил сильный жар мотора, запах бензина, и я не раз чувствовала себя на грани кровоизлияния; если я высовывала в открытое окно руку, раскаленный воздух обжигал меня: мы преодолевали пекло.

Этот край, где люди не ели досыта, постоянно опустошали засуха и голод: и это был как раз один из тех самых злополучных годов. Отчаявшаяся орда пыталась пробраться на север, власти преграждали пути: им давали немного супа и оттесняли назад. Люди умирали как мухи, те, кто выживал, походили на умирающих. Время от времени мы останавливались в какой-нибудь деревне; в буфете — бакалейной лавке, всегда содержавшейся молодым евреем в черной шапочке, мы поглощали большими стаканами воду; мне неприятно было видеть оборванное, истощенное население, осаждавшее автобус; они с мучительной тревогой требовали товары, заказанные в городе: как правило, удобрения. Шофер изображал из себя каида: он бросал тюки, словно милостыню, их распределение, казалось, зависело лишь от его благосклонности и произвола. Нередко он, не останавливаясь, проезжал мимо неподвижных групп под пальмами или едва замедлял ход, пока помогавший ему маленький туземец бросал из автобуса мешки и пакеты.

Нам часами случалось ехать по земле, выжженной огнем сирокко, где не пробивалось ни единой травинки. Вокруг фосфорного рудника, где мы останавливались, земля была необычайных ядовитых цветов: зеленого, серо-зеленого, лимонно-желтого, оранжевого, болезненно розового. Мы выпили анисовой водки и пообедали с инженерами рудника в их столовой. Все города показались мне мрачными. Дольше всего мы пробыли в Уарзазате. Стояла такая невыносимая жара, что днем мы не выходили, после обеда пытались поспать, несмотря на тучи крохотных, почти невидимых зеленоватых комаров, сосавших нашу кровь; а потом в столовой отеля с герметически закрытыми ставнями мы пили наливку из черной смородины с водой. В сумерках мы высовывали нос наружу и шагали вдоль высохшего уэда, среди чахлых пальм, взволнованные безмолвием равнины, сливавшейся с бескрайностью небес. Мы с большой симпатией относились к хозяину отеля; он носил шаровары и харкал кровью; он описал нам эпидемию тифа, которая недавно опустошила страну[82]. Каждый день в полдень он бесплатно раздавал детям вареный рис; ребятишки собирались с округи в десять километров, я никогда не видела такого убожества: почти ни у кого не было здоровых глаз; они страдали трахомой, либо ресницы росли у них внутрь роговицы и прокалывали ее; они были слепые, кривые, бельма, более или менее плотные, закрывали их зрачки; у других были вывернутые задом наперед ступни: это было самое поразительное, самое невыносимое на вид увечье. Эти маленькие призраки садились на корточки вокруг огромных мисок и все вместе — в установленном ритме, чтобы ни у кого не было привилегий, — черпали оттуда рис голыми руками.

Камень упал у нас с души, когда мы покинули ад юга. В Касабланку мы вернулись берегом; в Сафи, Могадоре мы полной грудью вдохнули свежесть моря. И возвратились во Францию.

Во время этого путешествия Сартр с тревогой следил за переговорами, происходившими в Чехословакии. После аншлюса немецкая часть в Судетах пребывала в волнении; она требовала упразднения национального государства в пользу федерального устройства, гарантирующего немцам полную автономию; после муниципальных выборов, оказавших широкую поддержку судетской части, Генлейн, глава чехословацких нацистов, потребовал возвращения Великой Германии сторонников автономии. Гитлер сконцентрировал войска на границах, Прага объявила частичную мобилизацию. В начале августа в Прагу с миротворческой миссией приехал лорд Рансимен: он заявил, что судетские округа имеют право располагать собой, и это укрепило их в выдвигаемых ими требованиях. Ситуация накалялась все больше и больше, недобросовестность судетских делегатов делала невозможным любое соглашение между ними и Прагой. 31 августа переговоры были на грани срыва: лорд Рансимен возобновил их in extremis[83]. В начале сентября Англия проводила активную дипломатическую деятельность; Чемберлен, лорд Галифакс бесконечно совещались. 14 сентября, накануне моей встречи с Ольгой в Марселе, в Праге объявили осадное положение, и Генлейн отверг последние предложения чехословацкого правительства. Война казалась неизбежной, и я готова была вернуться в Париж вместе Сартром. На следующий день появились более обнадеживающие новости: Чемберлен собирался лететь в Берхтесгаден, чтобы лично поговорить с Гитлером. Сартр уговорил меня не менять моих планов. Если ситуация осложнится, он пришлет мне телеграмму до востребования. Моя шизофрения легко одержала верх над моими тревогами, и я позволила ему сесть в поезд без меня.

То были странные дни. Ольга провела с Бостом большую часть своих каникул в маленьком густонаселенном отеле, выходившем на Старый порт Марселя; она занимала номер, выложенный красной плиткой, весьма жалкий, но наполненный солнцем и радостными шумами; там мы с ней и встретились. В Марселе я оставалась на двое суток, и мы с рюкзаками на спине, сначала автобусом, потом пешком отправились в Нижние Альпы. Ольга порой сердилась, когда мы карабкались на какую-нибудь гору, и даже колотила по ней палкой; однако она, как и я, любила бескрайние пейзажи из белого камня и красной земли, любила собирать на дорогах, где пахло лесными зарослями, лопнувший инжир и взбираться по уступам улиц старых, взгромоздившихся на высоты деревень. Вдоль тропинок она собирала пахучие травы, из которых вечером на постоялом дворе, где мы останавливались, она готовила забавные бульоны. Между тем на каждом этапе я бежала на почту до востребования. 20 сентября в Пюже-Тенье я получила от Сартра довольно оптимистическую телеграмму. Но 25-го в Гапе он предлагал мне немедленно возвращаться в Париж; помню, какая паника меня охватила в этой мрачной префектуре с нависшей над ней предгрозовой жарой. В поезде я в ярости корила себя за свой слепой оптимизм и пристрастие к исполнению своих планов. Когда я приехала в Париж, газеты пестрели заголовками: «Тревожное время». Призвали резервистов второго и третьего эшелонов. Ультиматум Гитлера требовал, чтобы Прага сдалась в течение шести дней. А Прага оказывала сопротивление. На этот раз война казалась неминуемой. Я отчаянно отказывалась в это верить; такая дурацкая катастрофа не могла на меня обрушиться. Помню, как в «Доме» я встретила Мерло-Понти, с которым не виделась со времени нашей стажировки в Жансон-де-Сайи и с которым в тот день у меня состоялся долгий разговор. Разумеется, говорила я ему, Чехословакия вправе возмущаться предательством Англии и Франции, но что угодно, даже самая жестокая несправедливость, лучше, чем война. Моя точка зрения показалась ему, как и Сартру, недальновидной. «Нельзя бесконечно уступать Гитлеру», — говорил мне Сартр. Но если разум склонял его принять войну, то он все-таки восставал при мысли о том, что она может разразиться. Мы провели мрачные дни; часто ходили в кино и читали все выпуски газет. Сартр делал усилия над собой, пытаясь примирить свою политическую мысль с личными порывами, я же пребывала в полной растерянности. Внезапно буря удалилась, так и не разразившись, было подписано Мюнхенское соглашение; я не испытывала ни малейших угрызений совести, радуясь этому политическому шагу. Мне казалось, что я избежала смерти, причем навеки. Было даже в моем облегчении что-то торжествующее; я определенно родилась в сорочке, несчастье не настигнет меня никогда.

После Мюнхена глаза у меня открылись не сразу; напротив, война отодвинулась, и я вновь обрела веру в будущее. Относительно значимости мира, который нам пожаловали, мнения левых разделились. Хотя часть коллектива «Канар аншене» прежде осуждала невмешательство, газета ликовала. «Эвр» колебалась. Еженедельник «Вандреди» был так расколот, что отказался от политической роли: под названием «Рефле» он замкнулся на вопросах культуры. Жионо, Ален упорно настаивали на абсолютном пацифизме. Большое число интеллектуалов повторяли вслед за ними: «Демократические силы объявили миру мир». Имел хождение и другой лозунг: «Мир работает на демократические силы». Коммунисты голосовали против Мюнхенских соглашений, но не могли же они до бесконечности твердить о своем возмущении; им следовало идти вперед и — каковым бы ни было их личное убеждение — сделать обязательным в партии нескрываемый оптимизм. Они предписывали Франции изменить свою внутреннюю политику, заключить соглашение с СССР, укрепить национальную оборону, противопоставить гитлеровскому шантажу неопровержимые доказательства твердости: они проповедовали эту программу с жаром, возрождавшим надежду. Так, одни считали мир спасенным, другие указывали средства добиться его: никто не запрещал мне в него верить.

Едва восстановив внутреннее спокойствие, я сразу же вновь взялась за работу. Я вручила Брису Парэну отпечатанные на машинке первые сто страниц моего романа, то есть детство Франсуазы, он счел их хуже моих новелл, и Сартр разделял это мнение. Я решила принять как данность прошлое моей героини, ее встречу с Пьером, восемь лет их взаимопонимания: повествование начиналось с того момента, когда в их жизнь входит чужая. Я составила общий план: появление трио, раскрытие сознания Ксавьер, ревность Франсуазы, ее ошибка; она коварно вмешивалась в отношения Пьера и Ксавьер; та подавляла ее своим презрением, и, чтобы защитить себя, Франсуаза ее убивала. Это было слишком прямолинейно.

Сартр дал мне один совет. Чтобы подчеркнуть, насколько Франсуаза дорожила своей счастливой жизнью с Пьером, неплохо будет, если в первой главе романа она чем-то пожертвует ради него. Я ввела Жербера: несмотря на его молодость и очарование, она отказывается от него. Позже, когда он добился любви Ксавьер, она падала в его объятия: именно эту измену она устраняла убийством. Интрига, обогащаясь, укреплялась, я могла определить точную роль Элизабет, фигура которой интересовала меня и сама по себе.

Я соблюдала правило, которое мы с Сартром считали главнейшим и которое чуть позже он изложил в статье о Мориаке и французском романе: в каждой главе я перевоплощалась в одного из моих героев, я запрещала себе знать и понимать больше, чем он. Обычно я принимала точку зрения Франсуазы, которую с помощью сложных транспозиций наделяла собственным опытом. Она почитала себя чистым сознанием, единственным; она и Пьера присоединила к своей суверенности: вместе они пребывали в центре мира, который, в силу предопределенной миссии, ей следовало разгадать. И вот расплата за эту привилегию: смешиваясь со всем, она в собственных глазах не имела определенного лица; прежде, когда я сравнивала себя с Зазой, мне тоже знаком был этот недостаток. В моем первом романе мадам де Прельян с высоты своей умудренности с сожалением смотрела на слезы, заливавшие лицо Женевьевы; так Франсуаза смутно завидовала на танцплощадке несчастью, заставлявшему дрожать губы Элизабет, и восторгам Ксавьер. Ее гордость омрачала печаль, когда во время празднования сотого представления «Юлия Цезаря» она говорила себе: «Я — никто»[84]. Оказавшись однажды на отшибе, вдали от Пьера и Ксавьер, она безуспешно искала помощи у себя самой: у нее буквально не было собственного «я». Она была чистой прозрачностью, без лица и индивидуальности. Позволив вовлечь себя в ад страстей, в минуты упадка она утешалась только одним: обессиленная, уязвимая, она становилась человеческим существом с определенными контурами, находившимися в определенной точке земли.

Таково было первое перевоплощение Франсуазы: субъект абсолютный, заключающий в себе все, она вдруг превращалась в ничтожную частицу мира; болезнь окончательно убедила ее в этом, как убедила в этом меня: она была индивидом среди прочих, никем. И тут ее подстерегала опасность, та самая, которую с отроческих лет пыталась отвести я: другой мог не только украсть у нее мир, но завладеть ее существом и околдовать ее. Своими обидами, своими приступами ярости Ксавьер искажала ее; чем больше она отбивалась, тем глубже увязала в этой западне: ее образ становился таким уродливым, что ей следовало либо возненавидеть себя навсегда, либо разрушить чары, устранив ту, которая их осуществляла. Так добивалась она торжества своей истины.

Безусловно, такой конец, за который меня часто упрекали, самое слабое место книги. Я одобрительно отношусь к одному из его моментов: это контраст между такой веселой и невинной ночью, соединившей Франсуазу и Жербера, и мрачным предательством, каким она стала для Ксавьер. Из-за антагонизма существований счастье, красота, чистота нередко имеют своей оборотной стороной уродство и зло — с этой истиной можно встретиться на всех перекрестках жизни. Обосновывать тем самым убийство — это другое дело. Романисты слишком часто забывают, что в реальности мечту об убийстве отделяет от реального убийства целая пропасть; убийство — не повседневный акт. Франсуаза, такая, какой я ее представила, на это не способна, так же как я. С другой стороны, я думаю, понятно, что Ксавьер может ввергнуть Франсуазу в сомнения и ярость; однако сколько бы я ни старалась в последних главах довести до крайней степени эгоизм и лукавство, которыми наделила ее вначале, в ней нет ни достаточной злости, ни достаточной твердости, чтобы у них с Франсуазой возникла по-настоящему беспросветная ненависть; инфантильная, своенравная, она не может задеть Франсуазу до глубины души и превратить ее в чудовище; единственный человек, впрочем, обладающий необходимой силой, это Пьер. Кроме того, мне возражали, что это насильственное действие не спасло Франсуазу, оно бессильно против осуждения ее со стороны Ксавьер. Такая критика меня не убеждает. Франсуаза отказалась найти этическое решение проблемы сосуществования; она претерпевает Другого как неустранимый скандал; она защищается, совершая одинаково жестокий и неразумный поступок: убийство. Для меня не имеет значения, права она или нет. «Гостья» — не программный роман. Меня вполне удовлетворит, если, оспаривая его решение, в него поверят.

Но нет. Моя ошибка тем более очевидна, что мне не удалось обратить повседневность в трагедию. А между тем в той мере, в какой литература является живой деятельностью, мне было необходимо остановиться на такой развязке: для меня она имела значение очищения. Прежде всего, убивая Ольгу на бумаге, я сводила на нет раздражение, обиды, которые могла испытывать по отношению к ней; я очищала нашу дружбу от всех скверных воспоминаний, которые примешивались к хорошим. А главное, освобождая Франсуазу преступлением от зависимости, на которую ее обрекала любовь к Пьеру, я вновь обретала собственную самостоятельность. Парадокс состоял в том, что для ее обретения мне не надо было совершать неискупимого поступка, а только поведать об одном таком в книге. Ибо даже если тебе дают чуткие советы и ободряют, писать — это действие, ответственность за которое не разделяют ни с кем. В этом романе я открывала душу, рискуя собой, и бывали минуты, когда путь от сердца к словам казался мне непреодолимым. Однако эта идеальная победа, спроецированная в воображаемое, не имела бы своей реальной значимости: мне необходимо было дойти до конца моего фантазма, воплотить его в жизнь, ничего не смягчая, если я хотела принять на свой счет одиночество, в которое ввергала Франсуазу. И, в самом деле, отождествление произошло. Перечитывая финальные страницы, ныне застывшие, безжизненные, я с трудом верю, что, создавая их, я чувствовала комок в горле, словно действительно была повинна в убийстве. Однако это было именно так. С пером в руке, я с неким ужасом осуществила опыт расставания. Убийство Ксавьер может показаться поспешным и неловким решением драмы, которую я не сумела завершить. Но, напротив, это было движущей силой и смыслом всего романа.

В Ксавьер я воплотила смутность сознания, сосредоточенного на себе, и, следовательно, я не показала ее изнутри. Зато в нескольких главах за исходную основу я взяла Элизабет. Ее недоброжелательность, вместо того чтобы мешать ее восприятию, обостряла его; историю трио она сводила к смехотворным пропорциям, какие страсти обычно приобретают в глазах постороннего человека. Как автор, я давала понять, что держу в уме эту двусмысленность: опыт, который Франсуаза переживала в трагическом плане, мог также вызвать и улыбку.

Однако Элизабет играла не только второстепенную, хотя и полезную роль; ее персонажу я придавала большое значение. Одна из проблем, мучивших меня, было соотношение искренности и воли; Элизабет подтасовывала свой образ и все свое существование; Франсуаза пыталась без надувательства реализовать единство своей жизни: наблюдая за своей подругой, она стала задаваться вопросом, что отделяет истинное построение от ложного. Ксавьер нередко смешивала двух женщин в своем презрении. А между ними существовало различие, которое я считаю наиважнейшим. Франсуазу редко тревожило ощущение пустоты, которое гнездится в сердце любого человеческого создания: она любила Пьера, она интересовалась миром, идеями, людьми, своей работой. Несчастье Элизабет, в котором я виню ее детство, заключалось в том, что никто и ничто не находило в ее душе горячего отклика; такое безразличие она маскировала видимостью пристрастий — к политике, к живописи, — в которых не обманывалась; она охотилась за эмоциями, за убеждениями, которых, как ей казалось, в действительности у нее никогда не было; она корила себя за эту неспособность, и презрение, в котором она замыкалась, окончательно опустошило мир: она не придавала никакого значения тому, что ей было дано, приключениям, которые выпадали на ее долю; все, к чему она прикасалась, превращалось в папье-маше. Она поддалась тому опьянению, которое я испытала подле Зазы и в течение какого-то времени рядом с Камиллой; истина мира и даже ее собственной сущности принадлежала другим: Пьеру, Франсуазе. И чтобы защититься, она цеплялась за видимость, иллюзию. Рисуя этот портрет, я вновь использовала — особенно во внутренних монологах — многие недостатки, которыми наделила Шанталь: ее дурную веру, ее чрезмерные словесные излияния. Но я сгустила черные краски. Элизабет знала — как Луиза Перрон во время своего кризиса, — что она играет комедию, и ее усилия вырваться из этого лишь еще больше все запутывали. Франсуаза испытывала к подруге сочувственную симпатию, она видела в ней пародию на самое себя, но временами ей казалось, что эта карикатура ставит под вопрос ее собственную истину[85].

Чтобы подправить взгляд Элизабет на трио суждением, тоже внешним, но доброжелательным, в одной главе я дала слову Жерберу. Правда, изложила я это довольно поверхностно, поэтому он играет вспомогательную роль. Есть много причин, не позволявших мне взглянуть на мир глазами Пьера; я наделила его чувствительностью, умом по меньшей мере равными уму моей героини: если бы я представила их в живом брожении, пропорции романа были бы нарушены, поскольку я решила рассказать историю Франсуазы. С другой стороны, мне хотелось, чтобы между противодействиями Ксавьер и кажущейся полупрозрачностью Пьера сохранялась симметрия: раскрывать обоих следовало через Франсуазу. О чем я сожалею, так это о том, что мне не удалось придать Пьеру выразительность, которой он обладает для Франсуазы. Оправдывает это одна, но существенная, причина. Во Франсуазу я вложила слишком много своего, чтобы связать ее с человеком, который был бы для меня посторонним: мое воображение отказывалось от такой подмены. Но мне не менее претило вынести на публику образ Сартра таким, каким я его знала. Я остановилась на компромиссе, Пьер сохранил имя и род стремлений героя второго моего романа; у Дюллена я позаимствовала некоторые внешние черты; другие я взяла у Сартра, но лишив их остроты; некоторые придумала из-за требований интриги. Лишенная своей свободы в силу преград и самоцензуры, я не сумела ни создать персонаж, ни набросать портрет. И в результате Пьер — на котором держится вся история, поскольку Франсуаза определяется исключительно применительно к нему, — обладает меньшей жизненностью и правдивостью, чем любые другие действующие лица.

«Гостья» свидетельствует о преимуществах и неудобствах того, что именуют «романтической транспозицией». Гораздо более интересно и приятно, чем Руан, было описывать Париж, театральный мир, Монпарнас, блошиный рынок и прочие места, которые я любила. Вот только перенесенная в Париж история трио многое теряла и в своей правдивости, и в значимости. Маниакальная привязанность двух взрослых людей к девятнадцатилетней девочке не могла найти объяснения, кроме как в контексте провинциальной жизни; требовалась эта удушливая атмосфера, чтобы малейшее желание, малейшее сожаление превращалось в наваждение, чтобы любая эмоция обретала трагическую силу, чтобы улыбка могла воспламенить небо. Из двух молодых безвестных преподавателей я создала вполне парижских людей, с большим количеством друзей, связями, удовольствиями, занятиями: ужасная, пронзительная, порой чудесная история одиночества втроем в силу этого оказалась искажена.

Когда я начинала работать над «Гостьей», то предполагала, что убийство Ксавьер произойдет во время отсутствия Пьера: наверняка он будет в отъезде. Война снабдила меня отличным предлогом, чтобы удалить его с места действия. Я думала, что в покинутом мужчинами городе уединение двух женщин с большей легкостью, чем в обычное время, достигнет высшей точки напряженности; однако невозможно, чтобы чудовищность коллективной драмы не оторвала Франсуазу — такую, какой я ее показала, — от личных забот; свои отношения с Ксавьер она должна переживать в смятении: иначе ей недостанет необходимой убежденности, чтобы убить. Развязка показалась бы более правдоподобной, если бы произошла в провинции в мирное время. Во всяком случае, в этом отношении смещение места и времени оказало мне плохую услугу.

Что касается эстетики «Гостьи», то я уже говорила, на каком правиле она основывается; я рада, что последовала ему: ему моя книга обязана лучшим, что в ней есть. Благодаря неведению, в котором я держу своих героев, эпизоды бывают столь же загадочными, как в хорошем романе Агаты Кристи, читатель не сразу распознает их значимость; мало-помалу новое развитие событий, обсуждения обнаруживают их неожиданные аспекты; Пьер может до бесконечности распространяться относительно какого-нибудь жеста Ксавьер, который Франсуаза едва заметила и которому никогда не будет дано окончательное толкование, поскольку истиной никто не владеет. В особенно удавшихся отрывках романа достигаешь двусмысленности значений, которая соответствует тому, с чем имеешь дело в реальной жизни. Мне также хотелось, чтобы события не нанизывались одно на другое, согласно однозначным причинным связям, а чтобы, как в самой жизни, они были понятными и случайными: Франсуаза спит с Жербером, чтобы отомстить Ксавьер, но еще и потому, что с давних пор желает его, потому что ее нравственные запреты не имеют больше значения, потому что она чувствует себя старой, потому что она ощущает себя молодой, по множеству причин, превосходящих все те, которые можно было бы привести. Отказавшись одним взглядом охватывать разнообразные сознания моих героев, я запретила себе также вмешиваться в нормальное течение времени; от главы к главе я выделяла отдельные моменты, причем каждый представляла целиком и никогда не сводила к лаконичному пересказу беседу или событие.

Существует еще одно правило, менее строгое, однако чтение Дэшила Хэммета и Достоевского показало мне его эффективность, и я старалась его применять: любой разговор должен продвигать действие, то есть изменять отношения между персонажами и общую ситуацию. Кроме того, во время этого разговора в другом месте должно происходить что-то важное; тогда, мысленно устремляясь к событию, от которого его отделяет изрядное количество страниц, читатель так же, как сами персонажи, ощущает сопротивление и ход времени.

Из влияний, которые я испытывала, самым очевидным было влияние Хемингуэя, о чем свидетельствовали многие критики. Одной из черт, которые я ценила в его рассказах, является отказ от описаний, претендующих на объективность: пейзажи, окружающая обстановка, вещи всегда представлены с точки зрения героя, в перспективе действия. Я пыталась делать то же. Кроме того, как и он, я старалась подражать[86] тону, ритму разговорного языка, не опасаясь повторений и пустяков.

В остальном — по примеру американцев — я приняла определенное число традиционных условностей. Я знаю, что можно поставить им в упрек, но и оправдать их тоже можно. Я вернусь к ним, когда дойду до «Мандаринов», поскольку во время работы над «Гостьей» я не ставила их под вопрос. Я хотела написать роман, вот и все, и это было уже много.

Наконец-то, начиная писать книгу, я была уверена, что завершу ее, что она будет опубликована; от главы к главе Сартр уверял меня в этом, и сама я убеждала в этом себя: я снова познала радость, посетившую меня однажды в прекрасный осенний день на берегу лагуны Берр; я исторгала себя из повседневной трясины, собственной персоной я приобщалась к сиянию воображаемых миров. Этот роман, который через год или два действительно появится, воплощал мое будущее, и я радостно устремлялась к нему: я уже совсем не чувствовала себя старой. Той зимой я одевалась с особым тщанием. Я заказала себе костюм из прекрасной светлой шерсти, черную плиссированную юбку, черные и желтые блузки покроя мужской рубашки, к которым подбирала желтые и черные галстуки. Я сменила прическу: в соответствии с модой я поднимала волосы вверх. Весной я купила себе черную соломенную шляпу, которую носила с маленькой вуалеткой. Я находила себя элегантной и гордилась этим.

Сартр тоже жил с удовольствием. Он работал над романом, о котором сообщил мне в письме и который назывался уже не «Люцифер», а «Дороги свободы». Успех «Тошноты» не ослабевал, и «Стена», появившаяся в начале 1939 года, наделала шума. Полан, Кассу просили у него хронику для «НРФ», для «Эроп»; он с удовольствием согласился. Ему посвящали статьи, читатели присылали ему письма, он завязал отношения с несколькими писателями и, в частности, с Поланом. Однако новыми друзьями он не обзавелся: нам хватало прежних. Марко сердился на нас, но мы возобновили близкие отношения с Панье и его женой. Низан только что опубликовал свою лучшую книгу «Заговор», которая нам очень нравилась и которая получила премию Интералье.

Нас огорчало отсутствие Боста. Он проходил военную службу в Амьене как солдат второго класса. Настоящий протестант, он был ультрадемократом и, вместо того чтобы командовать, предпочитал впадать в ярость по отношению к негодяям, которые присваивали себе право отдавать ему приказания. Раздраженные его воспитанием, образованностью, офицеры нетерпеливо призывали его посещать курсы военной подготовки, и его упрямый отказ вызывал у них досаду, доставлявшую ему живейшее удовлетворение. Товарищами его были плохо отесанные пикардийские крестьяне, и он прекрасно с ними ладил. Это не мешало ему ненавидеть казарму. К счастью, он имел возможность довольно часто приезжать в Париж по воскресеньям.

Мое ремесло не докучало мне. Собрания преподавателей были скучными, но я была не против дисциплины, которую предписывало мне мое времяпрепровождение: оно придавало моим дням каркас; у меня было всего шестнадцать часов уроков в неделю, это вполне терпимо. Однако я по-прежнему отказывалась от любого общения со своими коллегами; принимая во внимание уважение, с каким сегодня я отношусь к преподавательскому сословию в целом, я немного сожалею о прошлом; по правде говоря, если я хранила дистанцию, то скорее для того, чтобы дистанцироваться от себя самой. Я выполняла обязанности преподавателя философии, но таковым не являлась. Я даже не была той взрослой, каковую видели другие: я проживала персональное приключение, которому не соответствовала по-настоящему ни одна категория. Что касается моих уроков, то я вела их с удовольствием: это были скорее беседы личности с личностью, чем работа. Я читала книги по философии, я обсуждала их с Сартром; я давала возможность своим ученицам извлекать пользу из полученных мною знаний и, за исключением нескольких скучных сюжетов, избегала таким образом перемалывать одни и те же уроки. Впрочем, от года к году аудитория менялась: каждый класс имел свое лицо и ставил передо мной новые проблемы. В первые дни я в растерянности изучала сорок подростков, которым должна была попытаться внушить мой образ мыслей. Кто за мной последует? До какой степени? Я научилась не доверять слишком быстро загорающимся глазам, чересчур понимающим улыбкам на губах. Постепенно все приходило в порядок: определялись антипатии и симпатии. Поскольку свои чувства я не трудилась скрыть, в ответ я получала резко обозначенное отношение. Наперекор предвидениям моих марсельских коллег, после семи лет преподавания я все еще любила побеседовать с некоторыми из моих учениц; они пребывали в «метафизическом возрасте», жизнь существовала для них только в виде идей, вот почему их идеи были такими живыми. Во время уроков я заставляла их много говорить, дискуссии продолжались и на выходе. После сдачи экзамена на степень бакалавра я время от времени продолжала встречаться с теми, кто специализировался по философии. Так случалось и с Бьянкой Бьененфельд, которая в прошлом году была первой ученицей класса, а в Сорбонне подружилась с группой бывших учеников Сартра, среди которых присутствовал Жан Канапа. В своих сочинениях и изложениях они пытались применить феноменологический метод. Бьянка относилась к своей работе со страстью и резко реагировала на все, что происходит в мире. Мы стали подругами.

В Пасси было целое поселение русских белоэмигрантов, и в том году лучшей моей ученицей была русская. Семнадцать лет, светловолосая, со старившим ее пробором посередине, грубые башмаки, чересчур длинные юбки — Лиза Обланофф сразу привлекла меня своей агрессивностью. Она резко прерывала меня: «Я не понимаю!» Иногда она так долго отвергала мои объяснения, что я была вынуждена не обращать на это внимания; тогда она, подчеркнуто скрестив руки, испепеляла меня взглядом. Как-то утром я встретила ее в метро на станции «Трокадеро», где я делала пересадку; она подошла ко мне, широко улыбаясь: «Я хотела сказать вам, мадемуазель, что в целом я нахожу ваши уроки очень интересными». Мы проговорила до дверей лицея. Несколько раз по утрам я снова встречала ее на платформе и поняла, что это было не случайно: она меня подстерегала; она пользовалась нашим разговором с глазу на глаз, чтобы добиться ответов, которых я не давала ей в классе. В следующем году ей хотелось бы продолжить свои занятия по философии, но родители не получили французского гражданства, а без гражданства она лишалась прав на обучение, к тому же отец хотел, чтобы она стала инженером-химиком. Она несколько лет посещала лицей Мольера, но нашла там лишь одну подругу, тоже русскую, которая покинула лицей тремя годами раньше, чтобы зарабатывать на жизнь. Других своих подруг она считала скучными и глупыми; обо всех она судила с крайней строгостью и не ощущала себя солидарной с этим обществом, на которое смотрела издалека с насмешливой отстраненностью. Именно эта отдаленность делала ее столь требовательной интеллектуально: она целиком отказывала в доверии этой чужой цивилизации и принимала лишь истины, доказанные в свете универсального разума. Своему положению изгнанницы она была обязана также и причудливым, а нередко странным видением вещей и людей.

Свое свободное время я проводила не совсем так, как в предыдущие годы. Я забросила Монпарнас. Ольга снова ходила на занятия в «Ателье», она вернулась туда тайком; потом, чтобы подавать реплики одной подружке, выучила роль Оливии в «Двенадцатой ночи» Шекспира; когда они проходили прослушивание, ею заинтересовался Дюллен и очень ее хвалил. И тотчас весь класс захотел подружиться с ней, но что еще важнее, она почувствовала уверенность и теперь приходила на занятия регулярно, отныне не было усерднее ученика, чем она. Она совершенствовала свою дикцию, старательно повторяя «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет». Она делала упражнения на импровизацию с разными преподавателями, работала над пантомимой с Жан-Луи Барро. Дюллен ценил ее и показал Барро; он нередко говорил мне о ней с явным уважением. Она поселилась в отеле на площади Данкур, и я часто встречалась с ней за ужином в маленьком ресторане рядом с театром, который посещали актеры труппы и ученики школы. О тех и о других она рассказывала мне множество историй.

Прекрасная Мадлен Робинсон в театре и в кино сыграла не одну роль, но продолжала учиться ремеслу; она жила неистово и беспорядочно, бросая деньги на ветер, одеваясь прелестно, но всегда несколько небрежно: она презирала благопристойность, осторожность, видимость, и Ольга ее за это уважала. Среди дебютанток Дюллен предсказывал самое прекрасное будущее Берте Тиссан, маленькой некрасивой уроженке Люксембурга, но зато наделенной необычайным темпераментом; в роли Марии в спектакле «Благовещение» она заставила плакать своих товарищей. Многого ожидали и от смуглой девушки с длинными косами и выразительным лицом, которая взяла себе псевдоним Андре Клеман; она была очень близка с забавным парнем, весьма талантливым, по имени Дюфило. Я познакомилась с Сесилией Бертен, которая, предназначая себя театру, готовилась вместе с тем к сдаче экзамена по философии. С блестящими глазами, выступающими скулами, темной кожей, она рядилась в шали ярких расцветок, делавших ее похожей на цыганку: у нее был шарм, но ей не хватало естественности. Ольга довольно тесно сдружилась с одной югославкой с черными, как вороново крыло, волосами, которую я часто встречала на Монпарнасе, ее тоже звали Ольга. Но из всех девушек и юношей школы ее любимцем был Мулуджи, который уже прославился в двух или трех фильмах; в шестнадцать лет ему удалось избежать неуклюжести отрочества, он сохранил серьезность и свежесть детства. Принятый Жаком Превером и его группой, в частности Марселем Дюамелем, общаясь с ними, он приобрел на удивление разноплановую культуру; поразительно, сколько разных вещей он знал и не знал. Хорошо знакомый с давних пор с сюрреалистической поэзией и американскими романами, теперь он открывал Александра Дюма и восторгался им.

Его происхождение, его успех ставили его вне общества, которое он судил с юношеской непримиримостью и пролетарской суровостью. «У рабочих так не делается», — нередко говорил он осуждающим тоном. Буржуазия и богема казались ему одинаково порочными. Замкнутый до дикости и безудержно душевный, с плеча решая, что зло, а что добро, и вместе с тем растерянный до замешательства, чувствительный, открытый, с внезапными пристрастиями, крайне доброжелательный, но обидчивый, а при случае и вероломный, он казался обворжительным маленьким чудовищем. Он ладил с Ольгой, ведь и в ней сохранилось что-то от детства.

Нередко Ольга спускалась с Монмартра в Сен-Жермен-де-Пре. Думаю, это она в первый раз привела меня в кафе «Флора», где у меня вошло в привычку проводить вечера с ней и с Сартром. Кафе стало местом встречи людей кино: режиссеров, актеров, ассистенток режиссера, монтажниц. Там мы сталкивались с Жаком и Пьером Преверами, Гремийоном, Ораншом, сценаристом Шаванном, членами бывшей группы «Октябрь»: Сильвеном Иткиным, Роже Бленом, Фабьеном Лорисом, Бюссьером, Баке, Ивом Деньо, Марселем Дюамелем. Там можно было увидеть и очень красивых девушек. Самой яркой была Соня Моссе, чье лицо и великолепное тело — хотя и немного пышное для ее двадцати лет — вдохновляли скульпторов и художников, среди прочих Дерена; она поднимала на затылок искусно скрученные жгутом изумительные светлые волосы; меня восхищала выдержанная оригинальность ее украшений и туалетов: в числе прочего я восторгалась одним платьем строгого покроя из старого и очень дорогого кашемира. Обычно ее сопровождала приятная брюнетка с коротко стриженными волосами и мальчишескими повадками. Иногда, с ракушками в ушах, с ощетинившимися колючками глазами появлялась Жаклин Бретон, размахивая в перезвоне браслетов руками с вызывающими ногтями. Но самым распространенным женским типом были, как мы их называли, «потрясные»: создания с бесцветными волосами, источенные наркотиками, алкоголем или жизнью, с унылыми ртами и бесконечно вытянутыми глазами.

У «Флоры» были свои нравы, своя идеология; небольшая группа завсегдатаев, встречавшихся там ежедневно, не относилась полностью ни к богеме, ни к буржуазии; большинство из них неведомо каким образом имели отношение к миру кино и театра; они жили на неопределенные доходы, уловками и надеждами. Их богом, их оракулом, их властителем дум был Жак Превер, чьи фильмы и стихи они почитали, чей язык и склад ума пытались копировать.

Нам тоже нравились стихи и песни Превера: его мечтательный и слегка несуразный анархизм полностью подходил нам. Нас очаровали фильмы — сначала «Дело в шляпе», а потом «Забавная драма», поставленная Карне с Барро, Жуве, Франсуазой Розе. Особенно нам понравилась «Набережная туманов», где восхитительно играли Габен, Брассёр, Мишель Симон и чудесная незнакомка, которую звали Мишель Морган. Диалог Превера, кадры Карне, туманное отчаяние, пронизывающее фильм, взволновали нас: тут мы соглашались со своей эпохой, увидевшей в «Набережной туманов» шедевр французского кино. Между тем молодые бездельники «Флоры» вызывали у нас симпатию с оттенком раздражения; их антиконформизм служил им главным образом для оправдания собственной бездеятельности; они отчаянно скучали. Основным их развлечением были «потрясные»: у каждого с каждой поочередно бывала связь разной продолжительности, но обычно короткая; когда круг замыкался, все начиналось сначала, что приводило к однообразию. Свои дни они проводили, изливая отвращение в коротеньких скептических фразах, перемежающихся зевками. Они, не переставая, оплакивали человеческую дурость.

Воскресными вечерами, отказавшись от горестных красот скептицизма, они восторгались великолепием животного начала черных на улице Бломе. Несколько раз я сопровождала Ольгу на этот бал, куда приходили также Соня и ее подруги. Я встречала там Мари Жирар, мало изменившуюся со времен Берлина: она обосновалась на Монпарнасе и в тех местах, которые посещали люди с Монпарнаса. Мы были исключением: в ту пору очень немногие белые женщины смешивались с черной толпой, и совсем мало кто отваживался выйти на танцплощадку: рядом с гибкими африканцами и трепетными антильцами их скованность выглядела удручающе; если же они пытались избавиться от нее, то становились похожи на истеричек в трансе. Я не разделяла снобизма людей «Флоры» и не воображала, будто приобщаюсь к великой эротической тайне Африки; но мне нравилось смотреть на танцоров; я пила пунш; шум, дым, пары алкоголя, неистовые ритмы оркестра приводили меня в оцепенение; сквозь этот туман я видела мелькание прекрасных счастливых лиц. Мое сердце билось чуть сильнее, когда взрывалось смятение финальной кадрили: в веселом разгуле раскованных тел, мне казалось, я ощущаю собственный пыл жизни.

Дух кафе «Флора» торжествовал в кабаре, которое, благодаря поддержке Сони Моссе и еще одной коммандитистки, Аньес Капри, бывшей ученицы Дюллена, открылось на улице Мольера в начале 1939 года. Миниатюрная сцена с красным занавесом находилась в глубине маленького обитого тканью зала. Аньес Капри, напустив простодушный вид на свое острое личико, пела песни Превера, читала его стихи и стихи Аполлинера; я наслаждалась пикантной свежестью ее голоса: мне никогда не надоедало слушать ее исполнение «Ловли кита» или смотреть, как распускается на ее губах ядовитый «Безвременник». Ив Деньо, прославляющий достоинства аппарата для завязывания галстука, был потрясающим рекламщиком. Его номер «Бородачи», который он исполнял с Фабьеном Лорисом, заставлял нас смеяться до слез; у них был замечательный репертуар песен 1900-х годов, в самой популярной сцене действующим лицом был немецкий офицер, у которого новорожденный ребенок по стечению каких-то неясных обстоятельств умирал с голода: офицер предлагал целое состояние молодой эльзасской матери семейства, чтобы она согласилась покормить грудью его младенца.

Нет, нет, ни за что, у меня французская грудь. Я не стану кормить сына немца, —

приложив руку к груди, отвечала дрожащим голосом бородатая эльзаска. Ирония, пародия занимали первое место в программах Капри; насмехаясь над старшими поколениями, мы испытывали изысканное удовольствие коллективного нарциссизма: мы ощущали себя ясными духом, умудренными, критичными и умными. Когда годом позже я поняла свою слепоту, свое невежество, я возненавидела все эти остроты.

Мы не совсем оставили «Дом», завсегдатаи которого были более потрепанные жизнью и более непредсказуемые, чем в кафе «Флора». Как-то вечером огромный Домингес, с которым мы познакомились уж не помню через кого, пригласил нас, меня и Ольгу, к себе в мастерскую; там были Рома, греко-румынка, с которой он тогда жил, художник Флорес и с дюжину других персон. В первый и единственный раз в своей жизни я играла в ту игру правды, от которой были без ума сюрреалисты. Почти все вопросы были сексуального или даже непристойного характера. Рому спросили, почему она любит спать с Домингесом: широким и полным очарования жестом она нарисовала в воздухе гигантское тело. «Потому что его столько!» — сказала она. Но в целом ответы, как и вопросы, были и пошлыми, и грубыми. Мы старались соответствовать, но ценой огромных усилий. Постепенно атмосфера стала, как сказали бы в «Канар аншене», на редкость оживленной: некоторые игроки, казалось, готовы были от слов перейти к действиям. Мы сбежали.

По сравнению с «Набережной туманов» новые французские фильмы не представляли интереса. И все-таки Мулуджи был очарователен в «Аду ангелов». Американские фильмы стали скучными; теперь они больше рассказывали не о гангстерах, а о полицейских. В «Ангелах с грязными лицами» Джеймс Кэгни соглашался умереть подлецом, дабы отвратить от преступления банду мальчишек. Комедии «Мистер Смит едет в Вашингтон» и «С собой не унесешь», хорошо сделанные и хорошо сыгранные, были забавными; однако они претендовали на продвижение некой идеи: капитализм должен быть гуманистическим.

В «Комеди Франсез» появились хорошие спектакли с тех пор, как Жан Зей пригласил руководителей «Картеля» делать там постановки. Пятнадцать лет назад в «Ателье» я видела пьесу Пиранделло «Каждый по-своему»; я снова посмотрела спектакль в более широкой трактовке, который Дюллен показал на сцене Французского театра[87]; когда облаченные в траур Леду и Берта Бови возникали в глубине длинного коридора, который с помощью эффекта перспективы казался огромным, они повергали в тревожное изумление и своих персонажей, и публику. Постановкой «Женитьбы Фигаро» Дюллен вызвал яростную полемику. Малыш Клодио, игравший роль Керубино, выглядел не старше двенадцати лет: его сочли слишком уж молодым. Дюллену ставили в упрек и то, что он не подчеркнул еще больше социальную и политическую стороны пьесы; на мой взгляд, он ничуть не умалил ее язвительности, трактуя пьесу с легкостью. Я присутствовала на генеральной репетиции пьесы «Земля кругла» Салакру, которая показалась мне, справедливо или нет, крупным светским событием. Я сочла великолепной Люсьенну Салакру в ее длинном шелковом платье и с высокой прической, украшенной дорогим гребнем. А до чего хороша была Сильвия Батай собственной персоной в шапочке из ярко-красных перьев! У меня не было ни малейшего желания стать частью всего Парижа и щеголять в праздничных нарядах, однако интересно было посмотреть вблизи на знаменитостей и красивые туалеты.

Дюллен отдал сцену «Ателье» Барро, чтобы он показал там «Голод», в этом спектакле Ольга играла несколько маленьких ролей. Вечер начинался «Гамлетом» в обработке Лафорга, поставленным Гранвалем, и Барро всесторонне демонстрировал себя зрителям. В «Голоде» он впервые пытался довести до конца свою концепцию «тотального театра». От романа Кнута Гамсуна он оставил лишь общую идею: безнадежное одиночество изголодавшегося человека в сердце большого города; к этой теме он присовокупил другую, которой очень дорожил: человек и его двойник. Герой, которого играл Барро, имел «внутреннего брата», которому свое смущающее лицо предоставил Роже Блен. Слово в этом спектакле имело лишь второстепенное значение, зачастую оно замещалось с помощью фатрази; таким способом, пока еще новым, Барро достигал превосходных эффектов; однако предпочтение он отдавал языку пантомимы. Ученик Декруа, посвятившего свою жизнь возрождению пантомимы, он не считал, что это искусство самодостаточно: ему хотелось использовать его возможности для драматического развития. Он не устоял перед соблазном ввести в спектакль «Голод» несколько ярких пассажей: например, стоя на месте, он поднимался по воображаемой лестнице; это упражнение выпадало из общего ансамбля и нарушало его ритм; мне гораздо больше понравились моменты, когда жесты становились настоящим способом театрального выражения. Замечательным успехом по своей смелости без малейшей пошлости явилась немая сцена, когда герой от крайней слабости не сумел овладеть женщиной, которую желал. Пьеса имела успех, ее показывали больше пятидесяти раз. После «Нумансии» и «Когда я умирала» «Голод» позволял предположить, что Барро принесет в театр обновление, в котором ощущалась необходимость.

«Картель» дал то, что мог дать: он ничего более не изобретал. В то время, когда кино склонялось к реализму, хотелось увидеть появление на сцене неведомый доселе способ транспозиции: соотношение актера и текста, текста и спектакля, спектакля и публики, все требовалось создавать заново. Возможно, Барро в этом преуспеет?

На рождественские каникулы мы вернулись в Межев; мы начали выходить из положения, как могли, и нас это удовлетворяло, мы не были амбициозны. На Пасху мы съездили в Прованс; я оставляла Сартра в городах и деревнях, куда мы добирались на поезде и в автобусе, а сама гуляла по склонам Люберона, в еще покрытых снегом горах в окрестностях Диня. В Маноске, во всех киосках и книжных магазинах были выставлены романы Жионо; он стал проповедовать возвращение к земле, и когда я с рюкзаком на спине шла по дорожке в окрестностях Контадура, крестьяне спрашивали меня, не из колонии ли я. С начала года Сартр читал Хайдеггера в переводе Корбена и по-немецки. Впервые он сказал мне об этом серьезно в Систероне, я как сейчас вижу ту каменную скамью, на которой мы сидели; Сартр объяснял мне, что означает определение человека как «бытия далей» и каким образом «мир освобождается у горизонта от неисправных инструментов»; но я с трудом понимала, какое место отводит Хайдеггер будущему. Сартр, который всегда стремился спасти прежде всего реальность мира, ценил в философии Хайдеггера способ примирить объективное и субъективное; он не считал его очень точным, но возможности открывались большие.

Каждый раз, как мне выпадало несколько свободных дней, я уезжала из Парижа. На Троицу я гуляла по Морвану: я видела Дижон, Осер, Везле. В июне на неделю экзаменов я уехала на Юру. Я облазила все горные выступы и так устала, что мое колено распухло и передвижение стало пыткой. Я села в поезд до Женевы, где ходила, прихрамывая. Испанское правительство переправило туда коллекции из Прадо, чтобы спасти их от бомбардировок, и целый день я провела среди картин Гойи, Эль Греко, Веласкеса. Сердце у меня сжималось, теперь я знала, что долго не смогу вернуться в Испанию.

Весь год я снова пыталась укрыться в настоящем, воспользоваться каждым мгновением. И все-таки мне не удавалось забыть окружающий мир. Надежды июня 1936 года окончательно умерли. Рабочий класс не сумел противостоять законам и постановлениям, отнимавшим у него большую часть его завоеваний: в ответ на забастовку 30 ноября объединение предпринимателей с успехом ответило массовым локаутом. У меня не хватало воображения, чтобы переживать по поводу пожара в Кантоне или падения Ханькоу, но поражение испанских республиканцев мы воспринимали как личное несчастье. Их внутренние разногласия, проходивший в Барселоне процесс ПОУМ[88] наполняли наши сердца смятением. Правда ли, что сталинисты погубили революцию? Или следует верить, что анархисты сыграли на руку мятежникам? Последние торжествовали. Барселона агонизировала. Приехавший на побывку Фернан описывал бомбардировки, голод; еды нет, лишь иногда горстка турецкого гороха; нет табака, чтобы заглушить голод: нельзя было даже найти окурка на улице, чтобы подобрать и использовать его. Бедные детишки со вздувшимися животами были крайне истощены. В январе город, опустошенный бомбами с жидким воздухом, пал. Все большее число оборванных, растерянных беженцев стекалось к границе. Мадрид еще сопротивлялся, но Англия уже признавала Франко; Франция направила Петена послом в Бургос. После нескольких потрясений пал Мадрид. Все левые французские силы, ощущая свою вину, были в трауре.

Блюм признавал, что в августе 1936 года быстрые поставки оружия спасли бы Республику и что невмешательство оказалось близорукой политикой: почему общественное мнение не сумело заставить его выбрать другую? Я начинала понимать, что моя политическая пассивность вовсе не служит гарантией моей невиновности, и теперь, когда Фернан ворчал: «Подлые французы», я чувствовала, что это касается и меня тоже.

Но в таком случае перед лицом зарейнских трагедий могла ли я все еще выбирать пассивность? Нацисты устроили террор в Богемии, в Австрии. Пресса сообщила нам о существовании лагеря Дахау, где находились в заключении тысячи евреев и антифашистов. Бьянку Бьененфельд посетил один из ее кузенов, которому удалось бежать из Вены после того, как он провел ночь в застенках гестапо: его избивали часами, его лицо все еще было покрыто синяками, со следами ожогов от сигарет. Он рассказывал, что в ночь после смерти фон Рата в городке, где жили его родственники, подняли с постели всех евреев, собрали их на главной площади, заставили раздеться и калечили раскаленным железом. Повсюду в рейхе покушения служили предлогом для страшных погромов: сожжены были последние синагоги, еврейские магазины разгромлены, тысячи израильтян интернированы. «Можно ли работать, можно ли веселиться, можно ли жить, когда происходят подобные вещи?» — со слезами говорила мне Бьянка. И мне было стыдно за мой эгоизм, ведь я упорно стремилась к счастью.

Мне было стыдно, но я пока еще не отступалась, я все еще хотела верить, что войны не будет. В свою очередь, Италия потребовала «жизненного пространства»; она расторгла свой договор с Францией, вызвала волнения в Тунисе, угрожала Джибути. В тот день, когда итальянские войска вместе с солдатами Франко вошли в Барселону, римская толпа устраивала шумные демонстрации, она праздновала победу диктаторов с криками: «Тунис наш! Корсика наша!» Я же убаюкивала себя последним пацифистским лозунгом: «Не станем же мы сражаться за Джибути!»

И казалось, действительно, сражаться не будут. Гитлер довольно вяло поддерживал Муссолини; Рузвельт обещал, что в случае нападения он придет на помощь демократическим силам. Однако Словакия оказалась под властью рейха; 16 марта Гитлер вошел в Прагу. В Англии правительство учредило рекрутский набор; во Франции Даладье получил свободу действий, начали раздавать противогазы, законом о сорокачасовой неделе пожертвовали в интересах национальной обороны. С каждым днем мир отступал все дальше. Муссолини напал на Албанию, Гитлер угрожал Мемелю и требовал Данциг; Англия, высказавшись за политику твердости, подписала с Польшей договор о взаимопомощи.

Быть может, заключение англо-франко-русского соглашения испугает Гитлера? Но переговоры с СССР не давали результатов. Скоро не останется иной альтернативы, кроме войны или новой уловки. Деа опубликовал в «Эвр» статью, наделавшую много шума: «Зачем умирать за Данциг?»; он призывал французов, от радикалов до коммунистов, к сдаче всех позиций, левые почти единодушно были возмущены этим лозунгом.

В этой связи мне вспоминается спор между Колетт Одри и Сартром; ее до того потрясли испанские бедствия, что в политике она уже ни во что не верила. «Все, что угодно, только бы не война», — твердила она. «Нет, все кроме фашизма», — отвечал он. Воинственным духом Сартр не отличался; в тот момент, 30 сентября, он был совсем не против вернуться к своей гражданской жизни; тем не менее Мюнхен он считал ошибкой и полагал, что новое отступление было бы преступным; соглашаясь на уступки, мы становились соучастниками всех гонений и истреблений: эта мысль мне тоже была отвратительна. Спасаясь от концентрационных лагерей, от пыток, десятки тысяч евреев скитались по миру: история «Сент-Луиса» разъяснила нам их ситуацию. Девятьсот восемнадцать израильтян сели в Гамбурге на пароход, идущий на Кубу; кубинское правительство не приняло их, и капитан взял курс на Германию. Все вместе они дали клятву скорее умереть, чем вернуться в Гамбург. Они блуждали не одну неделю; наконец Голландия, Англия, Франция согласились предоставить им убежище. Множество других судов перевозили таким образом злосчастный груз, который ни одна страна не желала принимать. Пришло время покончить с подобными зверствами, которые наш эгоизм слишком долго терпел.

Между тем картины другой войны не давали мне покоя: осудить на смерть из соображений гуманитаризма миллион французов, какое противоречие! Сартр отвечал мне, что речь идет не о гуманитаризме и не о каком другом виде абстрактной морали: над нами нависла угроза; если не сломить Гитлера, Францию ожидает примерно такая же судьба, что и Австрию. Я говорила, подобно Колетт Одри, подобно многим ученикам Алена: «Франция в войне, не хуже ли это, чем Франция с нацизмом?» Сартр тряс головой: «Я не желаю, чтобы меня заставляли есть мои рукописи. Я не желаю, чтобы вырывали глаза у Низана!» Пусть так: у нас, интеллектуалов, господство фашизма отняло бы всякий смысл жизни; но если бы решение зависело только от нас, осмелились бы мы послать пастухов Нижних Альп и рыбаков Дуарнене умирать ради нашей свободы? Их это тоже касается, отвечал мне Сартр. Не взяв оружия против Гитлера, они потом наверняка будут вынуждены сражаться за него; в аннексированной или закабаленной Франции рабочие, крестьяне, буржуазия — страдать будут все, со всеми будут обращаться как с побежденными, с недочеловеками, их с жестокостью принесут в жертву ради величия рейха.

Он меня убедил. Войны нельзя было избежать. Но почему мы дошли до этого? У меня нет права жаловаться на сложившуюся ситуацию, ведь я пальцем не пошевелила, чтобы этому помешать. Я чувствовала себя виноватой. Если бы только я могла сказать себе: «Ну что ж, я заплачу! Моя слепота, мое легкомыслие — я искуплю все, приняв последствия этой трагедии». Но я думала о Босте, о всех юношах его возраста, у которых не было возможности влиять на события; они с полным правом могли предъявить обвинение старшим: нам двадцать лет, и по вашей вине мы должны умереть. Низан был прав, утверждая, что никоим образом нельзя уклониться от политической позиции: воздержаться — значит тоже занять определенную позицию. Меня терзали угрызения совести.

Невозможно обозначить день, неделю, ни даже месяц того переворота, который совершился в то время во мне. Но, безусловно, весна 1939 года знаменует в моей жизни рубеж. Я отреклась от своего индивидуализма, от своего антигуманизма. Я познала солидарную ответственность. Прежде чем начать рассказ об этом новом периоде, мне хотелось бы подвести некоторый итог того, что принесли мне минувшие десять лет.

Это неправильно — делить свою жизнь на куски. Однако 1929 год, на который приходится конец моей учебы, начало экономической независимости, переселение из родительского дома, расставание со старыми друзьями и встреча с Сартром, этот год, безусловно, открыл для меня новую эру. В 1939 году мое существование изменилось столь же радикально: история завладела мною, чтобы уже не отпускать; с другой стороны, я глубоко и навсегда связала свою жизнь с литературой. Эпоха завершилась. Период, о котором я рассказала, знаменовал мой переход от юности к зрелости. Его характеризовали две заботы: жить и осуществить мое пока еще абстрактное призвание писателя, то есть найти точку включения литературы в мою жизнь.

Прежде всего — жить, что бы ты ни делал. Ты, конечно, живешь, но существует множество способов объединить моменты, которые переживаешь: подчинив их какому-то действию, например, или спроецировав в какое-то творение. Моим начинанием была собственно моя жизнь, которую, как мне казалось, я держу в своих руках. Она должна была отвечать двум требованиям, которые я с присущим мне оптимизмом объединила: быть счастливой и открывать мир; несчастье воспринималось мною как фальсифицированная реальность. Счастье мне гарантировало взаимопонимание с Сартром, и моей заботой было напитать его как можно более богатым опытом. Мои открытия не выстраивались, как в детстве, в определенную линию, у меня не было ощущения, что с каждым днем я продвигаюсь все дальше; но в своем беспорядочном смешении дни щедро одаривали меня, я непосредственно сталкивалась с реальными вещами и с тем, что предчувствовала взаперти, в своей клетке, обнаруживала и неожиданное. Вы видели, с каким упорством я предавалась своим исследованиям. Долгое время я думала, что абсолютная истина мира открыта только моему сознанию, ему одному, и, может быть, в порядке исключения, еще Сартру. Конечно, я знала, что многие люди способны лучше меня понять картину или сонату, но у меня было смутное ощущение, что как только какой-нибудь предмет попадал в поле моего зрения, на него нисходило особое сияние. Местность оставалась недоступной для посторонних взоров, пока я собственными глазами не увидела ее.

До тридцати лет я чувствовала себя более искушенной, чем молодые, и более молодой, чем старые; одни были слишком легкомысленными, другие слишком умиротворенными; во мне одной существование воплощалось идеальным образом, и на каждую деталь ложился отблеск этого совершенства. Поэтому существовала неотложная необходимость для мира, как и для меня, чтобы я узнала о нем все. Наслаждение было вторичным по сравнению с этими постоянно продлевающимися полномочиями, я с готовностью принимала его, но сама не искала; мне больше нравилось приобщаться к октету Стравинского — не доставлявшему мне тогда никакого удовольствия, — чем слушать слишком привычную каватину. Как в детстве, я воображала, будто при первом же знакомстве с каким-то музыкальным отрывком, с городом, с романом я схватываю самую суть; разнообразие я предпочитала повторению: лучше впервые увидеть Неаполь, чем вернуться в Венецию; в какой-то мере, однако, такая жадность была оправдана. Чтобы постичь отдельный предмет, надо встроить его в то целое, которому он принадлежит; каватина отсылает к творчеству Бетховена, Гайдна, к истокам музыки и даже к ее последующему развитию. Это я знала, и не только потому, что читала Спинозу, а потому, что идея синтеза направляла, как я уже говорила, мысль Сартра и мою тоже. Мне необходимо было охватить целостность мира, если я хотела обладать малейшей пылинкой. Противоречие, как вы видели, нас не пугало; мы отбрасывали лишнее, шелушили, отрубали; мы низвергали в небытие Мурильо, Брамса, и в то же время мы отказывались выбирать: все, что существовало, должно было существовать и для нас тоже.

Учитывая бесконечность этой задачи, меня, естественно, постоянно одолевали замыслы: каждое завоевание было этапом для преодоления. Однако эта черта объясняется не только необъятностью поля, которое я хотела охватить, ибо сегодня я отказалась исчерпать его, хотя сама ничуть не изменилась: я строю планы. Меня пугает случайность; наделяя будущее ожиданиями, призывами, требованиями, я приписываю настоящему необходимость.

Между тем, как я говорила, у меня бывали передышки: я созерцала. То было сказочное вознаграждение — минуты, когда забота существовать растворялась в насыщенности вещей, с которыми я смешивалась.

Работа по овладению миром, которую мы продолжали с Сартром, не сочеталась с косностью и барьерами, установленными обществом, поэтому мы их не признавали: мы считали, что человека надо создать заново. Колетт Одри, которую сильно политизированные друзья упрекали за то, что она попусту тратит с нами время, весело отвечала им: «Я готовлю человека будущего». Мы улыбались вместе с ней этим словам, однако они не казались нам такими уж безосновательными; однажды люди стряхнут косность и свободно создадут свою жизнь: как раз к этому мы и стремились. В сущности, обычно мы плыли по течению: когда отправлялись на зимний спорт, в Грецию, на джазовый концерт, на американский фильм, когда аплодировали Жилю и Жюльену. И все-таки, сталкиваясь с любой ситуацией, мы считали, что должны сами с ней справляться по своему усмотрению, не следуя никаким примерам. Мы изобрели наши отношения, нашу свободу, нашу близость, нашу откровенность; с меньшим успехом мы изобрели трио.

У нас была своеобразная манера путешествовать, отражавшая отчасти нашу неорганизованность, но даже это легкомыслие свидетельствовало об упорном стремлении к независимости. Мы посетили Грецию и сделали это по-своему. В Италии, в Испании, в Марокко мы по воле своей прихоти сочетали комфорт и воздержанность, усилие и леность. А главное, мы изобретали позиции, теории, идеи, но не сковывали себя ими, мы постоянно совершали революцию; это зачастую смущало наших близких, которые полагали, что неуклонно следуют за нами, в то время как мы находились уже где-то еще.

«От чего устаешь с вами, — сказал нам однажды Бост, — так это от того, что ваших мнений надо придерживаться только одновременно с вами».

Действительно, со стороны наших близких друзей мы неохотно воспринимали возражения, хотя по отношению к самим себе они у нас множились; мы подкрепляли их неоспоримыми аргументами, от которых через день не оставляли камня на камне.

Благодаря таким поворотам и вниманию, которое мы уделяли конкретным вещам, нам казалось, что мы тесно связаны с реальностью. Нам было смешно, когда в своих текстах и выступлениях Жан Валь или Арон говорили о необходимости идти «к конкретному», определять его: мы были уверены, что крепко держим это конкретное в руках. Однако, похожая в этом отношении на жизнь всех мелкобуржуазных интеллектуалов, наша собственная жизнь характеризовалась ее не-реальностью. У нас было ремесло, которым мы занимались достойно, но оно не отрывало нас от мира слов; интеллектуально мы были искренни и прилежны; как сказал мне однажды Сартр, у нас было реальное ощущение истины[89], а это уже что-то; однако это ни в коей мере не предполагало, что у нас присутствовало настоящее ощущение реальности.

Мы, как и все буржуа, не только были защищены от нужды и, как все государственные служащие, от неуверенности, но у нас не было детей, семьи, ответственности: эльфы. Не существовало никакой взаимозависимости между работой, в целом интересной и совсем неутомительной, которую мы выполняли, и деньгами, которые получали: большого значения это не имело; не занимая никакого положения, мы тратили их как придется: иногда нам хватало до конца месяца, иногда — нет; эти случаи не раскрывали нам экономическую реальность нашей ситуации, и мы ее не знали; мы произрастали, как полевые ландыши. Обстоятельства способствовали нашим иллюзиям. Здоровье у нас было отменное; наше тело оказывало нам сопротивление, лишь когда мы доводили его до крайности; мы могли потребовать у него многого, и это компенсировало скромность наших ресурсов. Мы основательно посмотрели страну, словно были богатыми, потому что без колебаний могли спать под открытым небом, есть в дешевых харчевнях, шагать без устали. В каком-то смысле мы заслужили свои радости, мы платили за них такую цену, которую другие люди сочли бы недоступной: это была одна из наших удач — иметь возможность заслужить их таким способом. Были у нас и другие. Не знаю, почему наши незаконные узы рассматривались почти с таким же уважением, как брак: месье Пароди, генеральный инспектор, знал о них и благосклонно принимал во внимание, когда, назначив Сартра в Гавр, направил меня в Руан; стало быть, можно было безнаказанно нарушать обычаи. Это утвердило нас в ощущении своей свободы. Эта очевидная для нас данность скрывала от нас беды мира. Следуя общему завету, каждый из нас следовал своим мечтам. Еще я хотела, чтобы моя жизнь была «прекрасной историей, которая становилась настоящей по мере того, как я ее себе рассказывала»; рассказывая ее себе, я подправляла ее, чтобы приукрасить; как моя печальная героиня Шанталь, я в течение двух или трех лет насыщала ее символами и мифами. Позже я отказалась от чудесного, но не излечилась ни от морализма, ни от пуританства, которые мешали мне видеть людей такими, какие они есть, ни от моего абстрактного универсализма. Я по-прежнему была пропитана идеализмом и буржуазным эстетизмом. А главное, моя шизофреническая приверженность к счастью лишила меня способности видеть политическую реальность. Эта слепота была свойственна не только мне: ею страдала почти вся эпоха. Поразительно, что на другой день после Мюнхена команда газеты «Вандреди» (единодушно и искренне придерживающаяся «левых взглядов») в растерянности раскололась. Как отмечал Сартр в «Отсрочке», мы все жили мнимой реальностью, сущностью которой являлся мир. Никто не располагал необходимыми средствами, чтобы охватить весь мир в целом, который объединялся и в котором ничего нельзя было понять, если не понимать все. И, тем не менее, я доводила до крайности свое неприятие Истории и ее превратностей.

Но в таком случае, что поучительного в жизненном опыте, о котором я поведала? Иногда он кажется мне отмеченным невежеством и дурной верой, в такие моменты прошлое не вызывает во мне ничего, кроме досады. Я смотрела на Умбрию, это было уникальное, незабываемое мгновение, но в действительности Умбрия ускользала от меня; я созерцала игру света, рассказывала себе легенду; суровость этой земли, безрадостную жизнь крестьян, обрабатывающих ее, я не видела. Разумеется, существует истина видимости: при условии, что воспринимаешь ее как видимость, но это был не мой случай. Я жаждала узнавать и довольствовалась обманами. Порой я это подозревала: именно поэтому, думается, я так горячо интересовалась ожесточенным спором Панье и Сартра у огней Гран-Куронн. Но глубоко не вникала.

И все-таки, когда я подвожу итог этих лет, мне кажется, что они дали мне очень многое: столько книг, картин, городов, столько лиц, столько мыслей, эмоций, чувств! Не все было ложным. Если заблуждение — это искалеченная истина, если истина реализуется лишь посредством развития своих неполных форм, понятно, что даже через мистификации реальности все равно удается пробиться. Мне необходимо было повышать свою образованность. Если мы плохо умеем расположить накопленные материалы, собирать их все равно очень полезно. Снисходительно относиться к нашим заблуждениям меня заставляет то, что наша убежденность никогда нас не останавливала: будущее оставалось открытым, а познание истины откладывалось.

В любом случае, даже если бы мы были более прозорливыми, наше существование не стало бы разительно иным, ибо для нас имело значение не столько точное расположение, сколько движение вперед. Само смятение, которое я преодолевала, упорно направляло меня к цели, которую с давних пор я себе определила: писать книги.

Ибо такова была, неискоренимо связанная с первой, вторая из моих задач. Чтобы моя жизнь меня удовлетворяла, мне необходимо было отвести значительное место литературе. В отрочестве и ранней юности моя склонность была искренней, но бессодержательной; я ограничивалась заявлением: «Хочу быть писателем». Теперь речь шла о том, чтобы определить, о чем я хочу писать и в какой мере могу это делать. Когда-то я дала себе клятву в двадцать два года закончить большое произведение, в котором выскажу все; однако мне было уже тридцать лет, когда я приступила к «Гостье», своему первому опубликованному роману. В семье и среди друзей детства шептались, что я бездарность. Мой отец досадовал. «Если у нее есть что-нибудь за душой, пусть покажет». Я не торопилась. Извлечь из небытия и из себя первую книгу, которая выдержит любую критику, — такое начинание, я знала, кроме исключительно удачного стечения обстоятельств, предполагает много попыток и ошибок, большой работы и большого количества времени. Писать — это ремесло, говорила я себе, которому обучаются в самом процессе писания. Десять лет — это все-таки много, и в течение этого времени я измарала много бумаги. Не думаю, что столь упорная неудача объясняется лишь моей неопытностью. Начиная писать «Гостью», я была не более искушенной. Следует ли признать, что к этому времени я «нашла сюжет», в то время как прежде мне нечего было сказать? Однако мир вокруг всегда существует: что значит нечего? При каких обстоятельствах, почему, каким образом открываются вещи, чтобы сказать о них?

Литература появляется, когда в жизни что-то разлаживается; первое условие для писания — Бланшо хорошо показал это на примере парадокса Эйтре, — когда реальность перестает быть само собой разумеющейся; тогда только ты способен ее увидеть сам и дать увидеть другим. Оставив позади скуку и рабство моей юности, я была подхвачена вихрем, ошеломлена, ослеплена; могла ли я почерпнуть в своем счастье желание бежать от него прочь? Мои рабочие правила лишены были содержания до того дня, когда над счастьем нависла угроза и когда в тревоге я обрела определенное одиночество. Злоключения трио не только снабдили меня сюжетом для романа, они дали мне возможность разрабатывать его[90].

Несмотря на мою беспомощность и неудачи, я по-прежнему продолжала верить, что когда-нибудь напишу книги, которые издадут; это будут исключительно романы, думала я; на мой взгляд, этот жанр превосходил все другие, поэтому, когда Сартр писал заметки и хронику для «НРФ» и «Эроп», мне казалось, что он напрасно тратит свои силы. Мне страстно хотелось, чтобы публика полюбила мои произведения; тогда, подобно Джордж Элиот, которая смешивалась в моем представлении с Мэгги Талливер, я сама стану воображаемым персонажем: я обрету его необходимость, красоту, сияющую прозрачность; именно к такому преображению были устремлены мои чаяния. Я восприимчива, и до сих пор остаюсь таковой, ко всем отблескам, отражающимся на стеклах или в воде; зачарованная, я с интересом неотрывно следила за ними: я мечтала раздвоиться, стать тенью, которая проникает в сердца и будет тревожить их. Этому призраку вовсе не обязательно было иметь связи с человеком во плоти: анонимность меня вполне бы устроила. Только в 1938 году, как я уже говорила, в какой-то миг мне захотелось стать кем-то известным, чтобы получить возможность узнать новых людей.

Мой мир изменился совсем иным образом, но прежде чем говорить об этом, я хочу сделать несколько замечаний. Я знаю, что, читая эту автобиографию, некоторые критики обрадуются: они скажут, что она полностью противоречит «Второму полу»; они уже говорили это по поводу «Воспоминаний». Это потому, что они не поняли моего прежнего эссе и даже наверняка говорят о нем, не удосужившись прочитать.

Разве я когда-нибудь утверждала, что женщины — это мужчины? Разве говорила, что я — не женщина? Напротив, моей целью было определить в его своеобразии женский удел, который является и моим. Я получила положенное девушке образование; по окончании учебы мое положение соответствовало положению женщины в обществе, где полы представляют собой две разделенные касты. При разных обстоятельствах я не раз вела себя как женщина, каковой и являлась[91]. По причинам, которые я, в частности, изложила в эссе «Второй пол», женщины больше, чем мужчины, испытывают потребность в сводах над головой; им не дано такого склада характера, который порождает авантюристов в том смысле, какой вкладывал в это слово Фрейд; они не решаются изменить коренным образом мир, о котором идет речь, так же как и взять на себя за него ответственность. Поэтому меня устраивало жить подле человека, которого я считала выше себя; мои стремления, хотя и упорные, оставались робкими, и если ход событий в мире интересовал меня, то все-таки это было не моим делом. Между тем вы видели, что я придавала мало значения реальным условиям своей жизни: ничто, полагала я, не стесняло моей воли. Я не отрицала свою женственность, но и не мирилась с ней: я об этом не думала. У меня были та же свобода и та же ответственность, что у мужчин. От проклятия[92], которое тяготеет над большинством женщин в виде зависимости, я была избавлена. Зарабатывать себе на жизнь — само по себе это не цель, но только так можно достичь надежной внутренней самостоятельности. Если я с волнением вспоминаю свое прибытие в Марсель, то потому, что наверху большой лестницы я почувствовала, какую силу давало мне мое ремесло и даже те препятствия, с которыми оно вынуждало меня сталкиваться. Быть материально самодостаточной — это значит ощущать себя полноценным индивидом; исходя из этого, я могла отказаться от морального паразитизма и его опасных удобств. С другой стороны, ни Сартр и никто из моих друзей никогда не проявлял по отношению ко мне комплекса превосходства. Поэтому мне никогда не казалось, что я обездолена. Сегодня я знаю: чтобы описать себя, я прежде всего должна сказать: «Я — женщина», но моя женственность не служит мне ни помехой, ни оправданием. В любом случае это одна из предпосылок моей истории, а не объяснение.

Есть другие объяснения частностей, которых я опасаюсь. Я пытаюсь представить события, насколько возможно, откровенно, не искажая их двусмысленности и не сковывая ложным синтезом: они открыты для толкования. Тем не менее я отвергаю подходы, которые некий психоанализ, до крайности упрощенный, вознамерится применить по отношению к ним; наверняка скажут, что Сартр заменил мне отца, а Ольга стала подобием ребенка: в глазах таких доктринеров взрослых отношений никогда не бывает; им неведома диалектика, которая от детских лет до зрелости — начиная от истоков, значение коих я не могу недооценивать — преображает эмоциональные отношения: она их сохраняет, но превосходит, и в это превосходство вовлекается объект, к которому возникает новое чувство. Разумеется, моя привязанность к Сартру отталкивается от детства, но и отражает то, чем был он сам. Безусловно, дабы заинтересоваться Ольгой, требовалась моя готовность к этому и чтобы мое желание тратить свои силы на кого-то не оказалось уже удовлетворенным: однако в реальности существовала личность Ольги и своеобразие нашей дружбы. Сделав эти оговорки, я и поныне верю в теорию «трансцендентального эго»: «я» — всего лишь объект, существование которого подчинено действию закона вероятности, а тот, кто говорит «я», различает только контуры своей личности; другой может иметь о ней более четкое и правильное представление. Еще раз, это изложение никоим образом не является объяснением. И если я предприняла его, то в значительной степени потому, что знаю: познать себя нельзя никогда, можно только рассказать о себе.

Часть вторая



Поделиться книгой:

На главную
Назад