На самом деле город Помпеи, чудесным образом сохранившийся в силу своей молниеносной гибели, превзошел наше воображение: мы прогуливались среди руин, где узнавали не только храмы, дворцы, общественные здания, но дома, виллы и лачуги, лавки, таверны, рынки, целый город, многолюдный и шумный, как Неаполь сегодня. Взор мой целиком заполняли грубо мощенные улицы, убегавшие к небесам меж осыпавшихся стен; между тем наше воображение населяло их тенями; зажатая между этими призраками и смутной реальностью, я лучше, чем в любом другом месте мира, касалась тайны отсутствия. Весь день напролет мы бродили средь этих руин, останавливаясь лишь для того, чтобы наспех перекусить и выпить вина, в котором ощущалось насыщенность почвы, удобренной отходами Везувия.
В Пестуме мы впервые увидели греческий храм. Сартр был в замешательстве, потому что, сказал он мне, «тут не над чем думать». Мне тоже эта красота показалась слишком простой, слишком спокойной, она меня не затронула. Два последующих дня оставили в моей памяти более яркий след. Сартр сразу вернулся в Неаполь. Я вышла на станции, следующей за Салерно, собираясь пройти с рюкзаком на спине двадцать километров, отделявших меня от Амальфи. Меня окликнул кучер фиакра, предложив отвезти туда за восемь лир. Пораженная такой неожиданной удачей, я села в экипаж рядом с неразговорчивым молодым итальянцем в фетровой шляпе с перьями. Развалившись на подушках, я смотрела на бегущий мимо сияющий берег и белизну старых греческих деревень, украшенных голубой с позолотой облицовочной плиткой. Я видела собор и улицы Амальфи, ночевала в старинном монастыре в Альберго делла Луна и долго просидела бы на террасе, глядя, как поблескивают на перламутровом море лодки lamparas[66], если бы привратник с излишним рвением не предложил разогнать скуку моего одиночества. На следующий день я познакомилась с Равелло, его садами, виллами, террасами, балюстрадами, где, упрямо повернувшись спиной к морю, стоят мраморные бюсты, словно изъеденные муравьями «Золотого века». На автобусе я проехала от Амальфи до Сорренто по самому красивому берегу мира.
Сартр ни о чем не пожалел, когда я ему обрисовала эти прелести, поскольку он, со своей стороны, отлично позабавился. Когда ночью он бродил один, какой-то молодой человек пригласил его выпить; он водил его из таверны в таверну, потом предложил ему отменный спектакль: живые картины, подсказанные фресками, украшающими «Виллу мистерий» в Помпеях, Сартр последовал за ним в специальное заведение; за довольно умеренную плату содержательница публичного дома проводила его в круглый салон с зеркальными стенами; вокруг тянулась банкетка из красного бархата, он сел на нее в одиночестве, поскольку хозяйка не разрешила спутнику войти вместе с ним.
Появились две женщины; та, что постарше, держала в руках фаллос из слоновой кости — она играла роль мужчины; они довольно небрежно повторяли любовные позы, отображенные на фресках. Затем та, что помоложе, начала танцевать, играя на тамбурине. За дополнительную плату посетитель мог уединиться с избранницей своего сердца. Сартр отклонил такое завидное предложение. На улице, у двери, он увидел своего гида; тот держал в руках бутылку вина, купленную Сартром в последней bottiglieria[67], где они останавливались, и выпитую лишь наполовину; он дожидался Сартра, чтобы докончить ее, позже они расстались. Больше всего, рассказывал мне Сартр, его очаровало ощущение
На пути из Неаполя в Палермо мы спали на палубе судна. Приученная Неаполем к нищете, я выдержала нищету — притом ужасную — Палермо. И там тоже обилие выставленной на продажу еды скрыло от меня нужду. Красочный местный колорит пронизывал все вокруг, и я от души наслаждалась этим: сумрачные улочки, старое белье, ларьки, пирамиды арбузов. До чего же мне нравились эти передвижные картинки на бортиках повозок, рассказывающие легенды о Робере Гвискаре и крестоносцах! Их оживляли куклы на подмостках несчетного числа маленьких театриков; однажды после обеда мы заглянули в один из них; там было полно ребятишек, тесно сидевших на деревянных скамейках, из взрослых были только мы. Мы увидели Карла Великого, Роланда, Робера Гвискара и других закованных в доспехи рыцарей, сражавшихся с неверными. Время от времени какой-нибудь ребенок начинал от волнения ерзать, и тогда мужчина легонько усмирял его концом длинного шеста. Мы ели липкий виноград и чувствовали себя счастливыми.
Чтобы посмотреть дворцы и церкви в разных концах города, мы нередко ездили в фиакре; однажды вечером мы шли по широкой центральной улице и увидели, как понесла лошадь одного фиакра, стук ее копыт, громыханье колес взрывали сумеречную тишину, гуляющие по мостовой люди бросились врассыпную; это походило на фантастический фильм или обложку «La Domenica del Corriere»[68].
И снова мы вопрошали греческие храмы; нам по-прежнему нечего было сказать о них, они нам ничего не отвечали, однако их молчание было более весомо, чем пустая болтовня. В Селинунте мы часами без устали вслушивались в храм, сидя среди огромных рухнувших барабанов куполов. Вокруг в это время не было ни души; мы принесли с собой воду, хлеб и виноград и позавтракали под сенью мрамора, где сновали ящерицы: Сартр свистел, заклиная их. В Сегесте мы начали ощущать, что значит дорическая колоннада.
От Агридженто мы отказались: поездка была бы чересчур сложной. Я не пожалела об этом, настолько мне понравился город Сиракузы, сверкающая нагота его камней, расположенных амфитеатром на берегу отливающего металлом моря, его пыльные дороги, по которым тяжело вышагивали «быки солнца» с великолепными рогами, скудость земли вокруг замка Эвриал: мы долго бродили по его подземельям, дозорным дорогам и изъеденной морем безлюдной песчаной равнине, вдали от всего. Мы спускались в каменоломни, единственное известное мне место, где ужас соседствует с поэзией. Из Мессины, уродство которой неопровержимо знаменует некий катаклизм, на самоходном пароме мы пересекли великолепие пролива. На обратном пути я досадовала, потому что пока мы плыли по голубизне, Сартр читал газеты: он говорил мне об Испании, Германии, о будущем, которое ему рисовалось совсем не голубым.
Жалкая посудина доставила нас из Мессины в Неаполь; я провела скверную ночь: было слишком холодно, чтобы спать на палубе, а в средней части судна стояли невыносимые запахи. Еще на несколько дней мы остановились в Риме. Довольно неожиданно настроение Сартра изменилось. Путешествие подходило к концу, и к нему возвращались обыденные заботы: политическая ситуация, его отношения с Ольгой. Я испугалась. Неужели воскреснут лангусты?
Он заверил меня, что нет, и я об этом больше не думала, когда мы прибыли в Венецию, которую хотели увидеть снова. Мы задержались там на четыре или пять дней и решили, как двумя годами раньше в Риме, провести бессонную ночь. Чтобы отрезать пути к отступлению, а также из экономии, мы расплатились в гостинице и освободили свой номер: никакого пристанища в городе. Мы бродили по кафе вплоть до их закрытия; мы посидели на ступенях площади Сан-Марко, прошли вдоль каналов. Все безмолвствовало, на larghi[69] сквозь открытые окна доносилось дыхание спящих. Мы увидели, как над Фондамента Нуове посветлело небо; между набережной и кладбищем по водам лагуны, как тени, скользили широкие плоские лодки; на носу гребли кормовым веслом мужчины; из Мурано, Бурано, с островов и побережья они везли запасы овощей и фруктов. Мы вернулись в центр города; на берегу Гранд-канала на рынках, заваленных арбузами, апельсинами, рыбой, постепенно оживала торговля, а день тем временем вступал в свои права: открывались кафе, заполнялись улицы. Тогда мы сняли номер и пошли спать. Позже Сартр сказал мне, что на протяжении всей ночи его преследовал лангуст.
Глава V
В сентябре по возвращении в Париж мы погрузились в драму, которая в течение двух с половиной лет определяла всю нашу жизнь: Испанская война. Войска Франко не смогли одержать скорую победу, на которую рассчитывали правые, но они не были разбиты с той быстротой, на которую надеялись мы. Поход мятежников на Мадрид был сломлен, однако они закрепились в Севилье, Сарагосе, Овьедо. Почти вся армия — девяносто пять процентов, почти весь государственный аппарат перешли на сторону Франко: чтобы защититься, Республика могла рассчитывать лишь на народ.
В мощном порыве он устремился ей на помощь. Рассказы, которые мы читали в газетах, сообщения, поступавшие нам от Фернана и его друзей, воспламеняли наше воображение. В Мадриде, в Барселоне рабочие штурмом брали казармы и вооружались сами; жители Мадрида водрузили над казармой Монтана красное знамя. Крестьяне доставали со своих чердаков старые ружья и мушкеты. В городах и деревнях ополченцы, за неимением оружия, упражнялись с палками; в их рядах было много женщин, они готовы были сражаться с тем же пылом, что и мужчины. Против танков Франко dinamiteros[70] бросали гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Героизм народа с голыми руками должен был преградить путь вооруженным дисциплинированным войскам, которые бросали против него Собственники, Церковь, Финансисты: это была потрясающая эпопея, которая, как мы считали, касалась нас непосредственно. Для нас не было ближе страны, чем Испания. Фернан был в числе лучших наших друзей. Под солнцем Мадрида мы разделили ликование первого республиканского лета; мы были причастны к радостному волнению Севильи после бегства Санхурхо, когда толпа устраивала пожары в аристократических районах и пожарные отказывались их тушить. Мы своими глазами видели самодовольную надменность буржуазии и кюре, нищету крестьян и желали, чтобы Республика поспешила выполнить свои обещания. В феврале голос Пассионарии укрепил эти чаяния: поражение мы восприняли бы как собственную катастрофу. Хотя, впрочем, мы знали, что Испанская война ставит на карту и наше будущее; левая пресса уделяла ей столько внимания, словно это было французским делом, а оно действительно так и было: нельзя ни в коем случае допускать появления у нас на пороге нового фашизма.
Мы были уверены: этого не случится; никто в нашем лагере не сомневался в победе республиканцев. Помню один ужин в испанском ресторане, о котором я рассказывала и куда приходили исключительно республиканцы. Молодая испанка вдруг поднялась и продекламировала стихи во славу своей страны и свободы; мы не понимали слов — один из наших соседей передал нам общий смысл, — но были взволнованы голосом молодой женщины и выражением ее лица. Все присутствующие встали и провозгласили: «Да здравствует Испанская республика!» Все верили в ее близкую победу. Пассионария бросила фашистам вызов: «No pasaran!»[71], который разносился по всей Европе.
Между тем у нашего энтузиазма было и другое лицо: гнев. Чтобы победа стала скорой, Франции следовало бы немедленно броситься на помощь испанскому народу, послать ему пушки, пулеметы, самолеты, винтовки, которых там отчаянно не хватало; но, несмотря на торговый договор, который связывал Испанию и Францию, Блюм с первых дней августа высказался за «невмешательство», он отказывался поставлять Республике оружие и даже закрыл границу для частных перевозок. 5 сентября пал Ирун, потому что его защитникам нечем было сражаться, в то время как в нескольких сотнях метров два состава с предназначенными Испании винтовками были остановлены французскими властями. Из-за этого эмбарго пала Талавера-де-ла-Рейна, франкисты продвигались в Эстремадуре и в Гипускоа. Нейтралитет Блюма был тем более возмутителен, что Гитлер и Муссолини открыто поставляли мятежникам людей и снаряжение. 28 августа на Мадрид упала первая бомба, сброшенная немецким «юнкерсом». Мы восхищались Мальро и его эскадрильей, вставшими на службу Республики: но как они в одиночестве смогут противостоять нацистской авиации? На большом пацифистском митинге в Сен-Клу Блюма встретили криками: «Самолеты для Испании!» Всеобщая конфедерация труда, коммунисты, большая часть социалистов требовали открыть пиренейскую границу. Однако другие социалисты и радикал-социалисты поддерживали Блюма; прежде всего, говорили они, необходимо сохранить мир; правда в том, что, не питая любви к фашизму, они еще больше опасались революционного подъема, который вызывал Frеnte popular. Эти разногласия отражались в газетах, которые мы читали. В «Вандреди» Геенно опять отказывался «пожертвовать миром ради революции», в то время как Андре Виолис и даже пацифист Ромен Роллан связывали надежды на мир с надеждами Испанской республики. Большинство сотрудников «Канар аншене» выступали за вмешательство; Галтье-Буасьер оспаривал эту идею. Мы, как и все, ненавидели войну, но не могли смириться с мыслью, что республиканцам отказывают в нескольких десятках пулеметов и нескольких тысячах винтовок, которых хватило бы, чтобы победить Франко. Осторожность Блюма возмущала нас, мы не думали, что она послужит делу мира. С какой тревогой в начале августа мы узнали, что мятежники уже у ворот Мадрида, в ноябре — что они заняли университетский городок и что правительство эвакуировалось в Валенсию! А Франция не шелохнулась! К счастью, СССР проявил решимость; он отправил танки, самолеты, пулеметы, и ополчение при поддержке Интернациональных бригад спасло Мадрид.
Когда началась битва за Мадрид, Фернан не пожелал больше оставаться в Париже, он решил ехать сражаться. У нас с Панье снова возникли разногласия; в решении Фернана он видел только фанфаронство; мадам Лемэр тоже считала, что ему следовало заботиться о жене, сыне и оставаться с ними, вместо того чтобы изображать героя. Они были из тех, кто, принимая сторону Республики, вовсе не желал видеть, как гражданская война перерастает в победоносную Революцию. Мы от всего сердца одобряли Фернана; вместе со Стефой и многочисленными друзьями мы проводили его на вокзал. Вместе с ним уехал и художник Берманн. На перроне все были очень взволнованы: республиканцы победят, но когда? И какою ценой?
Франкистский мятеж, в значительной степени порожденный Муссолини, усиливал надежды «оси», к которой в результате германо-японского пакта присоединилась Япония. Все французские правые аплодировали франкистским победам; «западные интеллектуалы», в частности, Максанс, Поль Шак, Миомандр, Боннар, бурно приветствовали их. Я привыкла, не моргнув, слушать, как мой отец восхваляет здравый смысл «Гренгуара» и просвещенный патриотизм Стефана Лозанна. Но я, как в юности, молча приходила в ярость, когда мои родители и кузены Валлёз смаковали жестокости, приписываемые их прессой «Frеnte crapulare», — тысячи монашек, изнасилованных на ступенях церквей, мальчики из церковного хора со вспоротыми животами, сожженные соборы, или когда они восхваляли героизм кадетов Алькасара. Мне было трудно понять, даже приняв их точку зрения, как они могли радоваться успехам нацистских пикирующих бомбардировщиков. Их газеты исходили злобностью; развернутая в «Гренгуаре» клеветническая кампания против министра внутренних дел Саленгро довела его до самоубийства. Крупные предприниматели поднимали голову; они хотели пересмотреть уступки, на которые их заставили пойти июньские забастовки. Между тем отмечался определенный промышленный подъем. Благодаря сорокачасовой неделе субботним утром можно было увидеть пары на двухместных велосипедах, направлявшиеся за город. Они возвращались в воскресенье вечером с букетами цветов и листвы, прикрепленных к рулю велосипеда. Группы молодежи с рюкзаками на спине располагались лагерем в окрестных лесах. Чего-то удалось-таки добиться, и это закрепилось. Левые, хотя и расколотые по вопросу вмешательства в дела Испании, сохраняли свои чаяния.
Я преподавала в лицее Мольера. В Пасси жить я, конечно, не собиралась. Я отправлялась туда, чтобы давать уроки, и тотчас возвращалась. Остановилась я на улице Гэте, в приличной гостинице «Руаяль-Бретань». В прошлом году, когда Симона Лабурден поселилась в трехкомнатной квартире, очень милой, по словам мадам Лемэр, у меня появилось смутное желание тоже снять маленькую квартиру и обустроить ее на свой вкус. Я не стремилась к богемной жизни. Но меня угнетала мысль о необходимости бегать по агентствам и обживаться в квартире; да и где найти деньги на покупку мебели? Гостиница была лучшим выходом из положения, она освобождала меня от всех забот. И неважно, что у меня одна комната, к тому же лишенная привлекательности: со мной был Париж с его улицами, площадями, с его кафе.
Марко преподавал в лицее Людовика Великого; жил он в нижней части улицы Деламбр, в чуть более дорогой гостинице, чем моя. Бост заканчивал учебу в Сорбонне; он обитал у своего брата, в маленькой отдельной комнатке на площади Сен-Жермен-де-Пре. И речи не было о том, чтобы оставить Ольгу в Бёзвиле; однако ее родители знали, что никакого диплома она не получила, и воспротивились ее отъезду; она села на поезд без их согласия и сняла номер в моей гостинице. Философия решительно ее не привлекала, и она с тревогой задавалась вопросом, чем же ей заняться? Какое-то время она подавала чай в некоем подобии кафетерия на бульваре Сен-Мишель, который был к тому же и библиотекой и дискотекой одновременно: но мне это не казалось решением вопроса.
Два раза в неделю я ездила встречать Сартра на Северный вокзал. Его венецианский кризис не имел продолжения: лангусты исчезли окончательно. Мы выпивали по стаканчику в соседнем кафе, которое сегодня уже не существует, оно нас очаровало: там был нижний зал, его облупившиеся зеркала, молескиновые банкетки, мраморные столики, сине-зеленое освещение напоминали нам ресторан «Поль»; стены были покрыты черными деревянными панелями с вычурными украшениями, наводившими на мысль о неаполитанском катафалке. Мы рассказывали друг другу о последних событиях в своей жизни и обсуждали новости. Затем мы шли на Монпарнас. Своей штаб-квартирой мы сделали кафе «Дом». По утрам, свободным от занятий в лицее, я там завтракала. Я никогда не работала у себя в номере, а только в отгороженном месте в глубине кафе. Вокруг меня немецкие беженцы читали газеты и играли в шахматы; иностранцы разных национальностей горячо спорили между собой, но потихоньку: их шепот не мешал мне; это суровое испытание — остаться наедине с чистым листком бумаги; время от времени я поднимала глаза, проверяя, существуют ли по-прежнему люди вокруг: их присутствие побуждало писать слова, которые однажды кого-то, возможно, тронут. Разговаривая с Сартром, с Ольгой, я очень любила смотреть на людей, снующих вокруг. Благодаря Фернану и Стефе, некоторых мы даже узнавали: там были Раппопорт с седой бородой, скульптор Цадкин, верзила Домингес, крохотный Мане-Кац, испанский художник Флорес, Франсис Грубер, с которым дружила моя сестра, Кислинг, Эренбург с широким лицом под густой шевелюрой, множество художников и писателей, более или менее известных и неизвестных. Особенно нас заинтересовал мужчина с красивым шероховатым лицом, всклокоченными волосами и с ненасытными глазами, который в одиночестве или в сопровождении очень красивой женщины бродил ночи напролет по тротуару; на вид он был крепкий, как скала, и вместе с тем подвижный, как эльф: это было невероятное сочетание. Мы знали, что нельзя составить правильное впечатление о человеке по его внешности, а внешность этого господина была очень уж колоритной, чтобы не счесть ее обманчивой: он был швейцарцем, скульптором, и звали его Джакометти. В целом в Париже, как и в Руане, женщины казались нам более занятными, чем мужчины. По ночам высокие американки величественно напивались. Женщины актрисы, жены артистов, модели, актрисули театра «Монпарнас», красивые и не очень красивые девушки, содержанки и не совсем — нам нравилось смотреть, как они грезят над кофе со сливками, сплетничают с подружками, кокетничают со своими мужчинами. Одевались они дешево, но не без изыска; некоторые носили одежду старомодного шарма, купленную на блошином рынке. Хорошо помню одну, которую мы называли «швейцарка»; у нее были светлые, очень гладкие волосы, которые она собирала в пышный пучок, точно в стиле 1900 годов; она носила блузку из тафты красновато-бурого цвета с зауженными книзу рукавами-буфами; обычно она толкала детскую коляску. Время от времени мы садились в кафе «Селект» среди эмансипированных девиц с бритыми затылками, которые щеголяли галстуками, иногда моноклями; такой эксгибиционизм казался нам претенциозным. Мы предпочитали комедии менее ожидаемые, которые разыгрывались некоторыми фантазерами. Как-то вечером мы с Ольгой обнаружили на улице Месье-ле-Пренс «Аххагар», тогда это было дешевое и сомнительное место. Мы были очарованы непритязательной экзотикой обстановки, заунывной музыкой, доносившейся из подвала, и особенно стаканами, украшенными выпуклыми цветочками, в которых ряженый араб подал нам чай с мятой; внизу якобы уроженка улед-найла исполняла танец живота; в верхнем зале не было никого, кроме некрасивой женщины лет тридцати с прилизанными волосами, которая пела, полулежа на диванчике. Потом мы часто видели ее в «Доме»; всегда одна, она больше не пела, но вдохновенно шевелила губами. Другая, примерно того же возраста, с резкими чертами, жеманничала, закатив глаза и разговаривая с невидимым собеседником, мы подозревали, что это был Бог. Чем более странный и потерянный вид бывал у людей, тем больше расположения они у нас вызывали. Некоторые, однако, внушали беспокойство; был один пучеглазый, глаза которого с каждой неделей становились все более выпуклыми: того и гляди они могли выскочить из орбит и покатиться на пол; и еще был тот, кого мы прозвали мазохистом. Однажды мы сидели с Ольгой в «Куполь»; на ней было манто из искусственного меха под пантеру, на мне — фетровая шляпа вполне мужского вида; какой-то мужчина с оттопыренными ушами и отвислой челюстью не отрывал от нас неподвижного взгляда; он положил на наш столик газету, написав на ней: «Раб или пес?» Мы наспех проглотили содержимое наших стаканов. Когда мы проходили мимо него, он прошептал: «Прикажите мне пройти по залу на четвереньках, и я это сделаю!» Через несколько недель мы снова его увидели; он шел по улице рядом с женщиной, на ней были крахмальный воротничок, галстук, высокие ботинки, а лицо — злое-презлое: сам он, казалось, находился в каком-то трансе. Между нами и другими завсегдатаями «Дома» установилось что-то вроде молчаливого братства. Откуда-то узнав, что мы служащие и, стало быть, в относительном достатке, нередко какой-нибудь пьяница или горемыка, а иногда и профессиональный попрошайка подходил к нам попросить сто су; взамен он считал себя обязанным выложить нескончаемый поток выдумок: мифомания процветала. Все эти деклассированные элементы, изгои, неудачники, сочинители отвлекали нас от однообразия провинции. Говорят, будто существует конформизм антиконформизма: во всяком случае, он располагает к большей фантазии. Я испытывала огромное удовольствие работать в одиночестве среди этих людей, очень близких и очень далеких, на ощупь отыскивающих свой путь в жизни.
Несмотря на возможности, которые открывались нам в Париже, наше трио очень скоро столкнулось с теми же трудностями, что и в Руане. Во время каникул Сартр писал Ольге длинные письма — в том числе и такие, в которых он описывал ей Неаполь. Они послужили отправной точкой для его новеллы «Новизна ощущений»; она ему отвечала, и встретились они очень тепло. Им нередко случалось бродить по Парижу до зари, радуясь возможности быть вместе. Потом вдруг Ольга начинала дуться. Такие резкие перемены вызывали тем большее раздражение у Сартра, что их дружба, как ему казалось, крепла; Ольга, со своей стороны, все труднее сносила его досаду. После долгих часов обсуждений она часто становилась раздражительной; неопределенность собственного будущего пугала ее. Кроме Сартра и меня, она была знакома только с Марко и Бостом, и томилась, много времени проводя в одиночестве. Несколькими месяцами ранее, в Руане, она решила испытать, как на нее действует спиртное, и проглотила у стойки два перно подряд: результат намного превзошел ее ожидания. К таким экспериментам она больше не возвращалась. Теперь же, чтобы обмануть скуку и чувство тревоги, она охотно прибегала к перно, что повергало ее в мрачное исступление. Возвращаясь в свой номер, я порой находила под дверью розовый лист бумаги, исписанный беспорядочным почерком: таким образом Ольга выражала свое отвращение к миру и к самой себе. Или же, по примеру Луизы Перрон, на дверь своей комнаты она прикрепляла кнопками листок, на котором я с трудом разбирала загадочные, отчаянные слова. Я переживала за нее и считала еще более несправедливым, чем раньше, то, что она нередко косо смотрела на меня. Я надеялась, что в Париже мы естественным образом выберемся из того лабиринта, в котором удерживало нас руанское уединение, но нет. Сартр по-прежнему не уставал обсуждать поведение Ольги, я теряла надежду найти выход, и мне стало надоедать бродить по кругу. Нисколько не улучшаясь, ситуация становилась все более невыносимой для всех троих. Я воспринимала как избавление вечера, которые проводила в обществе Марко и Боста, ставшими неразлучными. Они вместе ходили в кино, на концерт; Марко отдал Босту ключ от своего номера, чтобы он мог слушать там пластинки, когда ему вздумается. На Боста действовали обаяние Марко, его чудачества, его предупредительность, которую он принимал с царственной простотой молодости; однако его не удивляло, когда он видел, как Марко впадает в мрачное уныние. Ему казалось, что Марко переживает за свою карьеру. Летом он пел в казино Виши, и выступавший там Лори Вольпи, случайно услышав его, воскликнул: «Какой необычный голос!» Знаменитые певцы редко проявляют доброжелательность к дебютантам, и эта неожиданная похвала вскружила Марко голову.
В октябре он побывал на прослушивании у директора Оперы. «Ну что ж, месье! — сказал ему тот. — Возвращайтесь, когда научитесь петь должным образом». Этому поражению, которое мы не могли себе объяснить, Бост и приписывал дурное настроение Марко. Постепенно ему пришлось признать истину: Марко ожидал от него гораздо большего, чем дружба, и с этой надеждой связывал счастье всей своей жизни. Бост не желал ни отказываться от дружбы Марко, ни подчиняться его страсти: он тоже оказался в ловушке. Марко больше не таился; он выходил из себя, плакал, он подозревал, что Бост ищет от него защиты у Сартра. Однажды утром, когда я работала в «Доме», внезапно появился Марко. «Пойдемте», — повелительно сказал он мне сдавленным голосом. Я пошла вместе с ним на улицу Деламбр и с изумлением увидела на его глазах слезы. Накануне, возвращаясь к себе около шести часов вечера, он услышал в своем номере тихую музыку и шепот голосов; посмотрев в замочную скважину, он увидел Ольгу и Боста, они целовались, только и всего, но, принимая во внимание сдержанность Ольги, он сделал из этой сцены выводы, для него трагические.
Впоследствии я узнала, что вечером он встретил в «Доме» Сартра и Ольгу и с усмешкой произносил фразы, которых никто из них не понял, поскольку Сартр не знал того, что знал Марко, а Ольга не догадывалась, что он это знает. Остаток ночи Марко проплакал; он слишком хорошо понимал, что произошло: уже давно эти молодые двадцатилетние люди нравились друг другу; наперекор сложностям и требованиям взрослых, они бросились друг другу в объятия.
Лично я считала, что Ольга приняла здравое решение, разомкнув круг, из которого нам не удавалось выйти. Сартр всегда умел держать удар и честно признал свое поражение. Марко с жаром пытался убедить нас порвать отношения с Ольгой и Бостом; мы отказались, и он распространил свою обиду и на нас. Он разгуливал по Монпарнасу с револьвером в кармане, неожиданно появлялся в «Доме», чтобы застать нас врасплох; он думал, что мы все четверо собираемся в моей гостинице, замышляя против него заговор; он следил за одним из окон: на стекле вырисовывались тени, и он в ярости сжимал рукоятку своего револьвера; он был обескуражен, когда я ему сказала, что живу в другом номере. Иногда ему было трудно изображать гордеца. Он не скрывал своей боли, своих слез. Нам стало так жаль его, что мы решили взять его с собой в Шамони.
Сартр тоже был невесел. Кроме разочарования от краха трио, он испытывал и другой, еще больше касавшийся его, крах. Рукопись его книги — названной «Меланхолия» из-за гравюры Дюрера, которую он очень любил, — Низан передал внутреннему рецензенту издательства «Галлимар». Сартр получил письмо от Полана, в котором сообщалось, что, несмотря на определенные достоинства, произведение не было принято. Он спокойно воспринял неудачу с «Легендой об истине»; но над «Меланхолией» он работал четыре года, книга отвечала его замыслам; с его точки зрения, да и с моей тоже, она ему удалась. А Полан, стало быть, не одобрил намерение Сартра в литературной форме выразить метафизические истины и чувства; этот проект с давних пор и очень глубоко укоренился в Сартре, чтобы он согласился с таким приговором, и мы оба находились в замешательстве.
На мадам Лемэр и Панье все это произвело впечатление; они высказали мысль, что «Меланхолия» была, вероятно, скучна, да и стиль хромал. Такое отступничество совсем сбило нас с толку: возможно ли подобное расхождение между точкой зрения других людей и нашей собственной? Сартр собирался предложить свою рукопись другим издателям, но поскольку любое возражение находило у него отклик, вместо того, чтобы отбиваться высокомерием, он стал задаваться множеством неприятных вопросов.
Так что пребывание в Шамони оказалось не слишком веселым. Зима выдалась суровая, из-за гололеда закрыты были все трассы; один молодой лицеист, после недельного обучения, на спор вызвался совершить спуск с горы Бреван: вскоре было обнаружено его раздробленное тело. По канатной дороге мы поднялись на Планпра, и вместе с Сартром потом спустились по невысоким склонам. Марко, которого ужасала любая неровность и разность высот, брал частные уроки и, под предлогом отработки стиля, бесконечно упражнялся в спуске торможением. Однажды во второй половине дня мы с Сартром отправились на перевал Воза; в Ле Уш мы спустились по голубой лыжне, проходившей через лес, и справились с этим довольно плохо. В гостинице мы встретились с Марко, мрачневшим с приближением ночи. Он мечтал, что Бост разделит с ним радость зимнего спорта, и не мог смириться с его отсутствием. После ужина он выходил на снег, чтобы натереть голову своим вонючим серным лосьоном; однажды он потребовал, чтобы и Сартр его испробовал; что касается меня, то я лишь позволила ему смочить тремя каплями тампон, которым он едва коснулся моей головы: я думала, что мои волосы сойдут клочьями вместе с кожей.
Марко настоял, чтобы мы все спали в одной комнате, настолько непереносимо для него было одиночество ночей. Мы занимали что-то вроде унылого, голого чердака, где стояли три кровати. Едва успев лечь, Марко начинал плакать горючими слезами, его жалобные стоны долго не смолкали во тьме. Ему уже довелось любить, у него даже были страстные увлечения, — рассказывал он нам, — но никогда не встречал он человека, с которым навсегда хотел бы связать свою жизнь; в июле он думал, что такой шанс ему представился, а теперь он бесповоротно потерял его; ему никогда не утешиться от этого горя. Рыдая, он представлял жизнь, которую мог бы вести со своим избранником; он положил бы к его ногам свою неминуемую славу, свое состояние; в длинных сверкающих автомобилях они путешествовали бы вместе, останавливаясь в роскошных отелях. Мы предлагали ему поспать; он умолкал, вздыхал и снова вслух начинал говорить о являвшихся ему образах: Бост, его белый шарф, свет его улыбки, его молодость, очарование, бессознательная жестокость; вспоминал, как после душераздирающей сцены они шли в кино посмотреть Чарли или братьев Маркс, и Марко с истерзанным сердцем слушал, как рядом смеется Бост! Было в этих нескончаемых сетованиях что-то еще более мрачное и безысходное, чем в исступленном бреду Луизы Перрон: мне казалось, что он создает себе ад, из которого ему уже никогда не выбраться.
По возвращении Марко снова стал донимать своими обидами и слезами Боста, которого эти сцены тяготили; ему уже было не до веселья, Ольге тоже. Она продолжала встречаться с Сартром, который старался сохранить с ней хорошие отношения, но сердце к этому уже не лежало; она, как всегда, не верила в будущее и, чтобы отвлечься, водила меня на маленькие танцплощадки Монпарнаса — «Богема», «Л’Арк-ан-сьель», где я скучала; наши вечера часто бывали безрадостными. К счастью, настроение Сартра улучшалось, у него появилась надежда в отношении «Меланхолии». Дюллен был давнишним другом Гастона Галлимара и написал ему, попросив лично посмотреть отвергнутую рукопись. Пьер Бост, со своей стороны, ходил к Галлимару, чтобы порекомендовать ее ему. Сартр работал над одной новеллой, получая от этого огромное удовольствие. Во время поездки в Норвегию он впервые попробовал себя в этом жанре с «Полуночным солнцем», текст которого он потерял в провинции Косс и к которому никогда не возвращался. В этом году он написал «Герострата» и теперь работал над «Новизной ощущений»[72]. Раза два-три я ездила с ним в Лан: он жил в старой уютной гостинице, где пахло плесенью. В Париже мы побывали на выставке Гогена. Мы смотрели фильмы. Читали. Книга Герена «Фашизм и крупный капитал» немного помогла нам понять свою эпоху. Мы с большим интересом восприняли «Фригидность женщин» Штекеля, потому что он предлагал психоанализ, отвергавший понятие бессознательного. Бернанос был от нас очень далек, однако «Дневник сельского священника» заставил нас относиться к нему с уважением; я несколько раз перечитала эту работу, удивляясь мастерству, скрывавшемуся за его простотой. Два ранее неизвестных нам автора вызвали нашу симпатию: Кено с «Последними днями» и Мишель Лейрис с «Порой зрелости».
Мы присутствовали на нескольких репетициях «Юлия Цезаря», поставленного Дюлленом; Камилла, которая адаптировала текст, приняла активное участие в постановке; Дюллен играл довольно неблагодарную роль Кассия и превзошел себя как режиссер-вдохновитель. На роль Цезаря он выбрал старого актеришку со скверной репутацией, которому определенное ремесло заменяло талант, зато внешние данные соответствовали персонажу; Дюллен лепил его образ жест за жестом, слово за слово, и под конец исполнителя можно было бы принять за большого актера. Вандерик создал прекрасного Брута; у Женики Атанасиу было благородное лицо и, несмотря на явный акцент, волнующий голос. Что касается Марша, то он сразу вошел в образ Марка Антония и был великолепен. Я по достоинству оценила работу Дюллена, Камиллы и всей труппы и на генеральной репетиции с волнением следила за критиками, которых указала мне Камилла: большинство были старыми и выглядели хмурыми; стояла зима, они кашляли; Люнье-По плевал в серебряную коробочку. Текст, который Камилла намеренно не смягчила, казалось, шокировал их. Тем не менее спектакль имел большой успех. В сцене празднеств два юных раба, с хлыстом в руке и почти обнаженные, бегом пересекали сцену: каждый раз они едва не опрокидывали бюст Цезаря, стоявший посреди сцены; в тот вечер они ловко избежали этого. Один из них поразил всех зрителей своей красотой; Жан Кокто спросил, кто он: его звали Жан Маре.
Я предавалась своим занятиям и развлечениям с меньшим жаром, чем обычно: я все время чувствовала себя усталой. С Ольгой, с Сартром, с ними обоими я засиживалась допоздна; Сартр отдыхал в Лане, Ольга — в течение дня, я — никогда. Я упорно работала, хотела закончить свою книгу. Утром я вставала рано и шла в лицей. Часто в метро я с тревогой отсчитывала время, отделявшее меня от ближайшей ночи: «Еще шестнадцать часов до того, как лечь спать!» Я отдала бы что угодно, только бы заснуть немедленно и надолго. Дожидаясь Сартра в кафе возле Северного вокзала, мне случалось закрыть глаза и отключиться на несколько минут.
Сон становился наваждением. Что такое усталость, я узнала в тот год, когда готовилась к конкурсу на замещение должности преподавателя лицея, но тогда по вечерам, если голова становилась тяжелой, я не сопротивлялась, я шла спать. Теперь же мне приходилось бодрствовать до глубокой ночи, и я просыпалась, не отдохнув. Мои силы не восстанавливались. Это было изнурительно: вечно обманутое ожидание передышки, которая так и не наступала. В ту пору я поняла, что усталость может быть не менее разрушительной, чем болезнь, и способна убить всякую радость жизни.
С другой стороны, я с чересчур большим оптимизмом следила за усилением Народного фронта, надеясь не опечалиться его упадком. Блюм, испытывая серьезные финансовые затруднения, заявлял, что необходима «пауза». Только что было раскрыто тайное общество, организованное крайне правыми силами, которое запасалось оружием и работало в контакте с гитлеровской службой разведки. После раскрытия заговора, вместо того чтобы обнародовать имена заговорщиков, дело замяли. Англия, так же как Франция, не дрогнув, мирилась с интервенцией в Испанию немецких и итальянских сил. Единственной страной, способной и искренне желающей преградить дорогу фашизму, был СССР. Но мы уже перестали понимать, что там происходит. Андре Жид слишком поторопился, воодушевившись, и слишком поторопился, отступившись, чтобы мы могли всерьез воспринять «Возвращение из СССР», которое он поспешил опубликовать, вернувшись из России, и которое наделало много шума. Но что означали процессы, происходившие в Москве? Газета «Матен» всерьез утверждала, что признания были вырваны у обвиняемых благодаря «эликсиру правды», который в Америке можно купить за гроши; это была глупость, но какое объяснение ей противопоставить? Низан, который провел в СССР наполненный восторгами год, был в полном замешательстве; мы имели с ним долгий разговор в Майё, и, хотя обычно он с осторожностью делился своими чувствами, волнение он от нас не скрывал. СССР никогда не казался нам раем, но вместе с тем мы никогда всерьез не ставили под вопрос социалистическое строительство. Было тягостно усомниться в этом именно в тот момент, когда мы разуверились в политике демократических сил. Неужели не оставалось в мире места для надежды?
Ибо Испания уже перестала быть землей надежды, она стала полем битвы, исход которой казался сомнительным. В феврале Фернан приехал в отпуск; он был преисполнен энтузиазма, но из того, что он рассказывал, ситуация вырисовывалась тревожная. Он насмешил нас, поведав, каким образом он получил звание ответственного руководителя: во время одной стычки, находясь со своими товарищами на открытом участке под огнем вражеских ружей, он ловко отвел свою группу к небольшой стене, за которой они укрылись; его горячо поздравили за эту инициативу; он быстро получил звание капитана, затем майора и кончил генералом. Посмеиваясь вместе с нами над своим продвижением, он рассказал нам, до какой степени народной армии недоставало кадров, дисциплины, организованности. Социальные и политические беспорядки были намного серьезнее. Коммунисты, радикалы, анархо-синдикалисты преследовали разные цели. Анархисты отказывались понимать, что сначала надо выиграть войну, а потом уже делать революцию; в некоторых провинциях, в том числе и в Каталонии, профсоюзы пытались создать советы, хотя им следовало бы обеспечить работу заводов. Колонны анархистов мешали правительственным действиям несвоевременными вылазками, они не подчинялись приказам, исходившим от центральной власти. Такое отсутствие единства представляло страшную опасность перед лицом крепкой армии Франко, которой все более широкую поддержку оказывали немецкие и итальянские экспедиционные корпуса.
У нас сжалось сердце, когда Фернан заговорил о Мадриде: развороченные дома на улице Алькала, вокруг Пуэрта-дель-Соль — растрескавшаяся мостовая, университетский городок уничтожен. Он снова уехал в Испанию, заверив нас, что окончательная победа останется все-таки за республиканцами. И события, казалось, подтверждали эти предсказания. В Хараме, Гвадалахаре народная армия остановила наступление на Мадрид, которое предпринял Франко. Однако попытка dinamiteros вернуть Овьедо провалилась. На юге пала Малага.
Причины этих поражений были все те же: нехватка оружия. Комедия «невмешательства» с каждым днем казалась нам все более преступной. Впервые в жизни возмущение не давало достаточного выхода нашим чувствам, потому что мы близко к сердцу принимали судьбу Испании; наша политическая беспомощность, вместо того чтобы служить оправданием, приводила нас в отчаяние. Беспомощность была всесторонней. Мы были изолированы, мы были никем: ничто из того, что мы могли бы сказать или написать в пользу вмешательства, не имело бы ни малейшего значения. Поехать в Испанию — об этом не было и речи; ничто в нашей жизни не располагало к столь безрассудному поступку. Впрочем, не имея определенных технических или политических способностей, мы рисковали суетиться попусту. Симона Вейль перешла границу, чтобы вступить в ополчение, и потребовала винтовку; ее определили на кухню, и она опрокинула себе на ноги миску с кипящим маслом. Колетт Одри встретилась в Барселоне с руководителями ПОУМ и выступала на митингах; вернулась она вдохновленная и счастливая, но мы сомневались в действенности ее речей.
Бост хотел поехать, чтобы избавиться от безысходности своих отношений с Марко и последствий давнишней связи. С февраля граница была закрыта не только для оружия, но и для волонтеров; он спросил Сартра, не сможет ли Низан помочь ему перейти границу тайно. Сартр в тревоге задавался вопросом: стоит ли способствовать осуществлению желания Боста? В принципе следует уважать свободу людей, но если с Бостом что-то случится, он будет чувствовать себя в ответе… В конце концов он нехотя поговорил с Низаном, который направил Боста к Мальро. Тот объяснил, что Республика нуждается в оружии, в кадрах, в специалистах, а не в неопытных бойцах. Умеет ли Бост пользоваться автоматом? Нет, признался тот. «Попробуйте поупражняться в “Гастин-Ренет”», — серьезно сказал Мальро. Дело у Боста не выгорело.
Однажды около десяти вечера я разговаривала в «Селекте» с Бостом, и у меня начался озноб. Гриппы, ангины, лихорадки я имела обыкновение лечить презрением, но на этот раз приступ был таким сильным, что я сразу сказала: «Надо идти домой!» Спала я неспокойно, проснулась в поту и весь день пролежала в постели; когда вечером из Лана приехал Сартр, мы оба ничуть не сомневались, что предстоящий нам вечер не может меня не вылечить. С давних пор Камилла хотела познакомиться с мадам Лемэр и пригласила ее поужинать вместе с нами; я не хотела пропустить эту встречу. Шатаясь, я с трудом оделась, ну не стану же я поддаваться какому-то микробу! Было очень холодно, и к Камилле я пришла в довольно плохом состоянии. Она переехала и теперь жила на улице Наварен в большой мастерской, которую обставила так же, как дом в Ферроле, использовав театральную бутафорию, антикварные вещицы и личные изобретения; комнату обогревала огромная фаянсовая печь; это была красивая декорация, которая в то же время придавала уют домашнему очагу. Камилла принимала с изысканной роскошью. Однако я едва бросила взгляд на графинчики, цветы, разноцветные закуски; я легла на покрытую старинным щелком кровать и, пока другие ели, пили, разговаривали, с трудом пыталась дышать. В конце концов мадам Лемэр и Сартр увели меня; на лестнице у меня дрожали ноги; улицы окутал ледяной туман, и я чувствовала, как он заполняет мои легкие, пока ждала на пороге здания Сартра, который побежал искать такси. Я легла, сотрясаясь от озноба, всю ночь меня терзал жар, пот лил градом. На следующий день Сартр, прежде чем сесть в поезд, вызвал врача, который прописал горчичники; в течение двух дней моя сестра, Ольга, и мадам Лемэр ухаживали за мной. Они приносили мне пищу для больных: сливочное желе, абрикосовый компот; я ни к чему не прикасалась, при малейшем движении острая боль пронзала мой левый бок. Медсестра поставила мне банки, однако всю ночь меня лихорадило, я обливалась потом, сменив две пижамы. Утром врач испугался и заявил, что я срочно должна лечь в клинику. Я отказывалась. Когда Сартр, вернувшись из Лана, сообщил мне, что мадам Лемэр все уладила и что машина «Скорой помощи» доставит меня в Сен-Клу в этот же день, я рыдала: мне казалось, что меня навсегда отрывают от моей жизни. Я затихла. Когда санитары положили меня на носилки и спустили по лестнице головой вниз, все, что оставалось во мне живого, — это безмерное удивление. У двери стояли зеваки, и пока меня заталкивали в машину «Скорой помощи», я оторопело говорила себе: «И это происходит со мной!» Проснись я на луне, меня бы это поразило не больше. Значит, со мной, как и с любым другим, может случиться что угодно: какой переворот! До чего удивительно быть собой, именно собой, это до того исключительно, что трудно убедить себя в том, что такая неповторимая единственность характерна решительно для всех и что каждый — это всего лишь часть статистики. Болезнь, несчастный случай, беда — это всегда удел других, и вдруг в глазах любопытствующих этим другим оказалась я; как все другие, для всех других я тоже была другой. Да, меня исторгли из моей жизни, ее безопасности, чтобы ввергнуть в неведомое no man’s land[73], где было возможно все; ничто меня больше не защищало, я подвергалась всем опасностям. В ту минуту я не облекала все это в слова, но в этом заключалась суть той оторопи, в которой я пребывала во время всего пути: «Больная, которую перевозят, да это же я!»
Дальше я уже ничего такого не думала; я отдалась во власть свежести простынь; меня уложили, меня кололи, меня взяли на попечение: я всегда жила на пределе, а тут такой покой! Позже я узнала, что, когда меня привезли, одно мое легкое стало похоже на какой-то ошметок, второе тоже оказалось затронуто; тогда не знали способа пресечь инфекцию и ограничились тем, что делали мне уколы для поддержания сердца: но если второе легкое не выдержит, мне конец. Такая мысль не приходила мне в голову. Я доверчиво ждала выздоровления. На ночь меня приподнимали на подушках, днем, едва очнувшись, я оставалась в том же положении, время путалось. Когда я приходила в сознание, меня не отпускала лихорадка, она до бесконечности усиливала даже самые слабые звуки, малейшие колебания света: утром пение какой-нибудь птицы до краев заполняло вселенную и вечность; я смотрела на корзину цветов, присланную моими ученицами, на графин с оранжадом на прикроватной тумбочке: больше я ничего не желала, мне всего было достаточно.
Мало-помалу я приходила в себя. Моя мать приходила почти каждое утро, Сартр — во второй половине дня, когда не был в Лане. Моя сестра, Ольга, мадам Лемэр, Бост сменяли друг друга у моего изголовья; я с ними разговаривала. Настал день, когда я смогла читать. В первом романе Тида Монье «Короткая улица» я вновь встретилась с Провансом. Врач хотел знать, не задеты ли всерьез мои легкие, и велел мне сделать рентгеновский снимок; какая пытка — стоять на ногах! Я чуть не упала в обморок. В течение двух дней я дожидалась результатов, скорее с любопытством, чем с опаской; покидая свой гостиничный номер, я плакала, но мысль поехать в туберкулезный санаторий меня не возмущала. «Это будет определенный опыт», — говорила я себе. Я хранила верность своей позиции: принимать все, что посылает мне жизнь. Я сетовала на то, что мир однообразен и повторяется: ну что ж, теперь и он изменится! Наша троица с ее волнениями и наваждениями в конце концов стала тяготить меня, поэтому «ссылка» в санаторий казалась мне успокоением. Возможно также, эта отстраненность была всего лишь шаткой защитой: если бы мне действительно пришлось долгое время лечиться где-то далеко, сохранила бы я свое хорошее расположение духа? Но от этого испытания я была избавлена. Мне разрешили выздоравливать в Париже.
Сартр забронировал мне в гостинице Марко номер, более просторный и более удобный, чем в «Руаяль-Бретани». У меня сохранялся постельный режим, но как же я была счастлива покинуть клинику! Это было время пасхальных каникул; в обед Сартр пошел в «Куполь» за порцией дежурного блюда и осторожно, стараясь ничего не опрокинуть, принес его в мой номер; вечером я ела ветчину, фрукты, ко мне возвращались силы. Беда в том, что я оказалась во власти всех тех, кому приходила в голову мысль навестить меня. К тому же затворничество стало меня угнетать. Я пробовала сделать несколько шагов в своем номере, и у меня закружилась голова; надо было заново учиться держаться на ногах. Сартр уехал в Лан, и немного примирившиеся Марко с Бостом помогли мне осуществить мой первый выход; они отвели меня в Люксембургский сад, причем каждый держал меня за руку: от солнца и свежего воздуха кружилась голова, я пошатывалась.
Я снова читала газеты: те же, что раньше, но еще и «Сё суар», газета появилась в начале марта, ею руководил Арагон, а за блок внешней политики отвечал Низан. Хотя Блюм и объявил о паузе, финансовая верхушка систематически стремилась погубить его правительство. Лиги были распущены, но Ля Рок сразу основал Французскую социальную партию, а вслед за тем Дорио — Французскую народную партию, к которой присоединился Рамон Фернандес. На одно из собраний ФСП рабочие Клиши ответили мощной манифестацией, которая в результате нападения полиции стоила жизни пятерым из них. В Испании дела были плохи. Франкисты бомбили Мадрид и Страну Басков; в Дуранго они устроили массовое убийство женщин и детей; немецкие самолеты громили Бильбао. В конце апреля побоище в Гернике вызвало возмущение некоторых католиков: Мориак, Мадоль, Бернанос, Маритен выразили протест. Во Франции началась новая кампания в прессе против детской каторги: в Эссе умер девятнадцатилетний заключенный исправительной колонии, став жертвой жестокого обращения; правительство обещало, что все изменится, но ничего не менялось в Эссе, Амьене, Меттре. Не в силах побороть несчастья мира, я хотела забыть о них. Я с радостью подчинилась врачу, предписавшему мне поехать отдохнуть на три недели на юг.
Ольга проводила меня на поезд; в моем купе было чересчур жарко, мне не удалось заснуть, и я всю ночь читала «Улитку Люксембургского сада» Андре Байона. На рассвете прибыли в Тулон, там пахло мимозой и рыбой; я села на автодрезину, которая, опасно раскачиваясь, следовала вдоль побережья по извилистому пути. На каждом повороте мне казалось, что она сойдет с рельсов. Врач запретил мне проживание на берегу моря, длительные прогулки и всякую усталость; я остановила свой выбор на Борм-ле-Мимоза. Вокзал оказался заброшенной лачугой, где вышла я одна; вокруг никаких служащих. Полуденное солнце и все запахи Прованса обрушились на меня: это было лучезарное возвращение к жизни после туманов выздоровления. Вместе со мной на крутую тропинку, которая вела к деревне, ступил какой-то мужчина, он-то и позаботился о моем чемодане. С площади было видно совсем близкое море и Йерские острова, но я решила, что расстояние между нами достаточное; я больше не чувствовала себя больной. Впервые в жизни я жила на курорте, и меня это прежде всего забавляло. Я остановилась в лучшей гостинице — полный пансион за тридцать франков — и пичкала себя едой, наблюдая за старыми девами, игравшими под верандой в белот. Я гуляла по холмам и сосновым лесам с их прекрасными песчаными тропинками, которые местные люди торжественно именовали «бульварами»: я снова видела тяжелые мохнатые цветы ярких расцветок, но без запаха, и травы с терпким ароматом, которые мне так нравилось растирать пальцами. Я читала новеллы Фолкнера и до отвала насыщалась солнцем. Но по прошествии трех дней мне стало невыносимо видеть за каждой трапезой одни и те же лица. Я надела на спину свой рюкзак и двинулась в путь. Вопреки рекомендациям врача, я совершила поход в Поркроль и Пор-Кро. Затем я направилась в сторону гор. В Коллобриере лил дождь, и два дня я провела в гостинице, где была единственным постояльцем; в столовой, выложенной красной плиткой, я читала «Джалну» Мазо Деларош, которая навела на меня смертельную скуку, «Обманутые надежды» Моравиа, слегка наскучившие мне, и работу Моргана «Эмбриология и генетика», которая тоже меня не обрадовала. Мне советовали прибавить в весе: я объедалась каштановым кремом, фирменным блюдом здешних мест, именно здесь я вновь обрела каштановые рощи моего детства; спать я ложилась в десять часов вечера; я лелеяла себя: это была новая игра. Мне также советовали не ходить слишком много. Но постепенно я возобновила длительные переходы, к которым привыкла. Я преодолела горный массив Мор, через раскаленные леса, под грозовым небом я шла в Шартрёз-де-Ла-Верн; я видела полуостров Сен-Тропе, его взгромоздившиеся на возвышенности деревни, его дикие выступы, куда можно добраться лишь по таможенным тропам или оцарапавшись ветками колючих зарослей. Сюжеты книг, которые я читала, дополнялись причудливыми пейзажами; среди красных скал Эстереля, в «адских ущельях», где действительно стояла дьявольская жара, меня покорила книга Оруэлла «Фунты лиха в Париже и Лондоне». Я взбиралась на верхушку горы Винегр. В Таннероне я вдыхала аромат цветущей мимозы. И снова здоровье, радость струились по моим венам.
В деревенских почтовых отделениях я, как подарок, каждый раз находила письма от Сартра. Он рассказывал о постановке Жан-Луи Барро по пьесе Сервантеса «Нумансия» с декорациями Масона — это действительно был новый спектакль и местами прекрасный. Он сообщил мне новость, от которой сердце мое наполнилось радостью; его вызвали к Галлимару: «Меланхолию» приняли. Вот как он рассказывал мне об этом:
«Итак, я вышел на Северном вокзале без двадцати три. Бост ждал меня. Мы взяли такси, и я заехал в гостиницу за “Геростратом”. Оттуда мы поехали в “Дом”, где встретились с Пупеттой, вносившей поправки в две другие новеллы: “Новизна ощущений” и “Стена”. Мы с Бостом к ней присоединились и к четырем часам закончили дело. Я оставил Боста в маленьком кафе, где я дожидался Вас в тот день, когда Вы с грустью ходили забирать текст, отвергнутый “НРФ”. Торжествуя, я вошел в издательство. Семь человек ожидали на этаже, кто Бриса Парэна, кто Хирша, кто Селигмана. Я назвал свое имя и попросил о встрече с Поланом дородную женщину, управлявшую стоявшими на столе телефонами. Она взяла один из этих телефонов и сообщила обо мне. Мне велели подождать пять минут. Я сел в углу на маленький кухонный стул и стал ждать. Я видел, как прошел Брис Парэн, взглянув в мою сторону, похоже, он меня не узнал. Я начал перечитывать “Стену”, чтобы отвлечься и отчасти чтобы утешиться, поскольку “Новизна ощущений” не очень мне понравилась. Появился невысокий нарядный господин. Ослепительная сорочка, галстук с булавкой, черный пиджак, брюки в полоску, гетры, немного сдвинутый назад котелок. Лицо красное с большим острым носом и суровыми глазами. Это был Жюль Ромен. Успокойтесь, это был именно он, а не кто-то похожий. Прежде всего, вполне естественно, что он оказался там, а не где-то еще; к тому же он представился. Вот так. Обо мне все забыли, через какое-то время дородная женщина при телефонах вышла из своего угла и попросила огонька у оставшихся четверых. Ни у кого из них огонька не оказалось. Тогда она с кокетливой дерзостью заявила: “Вас здесь четверо мужчин, и у вас не найдется огонька?” Я поднял голову, она, взглянув на меня, неуверенно добавила: “Пятеро”. Потом спросила: “А вы что здесь делаете?” — “Я пришел к господину Парэну… нет, к Полану”. — “Хорошо, поднимайтесь!” Я поднялся на третий этаж и очутился перед высоким смуглым человеком с темными усами с проседью. Он был несколько грузноват, одет во все светлое, и у меня создалось впечатление, что он бразилец. Это был Полан. Он пригласил меня в свой кабинет; у него был ласковый голос с высокими женскими нотками. Я сел на краешек кожаного кресла. “Что это за недоразумение с письмами. Я не понимаю”, — сразу начал он. “Причина недоразумения во мне, — отвечал я. — Я никогда не думал печататься в журнале”. — “Это было бы невозможно, — сказал он. — Прежде всего, текст слишком длинный, у нас ушло бы шесть месяцев на его публикацию, к тому же, мы бы потеряли читателей уже на втором выпуске. Хотя работа восхитительна”. Затем последовало несколько хвалебных эпитетов, сами можете себе представить каких: “интонация такая личностная”, ну и так далее. Мне было не по себе, поскольку я думал: “Теперь он сочтет мои новеллы плохими”. Вы скажете, что мнение Полана не имеет значения. Но раз мне было лестно, что ему понравилась “Меланхолия”, то, если он сочтет мои новеллы плохими, мне будет неприятно. А он тем временем продолжал: “Вы знаете Кафку? Несмотря на различия, в современной литературе я не вижу никого, кроме Кафки, с кем я могу сравнить вашу работу”. Поднявшись, он вручил мне номер журнала “Мезюр” со словами: “Одну из ваших новелл я отдам в “Мезюр”, а другую оставлю для “НРФ”. Я возразил: “Они немного… э-э… э-э… вольные. Я касаюсь вопросов в какой-то мере сексуальных”. Он снисходительно улыбнулся: “Мезюр” в этом отношении очень строг, но в “НРФ” мы печатаем все”. Тут я ему объявил, что у меня есть еще две… “Вот как! — обрадовался он. — Давайте их мне, я выберу то, что больше подходит к содержанию номера журнала, хорошо?” Через неделю я отнесу ему две другие, если мои поездки не помешают мне закончить “Комнату”. И еще он сказал: “Ваша рукопись у Бриса Парэна. Он не совсем со мной согласен. Он находит длинноты и невыразительные пассажи. Но у меня другое мнение: я считаю, нужны тени, чтобы отчетливее проявились яркие пассажи”. Вот тебе и на, я был раздосадован. А он добавил: “Но ваша книга наверняка будет принята. Галлимар
После моего возвращения в Париж Сартр сообщил мне новые подробности в деле с «Меланхолией». Полан отказался печатать ее только в «НРФ»; внутренний рецензент, которому поручено было написать заключение, был озадачен. Зная, что Сартра рекомендовал Пьер Бост, на своем вкладыше он пометил: «Спросить у Пьера Боста, есть ли у автора талант». Затем книгу прочитал Галлимар, и, похоже, она ему понравилась, не понравилось лишь название. Он предложил другое: «Тошнота»; я была против, и напрасно, позже я это поняла; однако я опасалась, что публика может принять «Тошноту» за натуралистический роман. Было решено, что произведение появится в течение 1938 года. Полан опубликовал в «НРФ» «Стену»; эта новелла неизвестного автора удивила читателей; Сартр получил большое количество писем. Кроме того, он получил назначение в лицей Пастера в Нёйи. Я заканчивала вносить поправки в сборник рассказов «Главенство духа», который моя сестра перепечатывала на машинке: после начала занятий в октябре Сартр порекомендует его Брису Парэну.
Я вновь полностью обрела свою веселость и вовсю наслаждалась Парижем. Я видела черных танцовщиков из нью-йоркского «Коттон Клаба», воскресивших в моем сердце миражи Америки. Открылась Всемирная выставка. Мы часами стояли перед шедеврами французского искусства и еще больше времени проводили в залах, посвященных Ван Гогу: мы впервые видели его творчество целиком, от черноватых набросков его юности до ирисов и воронов Овера. В середине июля открылся испанский павильон, и мы испытали настоящее потрясение от «Герники» Пикассо.
Низан вернулся с Конгресса писателей, проходившего в Мадриде, который постоянно бомбили; он очень живо описал нам поведение различных участников во время бомбардировок, невозмутимость одних, смятение других; там был один человек, который при малейшем взрыве бросался на четвереньках под стол. Низан рассказал, что в развороченном Мадриде энтузиазма не убывает. Ситуация, однако, складывалась критическая. В начале мая анархо-синдикалистское восстание, залившее кровью Барселону, чуть было не отдало в руки фашистов Каталонию. Негрин сформировал новое правительство и попытался пресечь организованные анархистами и троцкистами беспорядки, наносившие вред борьбе против Франко; были арестованы лидеры ПОУМ, которую коммунисты разоблачали, как сборище предателей. Между тем анархисты и социалистическая фракция обвиняли Негрина и сталинистов в том, что, убивая движение масс, они убивают Республику. Эти разногласия не предвещали в будущем ничего хорошего. Нацистская авиация усиливала бомбардировки Мадрида и Барселоны; на севере удваивало силу франкистское наступление. 19 июня пал Бильбао. Левые французские нейтралисты начали понимать свою ошибку. В газете «Вандреди» Геенно занялся самокритикой: «У людей моего возраста сохранилось множество удручающих воспоминаний», — писал он. И приходил к заключению: «Следует смириться с возможностью войны, дабы спасти мир». Подобный поворот намечался у многих. Однако правительство и не помышляло менять своей позиции. Несмотря на чрезмерную осторожность, правительство Блюма пало под натиском железных дорог, страховых компаний и банков. Не было никаких шансов, что Шотан решится на вмешательство. С новым кабинетом министров левые оставались у власти; однако «Канар аншене» далеко не шутила, когда сообщила, что дело движется к совершенно новой форме Народного фронта: без коммунистов, без социалистов, без радикалов.
Ночью 14 июля мы танцевали на местных балах, на Монпарнасе, на площади Бастилии, и я покинула Париж, где Сартр задерживался еще на несколько дней. Я решила исследовать местность, самую возвышенную из тех, куда отваживалась добираться пешком: Панье посоветовал мне окрестности перевала Аллос. Отправившись в полдень из Лозе, я переночевала в высокогорном приюте у подножия Труа-Эвеше, откуда утром начала восхождение; тропинка, обещанная путеводителем «Гид Блё», была почти неразличима, и вскоре меня поверг в ужас обрыв, разверзшийся подо мной; спасаясь от него, я карабкалась все выше и выше, и пустота у моих ног становилась все глубже; я остановилась: если следовать таким путем, вершины я не достигну; однако, думала я, и спуститься, не сломав себе шею, я тоже не могу; с бьющимся сердцем я застыла на склоне. Попробовала сделать шаг: от усталости и страха меня пошатнуло, чтобы упрочить свое равновесие, я сбросила рюкзак, и он упал в ложбину: как добраться до него, не разбившись? Я снова вытянула ногу; метр за метром, я двинулась в путь крайне медленно, мне казалось, я никогда не достигну плоской поверхности. Внезапно земля ушла у меня из-под ног, я соскользнула, ухватившись за камни, которые покатились вместе со мной. «Ну вот! — сказала я себе. — Это случилось, случилось со мной: все кончено!» Я очутилась на дне лощины с ободранным бедром, но целыми костями; я удивлялась тому, что не испытывала сильного волнения, когда думала о близкой смерти. Подобрав свой рюкзак, я мчалась до самого Лозе, там я остановила машину, которая доставила меня на другую сторону горы в шале-отель перевала Аллос, где я заснула, мрачно повторяя: «Потерян целый день!»
В последующие дни я все наверстала. Я шагала по высоким горам, где сверкали зернистые снега ослепительной белизны, по плоскогорьям, где все деревни были отданы во власть крапиве и змеям. В последнюю ночь я спала на скамье в заснувшем Рье; в час, когда черепичные крыши начинают вырисовываться на светлеющем небе, я села в автобус до Марселя, откуда вместе с Сартром и Бостом должна была ближе к вечеру отправиться на судне в Пирей.
Мы давно уже планировали это путешествие в Грецию; в этом случае, как и во многих других, мы если не следовали моде, то, по крайней мере, подчинялись обстоятельствам; множество небогатых интеллектуалов ухитрялись за небольшие деньги посещать эту страну, далекую, но с низким денежным курсом. Жеже побывала там в прошлом году; она подхватила малярию, но была в полном восторге и снабдила нас ценными сведениями. Бост горел желанием сопровождать нас, и было решено, что он поедет с нами на две или три недели.
Сартра и Боста я встретила на вокзале, и мы отправились за провиантом. Палубные билеты, которые мы взяли, давали нам право только на переезд, но без питания; благодаря такой экономии, у нас были полные карманы, и в роскошных колбасных на улице Парадиз мы сгребли все, что нас прельщало: меня охватило упоительное ощущение не покупки, а грабежа. Мы сели на «Кайро Сити» и заметили, что среди палубных пассажиров происходит стихийное расслоение; возвращавшиеся в страну бедные эмигранты толпились со своими тюками на носу, а весьма немногочисленные туристы загорали на корме. Мы взяли напрокат шезлонги, разложили свои рюкзаки и одеяла — у нас даже не было спальных мешков — и нагреватель, который захватил Бост — техник экспедиции. Другой лагерь образовали две пары лет тридцати; на Монпарнасе мы встречали одну из женщин, бойкую брюнетку с крутыми крепкими бедрами, и ее мужа, высокого загорелого блондина, красавца, которого мы прозвали «симпатичный верзила»; спина его уже лупилась от солнца, и его спутница смазывала ему ожоги мазью. В шесть часов утра, когда матросы обливали палубу водой, они прыгали в купальных костюмах под ледяные струи и казались необычайно счастливыми.
Мы тоже были счастливы. Аппарат Боста сразу сломался. Но повара позволили нам разогреть на своих плитах нашу свинину с капустой и консервированное рагу. Они угостили нас виноградом и персиками. Мы ели, спали, читали, беседовали. Убаюканная бортовой качкой, одуревшая от солнца, я ощущала в душе приятную пустоту. Я вновь увидела Мессинский пролив, а ночью Стромболи изверг огонь. Время и судно тихонько скользили вплоть до Коринфского канала. До Пирея. По растрескавшейся дороге такси доставило нас в Афины.
Метаксас стал диктатором в 1936 году. Время от времени на площадях можно было видеть марширующих солдат в плиссированных юбочках; однако Афины не казались столицей военного государства; город выглядел неряшливым, хмурым и чрезвычайно бедным; на первый взгляд мне показались весьма привлекательными густонаселенные улицы, окружающие Акрополь: розовые и голубые домики, очень низкие, с террасами и внешними лестницами; когда мы однажды проходили там, ребятишки бросали в нас камнями. «Так, так, — благодушно подумали мы, — они не любят иностранцев». Впоследствии, попав в какую-либо бедную страну и ощущая ненависть местного населения, я жестоко страдала. Но в 30-е годы, хотя мы и негодовали по поводу несправедливости мира, нам случалось, особенно во время путешествия, когда красочность вводила нас в заблуждение, принимать ее за естественную данность. Против камней греческих ребятишек мы использовали привычную уловку: туристы, на которых направлена их ярость, это, конечно же, не мы. Мы никогда не признавали своим положение, какое объективно предписывалось нам обстоятельствами. По легкомыслию мы недобросовестно защищали себя от реальности, которая могла бы испортить нам каникулы. Тем не менее мы испытывали определенную неловкость в некоторых кварталах Пирея, застроенных весело размалеванными лачугами, крайняя нищета которых была ужасна. Живущие на этих окраинах люди не испытывали радости в скудости своего города, подобно неаполитанцам в Неаполе: они были кем-то вроде цыган, эмигрантов, метеков, отбросов, недочеловеков. В лохмотьях, изголодавшимся, больным, им не были свойственны приветливость и веселый нрав итальянцев. Толпившиеся нищие со злостью выставляли напоказ свои язвы. Не говоря уже об ужасающем количестве больных, уродливых, слепых, увечных детей. На набережной Пирея я видела ребенка с водянкой головного мозга, с чудовищным бугром вместо головы, на котором едва вырисовывалось лицо. А в целом даже мелкие буржуа и состоятельные буржуа, все жители Афин выглядели печальными. На террасах кафе сидели одни лишь мужчины, немного одутловатые, одетые во все темное, они молча, с угрюмым видом перебирали свои янтарные четки. Когда у какого-нибудь коммерсанта спрашивали товар, которого у него не было, или газету, которая еще не пришла, его лицо выражало презрение и растерянность; он кивал головой, что во Франции означает
Мы сняли номер в довольно жалком отеле, неподалеку от площади Омония; хозяин разрешил Босту бесплатно спать на террасе: иногда он предпочитал проводить ночь под соснами Пникса. Завтракать мы ходили вверх по относительно роскошной улице Стадиона; в девять часов утра температура уже доходила почти до тридцати пяти градусов, и мы, обливаясь потом, садились на террасе прославленной кондитерской, где я выпивала какао на жирном молоке с добавлением яичного желтка. Это была лучшая трапеза за день. Изысканные французские рестораны были нам не по карману, и мы очень плохо питались в тавернах на площади Омония, где в меню по-французски значилось: бараньи
Дни мы проводили на улицах, на рынках, в порту, на горе Ликавитос, в музеях, но главное, в Акрополе и на Пниксе, откуда мы смотрели на Акрополь. О красоте рассказывать еще труднее, чем о счастье. Если я говорю: я видела Акрополь, я видела Коры, добавить нечего, либо тогда придется писать другую книгу. В этой я не описываю Грецию, а только лишь жизнь, которую мы там вели. Теперь мы не теряли дара речи перед греческими храмами, мы научились говорить о них; на Пниксе мы воскрешали в памяти минувшие века, форумы, толпы, гул древних Афин. Но чаще всего нас охватывало волнение, и мы безмолвствовали. На закате мы видели, что гора Гимет действительно фиолетовая. Но тут стражники прогоняли нас прочь, за пределы Акрополя. Сартр с Бостом устраивали бега на короткую дистанцию, сверху вниз по мраморной лестнице, где висело предупреждение: запрещено оставлять мусор. Оно вдохновило Сартра на строфу в клоделевском ритме: «По ступеням мраморной лестницы, — Зная, что мусор нельзя оставлять, — Забытый там маленький Бост — спешил изо всех сил».
Мы тщательно спланировали поездку на острова Киклады: Миконос, Делос, Сирос, Санторини. Спали мы на палубе маленьких каботажных судов, как спали на палубе «Кайро Сити».
В ту ночь, когда мы покидали Пирей, вставала огромная рыжая луна, и дуновение ветра было столь сладостным, что у меня защемило сердце; не раз я просыпалась от счастья, чтобы увидеть Большую Медведицу. На Миконосе мы выпили кофе и посмотрели ветряные мельницы. Каик отвез нас на Делос; море было неспокойно, и меня начало выворачивать наизнанку. «Мы останемся на Делосе на четыре часа или на три дня?» — спросил меня Сартр, равнодушный к таким спазмам, которые он приписывал моей нерадивости. «Четыре часа или три дня? Решайте». Мне было все равно, у меня душа с телом расставалась. Он не отставал от меня: «Решать надо сейчас». — «Три дня», — пробормотала я и почти потеряла сознание. Очнулась я, и то не до конца, по дороге к Туристическому павильону. Две комнаты были заняты двумя молодыми англичанами в шортах безупречной белизны; но управляющий помог нам расположить наше снаряжение на террасе. Сартр остался в доме, а я вместе с Бостом пошла принять морскую ванну, усмирившую мою тошноту, и солнечную ванну, жестоко обжегшую мою спину. Однако я стоически сносила свою боль, до того я была довольна. Нам так понравились задумчивые львы средь мрамора храмов! Нам так понравилось, что, как и в Помпеях, эти руины в значительной мере были руинами живого города: порта с его магазинами, складами, ларьками, матросскими кабаками! Ранним утром появлялись женщины Миконоса в местных нарядах, они раскладывали на пирсе набор товаров для туристов: шали, ковры, шапочки, дешевые украшения, всякую мелочь. Около одиннадцати часов причаливало прогулочное судно, и, как на вершине Везувия, под присмотром строгого гида, спускались туристы. В их распоряжении было не более трех часов, и большинство из них обедали в отеле; они торопливо «посещали» руины. Несколько смельчаков намеревались взобраться на Кинф: свистками их возвращали на пирс; они покупали безделушки, и мы с несказанным чувством превосходства смотрели, как они торопятся на судно. Торговцы тоже садились на свои каики. Остров снова становился нашей частной собственностью. Чуть позже мы поднимались на Кинф и смотрели, как вдалеке светятся острова, потом растворяются в сиреневой дымке вечера. Делос стал одним из тех мест, где я приобщилась к раю.
На пароходе, который доставил нас на Сиру, мы спали среди клеток для кур, вонь стояла невыносимая. Поутру мы поднимались и спускались по лестнице между очень старыми белыми домами. Во второй половине дня я вместе с Бостом купалась в десяти километрах оттуда, на другой стороне острова. В три часа утра мы должны были сесть на судно до Санторини, и чтобы немного поспать, мы примостились у большой кучи песка в порту.
На заре наше судно подняло якорь, а на следующий заре мы проснулись у подножия санторинских утесов. Пароход стал на якорь на некотором расстоянии от берега, его тут же окружили скрипучие лодки; трое молодых бородатых французов, озабоченные тем, чтобы их «не провели», спорили о цене переезда с надменностью, плохо скрывавшей их скаредность: посещая бедную страну и при этом не эксплуатируя, они сочли бы эксплуатируемыми себя. Мы осудили их между собой, как подобало. Но я их и пожалела; как глупо портить столь лучезарное видение: белые дома, сияющие на вершине темно-красных скал, отвесно падающих в синеву моря. Гребцы, а потом тропинка привели нас в деревню, где мы спросили, как найти отель «Вулкан», в котором хотели обосноваться. Люди печально качали головой или улыбались. Кто-то указал нам на дыру в стене: таверну. Хозяин подал нам крепкий кофе и принес наргиле, который Сартр с Бостом по очереди прилежно курили. И снова мы стали спрашивать об отеле «Вулкан»; в конце концов он понял и принялся объяснять нам, что мы ошиблись и приехали не в ту деревню; мы оказались не в Фире, главном селении, а в Ие, на северной оконечности острова. Казалось бы, невелика важность; правда, около трех часов нам пришлось идти по тропинке по краю отвесного склона; я отметила, что он не был по-настоящему красным и походил на некоторые слоистые пироги, состоящие из наслаивающихся друг на друга пластов — красного, шоколадного, орехового, вишневого, оранжевого, лимонного; напротив, как антрацит, сверкали острова Каймени. Мы отыскали отель «Вулкан»; из экономии, а также спасаясь от клопов, мы попросились у хозяина спать на крыше; он согласился. И снова мне выпали райские ночи. Жесткость цемента мне не мешала. Завернувшись в свои одеяла, над головой мы слышали шепот, приглушенные шаги: по другим крышам ходили собаки и люди, ибо город располагался уступами, от крыши к крыше. Нас разбудила дочь хозяина, она принесла нам кувшин воды и таз; внизу мы увидели побеленные известью своды, крахмальные крыши, а в ослепительном море — серу и лаву островов; едва приоткрыв глаза, я утонула в таком пронзительном сиянии, что мне почудилось, будто внутри у меня вот-вот что-то хрустнет.
По утрам мы пили кофе в отеле, вечером мы там ужинали: нам подавали самых костлявых, щуплых кур, вид которых на рынках Пирея приводил меня в не меньшее отчаяние, чем вид баранов. В полдень мы всегда бывали на экскурсии. Самая дальняя привела нас к развалинам Фиры и к святилищу Ставрос. Пробираться приходилось через виноградники по пепельным тропинкам, оседавшим под ногами, так что продвигались черепашьим шагом, это и правда было утомительно; и солнце палило нещадно, пока мы шли мимо невысоких белых скал, где изредка нас встречали чахлые смоковницы. Кроме того, мы немного заблудились. Сартр пришел в ярость. «Что за шутки! — ворчал он, и еще добавил не совсем справедливо: — Я собирался заняться настоящим туризмом, а меня заставляют изображать бойскаута!» Потом он успокоился, но мы все были без сил, когда входили в Эмборио, где рассчитывали пообедать. Ни души на знойных улицах с наглухо закрытыми домами; женщина в черном, с которой мы пытались заговорить, убежала[75]. Нам пришлось сделать круг на таком пекле; наконец мы увидели кафе, где жужжало множество мух; нам подали салат из помидоров, усыпанный дохлыми мухами и залитый маслом, еще более тошнотворным, чем в Тарифе! Для утоления жажды у нас был выбор между белым вином с запахом смолы, которое никто из нас не выносил, и водой из водоема с грязью; я пыталась пить поочередно глоток вина, потом воды, перебивая один вкус другим, но и от этого пришлось отказаться[76].
На лодке мы отправились на вулканические острова Каймени: из обжигавшей ноги, пропитанной серой, земли вырывались пары; до чего удивителен был этот черный с желтыми пятнами кратер, водруженный прямо на синие воды! Сартр с Бостом нырнули на небольшом расстоянии от островов и плавали вокруг лодки; иногда горячие волны буквально ошпаривали их, а бездонность бездны под ними вызывала трепет; они очень скоро поднялись на борт.
С Санторини мы направились прямо в Афины. Присев на палубе на корточки, Сартр с Бостом наигрывали с помощью своих трубок греческую музыку: у них хорошо получалось гнусавить. На стоянках Бост нырял и плавал вокруг судна. Он остался в Пирее, откуда поплыл во Францию. Позже он нам рассказывал, что последнюю свою греческую ночь он провел в ужасной конуре; когда он попросил хозяйку показать ему то, что мы называем «клоакой», она широким жестом указала на море с криком Ксенофонта: «Таласса! Таласса!»[77]
Мы с Сартром поехали в Дельфы. Пейзаж, где мрамор так нежно сочетается с оливой и морем вдалеке, превосходил красотой все другие места на земле. На стадионе, где мы спали первую ночь, дул такой сильный ветер, что на следующий день мы сняли номер в отеле, и это оказалось к счастью, поскольку вечером налетевшая буря зверски исхлестала руины и деревья; глядя в окно, мы наслаждались своей удачей: слушать раскаты гнева Зевса над Федриадами. Мы спустились в Итею и несколько часов проспали в жалком xenodokeion[78]; проснувшись ночью, чтобы сесть на судно, через открытую дверь я увидела женщину в длинном черном платье, расчесывающую свои длинные волосы; она обернулась: это оказался бородатый мужчина, священник; тут их была целая толпа, они пересекали канал вместе с нами. Я придумала хитроумный маршрут, чтобы добраться до Олимпии по горам: по зубчатой железной дороге мы доехали до монастыря Мега Спилеон — знаменитого, но разрушенного пожаром тремя годами раньше, потом до плохонького курорта, где мы пообедали; автомобиль, взятый напрокат, повез нас дальше, и через сорок километров мы остановились на краю преграждавшего путь потока. Мы продолжили путь пешком; дорога вилась среди холмов, цвет которых колебался между аметистом и сливой, а бархатистость им придавала невысокая темно-зеленая растительность; Сартр, в широкополой соломенной шляпе, нес наш рюкзак, в руках у него была палка, а я держала картонную коробку. Мы не встретили ни души, лишь иногда попадались желтые собаки, которых Сартр отгонял камнями: он боялся собак. После четырех часов пути я сообразила, что даже в Греции на высоте двенадцати сотен метров для ночлега на открытом воздухе требуется снаряжение, и с тревогой смотрела на чернеющее небо. Внезапно на повороте засветилась деревня, и на деревянном балконе я прочитала: xenodokeion. Простыни сияли белизной, и утром я обнаружила, что в Олимпию идет автобус. Мы позволили увезти себя через поля, покрытые решетчатыми лотками, на которых сушился черный виноград.
В течение трех дней мы бродили по земле Олимпии среди гигантских цилиндрических оснований сокрушенных колонн; эти умиротворяющие руины произвели на нас менее сильное впечатление, чем Делос и Дельфы. Ночью мы спали на склоне невысокой горы Кронион под сенью сосен; в изголовье мы поставили горящие зеленоватые ароматичесике свечи, надеясь, что они защитят нас от мошкары; мы надели пижамы и завернулись в одеяла; вдруг в тишине раздались проклятия: это Сартр скатился по сосновым иголкам вниз по склону. Он поднимался, царапая ноги. Чуть позже я услышала шаги и увидела свет карманного фонаря: «симпатичный верзила» и его группа спали в нескольких метрах над нами; мы заметили их в деревне, все такие же веселые, они пили под сенью зеленых сводов какого-то частного сада.
Днем все пылало, передвигаться можно было только утром и вечером. В Андрицену мы отправились в пять часов вечера; в тростниках мы столкнулись с двумя молодыми англичанами, возвращавшимися оттуда: у них был гид, а вещи вез осел; сколько претензий, подумали мы. И легли спать под деревом, а на рассвете снова тронулись в путь. По нашим расчетам, где-то около десяти часов, до наступления большой жары, мы должны были добраться до отеля господина Кристопулоса, которого нахваливала нам Жеже. «Гид Блё» не предупреждал о трудностях перехода через Алфей. По сути, эта река была гидрой с бесчисленными рукавами, в которые погружаешься по пояс. Чтобы перебраться через нее, нам понадобилось больше двух часов; кроме того, я недооценила продолжительность пути, и в час дня при сорокаградусной жаре мы очутились у подножия каменистого склона; ни намека на тень, чтобы сделать привал; у Сартра все ноги были в колючках, а горло у нас жгло, как от раскаленного железа. В какой-то момент, охваченные отчаянием, мы рухнули на колени. Потом, все-таки встав на ноги, начали подъем. Заметив какой-то дом, я побежала попросить воды и жадно стала пить. Вернувшись к Сартру, я увидела его налитое кровью лицо под соломенной шляпой, он размахивал палкой, защищаясь от очень злобного желтого пса. Попив воды, он тоже повеселел. Часом позже мы вышли на дорогу, ведущую в деревню. Без сил опустились мы в тени ближайшей таверны и по телефону попросили господина Кристопулоса приехать за нами на машине; дожидаясь его, мы пообедали крутыми яйцами: никакой другой еды, даже хлеба, не было. В отеле Андрицены его кухня показалась нам изысканной роскошью.
Верхом на муле мы поднялись в храм в Бассах; на автобусе доехали до Спарты, где смотреть было нечего, и до Мистры, где мы спали на полу какого-то разрушенного дворца. Проснувшись, мы увидели пять или шесть лиц, обрамленных черными платками, они в задумчивости склонились над нами. Мы посетили все церкви, осмотрели все фрески, пораженные и очарованные столь внушительным знакомством с византийским искусством. В оссуарии Сартр похитил череп, который мы увезли с собой. Сидя под сенью прохлады дворца деспота, мы затеяли один из двух или трех памятных споров в нашей жизни. Я планировала подняться на Тайгет: подъем — девять с половиной часов, спуск — пять с половиной часов, высокогорный приют, источники. Сартр решительно сказал «нет»: он дорожил своей жизнью. И, я думаю, мы действительно с большой долей вероятности могли бы умереть от солнечного удара в этих каменных пустынях, где так легко потеряться. Но можно ли было отказаться от этого чуда: увидеть восход солнца с вершины Тайгета? Мы отказались.
Микены. В усыпальницах перед Львиными воротами мы ощутили, как и в Акрополе, ту самую «пронизывающую дрожь», о которой так хорошо говорит Бретон и которую порождает встреча с совершенной красотой; и самым восхитительным из земных пейзажей был, возможно, тот, что видела Клитемнестра, когда, опершись на перила дворца, поджидала возвращения Агамемнона из дальних морей. Два дня мы провели в отеле «Прекрасной Елены и царя Менелая», название которого нас покорило.
К морю мы подошли в Науплии; над бухтой, на холме, покрытом опунциями, увядшие плоды которых источали гнилой, кислый запах, находилась тюрьма. Охранник прохаживался между кактусами и ржавой колючей проволокой. Горделево указав пальцем на зарешеченное окно, он сказал по-французски: «Там все греческие коммунисты!» И тут мы вспомнили о Метаксасе. Мы забывали о нем, когда засыпали, когда просыпались у подножия амфитеатра Эпидора с бездонным куполом неба над головой вместо потолка! Это одно из тех воспоминаний, о которых я не могу думать без горечи: ведь они умрут вместе со мной.
Потом был Коринф, который навел на нас тоску; и снова Афины; Эгина, ее маленький, очень чистенький порт, храм, изящно возвышающийся посреди сосен, которые так хорошо пахнут. И мы отправились в Македонию. В середине августа мы оказались на мели. Бост должен был получить наше жалованье и отправить всю сумму телеграфом в Салоники; но в день отплытия у нас оставалось так мало денег, что для поддержания наших сил в течение суток я купила только хлеб, баночку варенья и большие луковицы. Когда мы прибыли в Салоники, деньги еще не поступили; единственным решением было поселиться в отеле с пансионом: мы оплатили бы наше питание вместе с номером через неделю. Беда в том, что ни в одном отеле не было ресторана. В самом комфортабельном мы с такой настойчивостью потребовали полный пансион с трехразовым питанием, что удивленный хозяин в конце концов договорился с лучшим рестораном быстрого питания города, в порту. Таким образом, мы были обеспечены жильем и столом. Однако свои удовольствие нам пришлось отмерять весьма скупо. Тем не менее в кино на открытом воздухе мы без восторга посмотрели «Майерлинг» и с большим удовлетворением «39 ступеней» Хичкока, имени которого тогда не знали. Но сколько ограничений, прежде чем Сартр купил пачку сигарет, а я позволила себе одно из тех маленьких сочных покрытых пылью пирожных под названием курабье, которыми я просто упивалась! На почту мы заходили по два раза в день: по-прежнему ничего. Положение становилось критическим; у нас буквально не оставалось ни гроша. На улице мы встретили Жана Прево: это был друг Пьера Боста, он наверняка не отказал бы нам в ссуде, но мы не решились заговорить с ним. Мы не собирались задерживаться в Салониках надолго. Прелесть базилик, соблазнительная свежесть парков и сводов в конце концов утомили нас.
Получив перевод, мы сразу же отплыли. Мне хотелось увидеть метеорный дождь: от Волоса четырнадцать часов поездом туда и обратно. Сартр, которого природные достопримечательности оставляли равнодушным, воспротивился. Он так часто говорил «да» в угоду мне, что моя шизофрения по необходимости подчинилась его отказу, но не без сопротивления: оставшись одна в каюте, я в ярости пролила несколько слезинок. Судно плыло среди огромных губок и пемзы; я смотрела на берега Эвбеи и говорила себе: там меня ждут чудеса, а я не явлюсь на свидание с ними.
В Афинах мы попировали в одном французском ресторане, прежде чем расположиться на теплоходе «Теофиль Готье». Это судно не обладало привлекательностью «Кайро Сити». Тут тоже стихийное расслоение отделяло эмигрантов от туристов; последних было больше, эмигранты выглядели более жалкими и грязными. Я запаслась довольно скудным провиантом; повара не имели права ничего продавать, зато давали сколько угодно фруктов и пирожных, но нам все-таки хотелось есть, к тому же в середине сентября ночью уже было холодно. Море волновалось, и я всем телом почувствовала печаль возвращения.
Два дня, проведенные с Сартром в Марселе, подбодрили меня. Он вернулся в Париж, а я вместе с Ольгой отправилась на короткое время в Эльзас. В Страсбурге она показала мне места своего детства, и вечером на танцевальной площадке мы с удивлением увидели эльзасцев, танцующих танго. Мы увидели Бар, Оберне, вереницу деревень, красочных, как «Забавные симфонии»; особенно нам понравились крепости из розового гранита, одиноко торчащие над пихтами. Ольга с большим воодушевлением шагала по отлогим холмам, через густые леса. Мы были бедны и питались в основном луковыми пирогами и крупными сливами, вечером я пила белое вино, и мы спали в шале, в домах для лесничих, на туристических базах для молодежи. Правда, холод немного испортил наши прогулки, и мы уже были не против вернуться в Париж.
Лионель де Руле покинул Гавр ради Парижа, но уже год как он заболел. Его занятия прервал туберкулез почек. Не один месяц он провел в клинике Сен-Клу, где меня лечили от воспаления легких. Потом он вернулся в маленькую квартиру, которую обустроил на улице Брока. Он перенес тягостное лечение и мучительную операцию. Временами болезнь, казалось, удавалось побороть, потом она вновь проявлялась. Он стоически выносил эти обострения, а нередко и нестерпимые страдания. Он начал писать очерк, изучая свои реакции на болезнь. Его опыт подкреплял идеи Сартра: в самый острый момент своих мучений он обнаруживал своего рода пустоту, мешавшую определить их, понять. Он со страстью отдавался всему, что делал, и эта работа помогала ему справляться с болезнью. Но в июне месяце произошел рецидив: у него начался костный туберкулез, и врачи направили его в Берк. В конце сентября до начала наших уроков мы поехали провести с ним пару дней. Несмотря на все то, что я читала о Берке, место показалось мне еще более зловещим, чем я предполагала. Дул резкий ледяной ветер, небо и море были гнетущего серого цвета. Клиника выглядела необычно: в комнатах никакой мебели, ну или почти; никакого стола в столовой, где в определенное время санитарки выстраивали в ряд тележки. Однако Лионель не казался подавленным. Он интересовался всем, что его окружало, его это чуть ли не забавляло, и этому любопытству он был обязан своего рода отстраненностью. Он описывал нам этот чужой мир, рассказывал множество историй, в частности о любовных отношениях больных между собой или с медсестрами. Эти рассказы, пронизанные жестоким реализмом, и вся атмосфера Берка подсказали Сартру один эпизод в «Отсрочке», за который добрые души особенно его упрекали.
Провинцию мы покинули; наконец-то мы оба жили в Париже: никаких путешествий на поезде, никаких ожиданий на вокзалах. Мы обосновались в отеле, гораздо более приятном, чем «Руаяль-Бретань», который Сартр нашел во время моего выздоравливания в Провансе. Он был расположен между авеню дю Мэн и кладбищем Монпарнас: у меня были полки, диван и очень удобный письменный стол для работы. Появились и новые привычки; утром я пила кофе и ела круассаны у стойки шумного недорогого ресторана под названием «Три мушкетера». Я часто работала у себя. Сартр жил этажом выше. Таким образом, у нас были преимущества совместной жизни без каких-либо ее неудобств.
Что я буду писать теперь, после того как закончила свои новеллы? С давних пор мою голову посещали разные идеи, но я не знала, как за них взяться. Однажды вечером, вскоре после начала занятий, я сидела с Сартром в глубине «Дома»; мы говорили о моей работе, и он упрекнул меня за робость. В последней своей книге я коснулась занимавших меня вопросов, но исключительно посредством персонажей, к которым я испытывала антипатию или умеренную симпатию; например, было жаль, что Анну я представила глазами Шанталь. «Почему вы не наделяете своих героинь собственными чертами? — с внезапной горячностью сказал Сартр. — Вы гораздо интереснее, чем все эти Рене, эти Лизы…» Кровь бросилась мне в лицо; было жарко, как обычно, вокруг нас было дымно и шумно, и у меня появилось ощущение, будто я получила сильный удар по голове. «Я никогда не решусь!» — отвечала я. Выразить себя, всю как есть, в книге, не дистанцироваться, подвергнув себя опасности: нет, такая мысль пугала меня. «Решайтесь», — говорил мне Сартр. Он убеждал меня: я обладала собственной манерой чувствовать, реагировать, именно это я и должна была выразить. Всякий раз, когда он увлекался каким-то планом, его слова порождали множество возможностей, надежд; но я боялась. Чего, собственно? Мне казалось, что как только я напитаю литературу своей собственной сущностью, она станет чем-то столь же важным, как счастье или смерть.
В последующие дни я размышляла над советом Сартра. Он побуждал меня всерьез заняться сюжетом, над которым я урывками думала по меньшей мере три года: я уже делала такую попытку, но мне следует к этому вернуться. Так же, как смерть, о которой говорят, никогда не встречаясь с ней лицом к лицу, сознание
У меня недоставало смелости сразу приступить к главному и сделать предметом изучения тридцатилетнюю женщину, каковой была я сама. Я прибегла к обходному маневру, что объясняется также недостаточным владением литературной техникой. Мне хотелось, чтобы у моей героини, согласно поразившему меня определению Д. Г. Лоуренса, были «корни». В романе Фолкнера «Свет в августе» меня восхищало то, как он смещает время; однако его метод соответствовал истории, написанной под знаком неизбежности, в то время как я имела дело с непредсказуемыми вольностями; с другой стороны, я это знала, повествование утяжеляется, если его развитие прерывается обращением к прошлому. Поэтому я решила попросту рассказать о детстве и юности героини, в которой воплощала себя, дав ей имя моей матери — Франсуаза. Я не стала наделять ее моими настоящими воспоминаниями, а описала отстраненно в стиле, опять-таки позаимствованном у Джона Дос Пассоса. Я вернулась к теме, которую уже использовала в отношении Шанталь в «Главенстве духа», пытаясь показать, к каким обманам с легкостью прибегают девушки из желания придать себе значимость. Я наделила Франсуазу подругой, которую назвала Элизабет, хотя с Зазой у нее не было ничего общего. Я приписала Элизабет внешность одной из моих учениц третьего класса, которая в пятнадцать лет походила на обольстительницу со своими роскошными рыжеватыми волосами и черными облегающими платьями. По жизни она шла с вызывающей уверенностью, покорявшей ее подругу по лицею, Франсуазу: снова я представляла другого, как мираж; по сути Элизабет была рабским отражением своего брата Пьера, которого вначале Франсуаза едва замечает. Я достаточно долго описывала довольно неопределенные отношения Франсуазы с молодым преподавателем истории искусства, похожим на Эрбо. Наконец она познакомилась с Пьером Лабрусом, и они соединили свои жизни.
Элизабет, питавшая к своему брату сильную, но подавленную любовь, ревновала его к Франсуазе и, в свою очередь, была заворожена ею. Весь год я работала над этой первой частью.
Сартр тем временем писал трактат на тему феноменологической психологии под названием «Психея», из которого опубликовал лишь отрывок, назвав его «Эскиз феноменологической теории эмоций». Там он развивал теорию психологического объекта, затронутую в эссе «Трансцендентность Эго». Однако, на его взгляд, это было всего лишь упражнение, и он прервал его, написав около четырехсот страниц, чтобы закончить свой сборник новелл.
Ольга помирилась со своими родителями и провела каникулы в Бёзвиле. У них были достаточно широкие взгляды, чтобы не возражать против ее стремления попытать счастья в Париже, а не прозябать в каком-нибудь захолустье. В июне я предложила ей заняться театром. К этому побуждала ее и Камилла, по-прежнему называвшая ее «моя крестница». В октябре она поступила в школу при «Ателье» и показала Дюллену монолог из «Случайности» Мериме, который я помогала ей готовить. И хотя под конец испытания она разразилась слезами, Дюллен поздравил ее, и в течение нескольких недель она с огромным удовольствием посещала его занятия. Он дал ей новую роль, которую она выучила наизусть; однако в школе она никого не знала и сидела в углу, не перекинувшись и словом с другими учениками, не решаясь попросить кого-то из них подавать ей реплики. «У меня нет партнера», — жалобно призналась она, когда Дюллен вызвал ее на прослушивание. Он воздел глаза и руки к небу и официально назначил ей партнера, велев работать им вместе и показать свою сцену через неделю. В течение многих месяцев испуганная Ольга не появлялась больше в «Ателье».
Она была в отчаянии, поскольку уроки Дюллена ей очень нравились. В своем бегстве она мне не призналась; молчание тяготило ее, она упрекала себя во всем, и это не облегчало ей жизнь. Уехавший в Берк Лионель временно уступил ей свою квартиру; она практически заперлась там, куря сигарету за сигаретой и предаваясь мрачным думам посреди полного беспорядка. Ее скверное настроение отражалось и на отношениях со мной. Это был самый невразумительный период нашей дружбы.
И это был один из самых невразумительных периодов и в моей жизни. Я не желала признавать, что война неизбежна или хотя бы возможна. Но сколько бы я ни изображала из себя страуса, угрозы, скапливавшиеся вокруг, угнетали меня.
Во Франции в течение нескольких месяцев агонизировал Народный фронт, он распался после выхода социалистов из правительства Шотана.
В то время как левые сдавали свои позиции, фашистские угрозы набирали силу. После взрывов на улице Пресбург[80] следствие выявило размах деятельности подпольной организации, которой «Аксьон франсез» дала название «Кагуль». На ней лежала ответственность за несколько убийств, авторов которых так и не нашли: убийство инженера Навашина, чей труп обнаружили в Булонском лесу, Летиции Туро, убитой в вагоне метро возле Порт Доре, братьев Россели, основателей антифашистского движения «Справедливость и Свобода». В феврале сорок кагуляров оказались в тюрьме. Исчезновение генерала Миллера свидетельствовало о существовании фашистского заговора, объединявшего в Европе и Америке большое число русских белоэмигрантов. Сами по себе эти движения не представляли серьезной опасности, однако они выявляли существование фашистского интернационала, вызревавшего по всему миру. Впрочем, эти силы действовали в открытую. На Дальнем Востоке «ось»[81] только что развязала новую войну: после инцидента на мосту Марко Поло японцы оккупировали Пекин и решили захватить весь Китай. Коммунисты и националисты объединились, китайцы оказали сопротивление, но какою ценой! Нанкин был разрушен. Чжабэй — огромное рабочее предместье на севере Шанхая — предано огню. Газеты публиковали ужасные снимки: груды женщин и детей, убитых японскими бомбами.
У наших границ Муссолини и Гитлер уничтожали Испанию. 26 августа итальянские войска вошли в Сантандер; в конце октября пал Хихон; отныне фашисты стали хозяевами угля Астурии и бискайского железа, они держали в своих руках весь север страны; все попытки выбить их оттуда провалились. В октябре правительство переехало в Барселону, опустошенную ужасными налетами. Бомбардировкам подвергались Валенсия, Мадрид, Лерида, на тротуарах валялись трупы женщин и детей. На многолюдном митинге, проходившем в Париже, Пассионария еще раз пообещала: «No pasaran!», и республиканцы одержали в Теруэле победу; они окружили город и заняли его. Однако им пришлось уйти. А Франко угрожал Каталонии. Если Франция и Англия станут упорствовать в соблюдении нейтралитета, Испании придет конец: они упорствовали. Республика не получала ни пушек, ни самолетов, в то время как Италия с Германией посылали Франко все более мощное снаряжение. В марте фашисты прорвали Восточный фронт, их самолеты испепелили все города Каталонского побережья; бомбы с жидким воздухом уничтожили целые кварталы Барселоны и разрушили центр: за два дня более тринадцати сотен убитых и четыре тысячи раненых. К перевалу Пертус стекались огромные несчастные толпы беженцев. В Барселоне организовывалось сопротивление, но бомбардировки свели производство почти до нуля, и Каталония, отрезанная от Востока и Центра, находилась едва ли не в отчаянном положении. Фернан снова приехал в отпуск; он очень изменился и больше не улыбался. «Подлые французы!» — говорил он. Похоже, он и на нас с Сартром распространял свою обиду. Мне это казалось несправедливым, поскольку мы всей душой желали, чтобы Франция пришла на помощь его стране, однако его гнев подобные нюансы не заботили.
Испанская драма надрывала нам душу; немецкие события пугали нас. В сентябре в Нюрнберге перед трехстами тысячами нацистов и миллионами гостей Гитлер произнес самую агрессивную из своих речей. Поездка Муссолини в Мюнхен, в Берлин скрепила союз диктаторов. Провал военного государственного переворота отдал рейхсвер, вооруженные силы Германии, в прямое подчинение Гитлеру, Гиммлер стал министром внутренних дел, гестапо торжествовало. В Вене власть попала в руки гитлеровца Зейс-Инкварта. После новой громкой речи Гитлер ввел свои войска в Австрию; аншлюс состоялся. В Вене царил террор, а в Чехословакии немцы Судет настоятельно начали требовать своей автономии. Сартр больше не заблуждался: шансы на мир становились все более и более призрачными. Бост был совершенно уверен, что вскоре он пойдет на войну, и ему казалось вполне вероятным оставить там свою шкуру.
Я же все еще пыталась обманывать себя, я не смотрела на ситуацию трезво. Но будущее ускользало у меня из-под ног, и от этого я испытывала тревогу, граничившую с ужасом. И наверняка поэтому этот год я помнила смутно. В моей частной жизни я не припомню ничего выдающегося. Я щадила себя больше, чем в прошлом году, бодрствовала не до поздней ночи, выходила куда-нибудь не так часто. В октябре и ноябре я вместе с Ольгой и Сартром присутствовала на фестивале, который в зале Гаво устраивала после неудавшегося самоубийства Марианна Освальд. Затянутая в черное, вызывающе рыжая, она читала «Добрую Анну» Кокто с глухим гневом в голосе, отражавшем, казалось, яростный бунт сестер Папен. Она пела много песен Превера и в числе прочих ту, которую ему подсказал неудавшийся побег малолетних узников Бель-Иля:
Была в анархизме Превера резкость, которая мне импонировала. Мне нравился теплый хриплый голос Марианны Освальд, ее измученное, с резкими чертами лицо и едва заметное несоответствие между ее жестами, мимикой и текстом песен.
И в том же зале Гаво я, вместе с Сартром, впервые услышала все квартеты Бетховена. Там мы встретили Камиллу; когда звучали части, казавшиеся ей скучными, она что-то торопливо царапала на клочках бумаги: записывала идеи для своего романа, сказала она нам; такое совмещение заставило меня задуматься.
На рождественские каникулы мы поехали в Межев; мы остановились в маленьком пансионе. Моя сестра и Жеже жили с друзьями в соседнем шале, а Бост присоединился к нам. Мы решили брать уроки; я не отличалась ни ловкостью, ни смелостью и все-таки день ото дня делала успехи. На склонах гор Арбуа, Рошбрюн у нас бывали хорошие моменты. По вечерам мы читали «Дневник» Сэмюэля Пипса и «Дневник для Стеллы» Свифта, которые только что были переведены. Как раз в это время или сразу после возвращения в Париж мы прочитали «Надежду» Мальро со страстью, выходившей далеко за пределы литературных рамок. Как и в других романах Мальро, герои его лишены были плоти, но это не столь важно, поскольку события значили гораздо больше, чем персонажи, и Мальро очень хорошо о них рассказывал. Он был близок нам своим пророчеством Апокалипсиса, тем, как он ощущал антагонизм между энтузиазмом и дисциплиной. Он разрабатывал новые для литературы темы: отношения между индивидуалистической моралью и политической практикой; возможность сохранения даже в самый разгар войны гуманистических ценностей, ибо бойцы народной армии, прежде чем стать солдатами, были гражданскими, просто людьми, и не забывали об этом. Мы интересовались их конфликтами, не предполагая, до какой степени через весьма короткое время они покажутся устаревшими, поскольку тотальная война полностью упразднит межчеловеческие отношения, о которых так радел Мальро и которыми мы тоже очень дорожили.
По сравнению с бомбардировками Мадрида выигранные или проигранные сражения, все то, что прежде вызывало мой интерес, теперь казалось ничтожным. Я едва пробегала в газетах рубрику происшествий и осталась равнодушной к процессу Вайдмана, которому с явно отвлекающей целью пресса посвящала целые страницы. С меньшим интересом, чем в прошлые годы, я смотрела на людей, с которыми сталкивалась.
В январе мы бывали в «Ателье» на репетициях «Плутоса», весьма свободной адаптации Аристофана, сделанной Камиллой; в декорациях Куто, на музыку Дариуса Мило она создала своего рода ревю, которое в целом ничего особенно не означало, хотя многие сцены были занимательны. Инициатором был Дюллен. Своей красотой и грацией Мари-Элен Дасте спасала от слащавости роль Бедности. Особую остроту спектаклю придавало то, что в нем участвовал Марко: он хотел поупражняться петь на сцене, полагая, что протекция Дюллена может быть ему полезной. С голыми ногами, в короткой тунике и сандалиях он возглавлял хор крестьян. Однако им трудно было управлять, поскольку, как сурово заявил ему директор Оперы, у него отсутствовало чувство ритма. Он пел отдельно от музыки, и, когда передвигался по сцене, его шаг не попадал в такт. Между тем в маленьком зале «Ателье» его голос производил большое впечатление.
В том году я вместе с Сартром видела еще всего одну пьесу: «Корсара» Марселя Ашара, поставленного Жуве. Пьеса была довольно слабой, и в методе, состоявшем в том, чтобы играть некоторые сцены с двойным отступлением — наподобие представления артистов перед королевским двором в «Гамлете» — не было ничего оригинального; однако нас всегда завораживало это вторжение воображаемого внутрь воображаемого мира.
Зато мы по-прежнему часто ходили в кино. За исключением Превера и Виго — мы также сделали исключение для «Героической кермессы» — французское кино наводило на нас тоску: сценарии были безвкусными, освещение тусклым, актеры разговаривали неестественно. Поскольку, кроме того, нам не нравились военные фильмы, мы не оценили даже «Великую иллюзию» Ренуара. Зато нам доставляли огромное удовольствие американские комедии: «Путешествие в одну сторону», «Нью-Йорк-Майами», «Мой слуга Годфри», «Мистер Дидс переезжает в город», «Восьмая жена Синей Бороды». В историях, рассказанных в этих фильмах, не было смысла, но они были восхитительно сделаны: ни одного эпизода, который не имел бы — согласно заповеди Валери — множественности связей с целым; мы ценили такое построение, подобное композиции классической сонаты. С другой стороны, экзотика скрывала от нас их реализм; какая-нибудь улица, лестница, звонок, любое обрамление, любая деталь сбивали нас с толку. Антагонизм, противопоставлявший обычно влюбленных друг другу, казался нам пикантным изобретением: мы не знали, что это соответствовало американской действительности, связанной с борьбой полов. В одной из этих комедий герой, переносивший на руках через затопленную местность несносную героиню, уронил ее в лужу: мы приняли за смелость этот эпизод, отражавший скрытую враждебность американского мужчины в отношении женщины. И так далее. Там, за океаном, истинное и ложное путалось, и в их смешении мы находили приятные фантазии. Впрочем, во многих из этих фильмов попадались настоящие находки. В том году Голливуд представил нам одно из своих самых удачных достижений и для нас совершенно неожиданное — «Зеленые пастбища» по пьесе Коннелли: Библия, рассказанная и сыгранная черными. Господь Бог, бородатый и черный, курил огромные сигары в окружении черных ангелов, поющих спиричуэлс; ангелы-служанки с крыльями, покрытыми клетчатыми чехлами, подметали божественные покои. Дети Каина стреляли друг в друга из револьверов. На небесах ловили удочкой рыбу, угощали друг друга жареным. Мы решили, что от этой истории повеяло свежестью потерянного рая и не обнаружили даже намека на фальшивую наивность.
Начиная с 1933 года на экранах стали появляться «Забавные симфонии» в цвете, Сартр любил изображать Дональда Дака. Я с восторгом увидела одну из любимейших сказок моего детства: «Три поросенка», и вместе со всеми мы не один год напевали: «Нам не страшен серый волк!»