Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Божественный глагол (Пушкин, Блок, Ахматова) - Виктор Михайлович Есипов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хронология работы над ее текстом нам практически неизвестна. Принято считать, что глава писалась в 1826 году в Михайловском параллельно с главой пятой, но дату начала работы, как и дату ее окончания, мы не знаем. Есть пушкинская помета под черновиком строфы XLV: 10 августа. Но и здесь обращает на себя внимание любопытный казус.

Так, в большом академическом издании сочинений поэта указанная дата отнесена к 1826 году: «Ш естая глава писана в Михайловском в 1826 году, по-видимому, до окончания главы пятой. Под строфой XLV помета – 10 августа» (VI, 661).

Те же сведения привел Ю. М. Лотман в известном комментарии к роману[72].

Однако Б. В. Томашевский в малом академическом издании, вышедшем под его редакцией, отнес эту дату к 1827 году:

«Глава написана в 1826 г., как и предыдущая; она была окончена уже к 1 декабря, и, следовательно, Пушкин начал ее писать еще до окончательной отделки пятой главы. Так как рукописи этой главы до нас не дошли, то мы не знаем точно время работы над этой главой. Пушкин продолжал отделывать и дополнять главу и в 1827 г. В этом году, 10 августа, были написаны строфы XLIII–XLV»[73].

В вышедших сравнительно недавно летописи и хронике жизни и творчества поэта дата «10 августа» отнесена к 1827 году. При этом в «Летописи…» эта дата почему-то отмечена также и в 1826 году, и мы, к немалому удивлению, обнаруживаем под нею следующую запись: «Помета “10 авг.”» под черновиком строфы XLV главы пятой «Евгения Онегина»[74]. В «Хронике…» же утверждается, что дата «10 авг.» якобы стоит под строфами XLIII–XLIV (шестой главы)[75], хотя на самом деле она стоит под строфой XLV, в чем легко убедиться, открыв Т. 6 большого академического издания на странице 410 или описание рабочей тетради Пушкина ПД, № 836, выполненное Р. В. Иезуитовой, на странице 127[76].

Столь противоречивые указания специалистов наглядно иллюстрируют уровень нашей осведомленности об истории создания шестой главы, что предопределено отсутствием ее рукописей: до нас дошли лишь черновые автографы строф XLIII–XLV и наброски еще двух строф, не нашедших своего места в окончательной редакции главы, а также беловые автографы строф XV, XVI и XXXVIII, оказавшихся в окончательной редакции пропущенными.

Вот и все, что осталось от рукописей главы шестой. Такая ситуация с автографами ставит ее в совершенно особое положение по сравнению с другими главами романа, сохранившимися с достаточной полнотой[77].

Вряд ли можно здесь говорить о случайном исчезновении столь объемного текста. Скорее всего, он был уничтожен самим автором. Но для этого должны были существовать какие-то веские причины.

В летописях и хронике жизни и творчества Пушкина, уже упомянутых нами, сообщается, что поэт жег свои бумаги в ночь с 3-го на 4-е сентября 1826 года:

«Приезд в Михайловское из Пскова офицера с письмом Адеркаса. Арина Родионовна плачет. Пушкин успокаивает ее. Посылает за своими пистолетами садовника Архипа в Тригорское. Уничтожает черновую “Михайловскую ” тетрадь, содержащую часть автобиографических записок, черновики “Бориса Годуноваи “некоторые стихотворные пьесы ”…»[78]

Вряд ли черновые рукописи шестой главы могли быть сожжены в то же время, до завершения работы над нею. Скорее они были уничтожены в другое время, отдельно от рукописей, упомянутых в «Летописи…» В таком случае необходимость их уничтожения диктовалась не внешними обстоятельствами, а внутренними побуждениями, что также предполагает существование особых причин для такого решения. Но никакой определенной информацией о времени и обстоятельствах уничтожения черновых рукописей шестой главы мы не располагаем.

Возможно, уничтоженные рукописи содержали слишком откровенные подробности личной жизни автора (его интимных переживаний) или выпады политического характера.

Но и беловая рукопись до нас не дошла. Известно, правда, что она могла быть отправлена Пушкиным в Тригорское П. А. Осиповой, что явствует из его письма к ней, написанном не позднее 10 марта 1828 года:

«Беру на себя смелость послать вам три последние песни Онегина (Di.IV, V и VI; последняя, видимо, в рукописи, ибо выйдет из печати 23 марта); надеюсь, что они заслужат ваше одобрение»[79].

Какие же интимные подробности личной жизни или политические выпады в адрес власти могли таить в себе рукописи шестой главы?

Чтобы попытаться ответить на эти вопросы, следует внимательно рассмотреть печатную редакцию главы и те несколько автографов, что дошли до нас.

Интерес в этом смысле представляет строфа III печатной редакции, в которой находим известную нам по стихотворению «Простишь ли мне ревнивые мечты…» (1823) тему ревности:

Его нежданным появленьем,Мгновенной нежностью очейИ странным с Ольгой поведеньемДо глубины души своейОна проникнута; не можетНикак понять его; тревожитЕе ревнивая тоска,Как будто хладная рукаЕй сердце жмет…

Последние три стиха Ю. М. Лотман сопоставил со следующими тремя стихами пушкинского перевода «Из Ариостова “Orlando furioso”», сделанного, как принято считать, в те же месяцы (январь – июль), когда писалась глава:

И нестерпимая тоска,Как бы холодная рука,Сжимает сердце в нем ужасно…

«Возможно, что именно интерес к психологии ревности определил выбор этого текста для перевода» – предположил Лотман[80].

Иное соображение относительно причин возникновения перевода предлагает В. С. Непомнящий, сопоставивший перевод с элегией «Под небом голубым страны своей родной…», написанной, как явствует из даты, начертанной на рукописи рукой Пушкина, 29 июля 1826 года.

Непомнящий делает весьма убедительное предположение, что перевод и элегия являются откликом на одно и тоже событие – известие о смерти Амалии Ризнич, полученное Пушкиным 25 июля 1826 года:

«Сходство перевода – сделанного, в общем, с замечательной точностью – с элегией разительно, оно не могло не остаться незамеченным, но почти не осмыслено…

В сущности, элегия и перевод образуют единый контекст.

Необходимо подчеркнуть то, что, собственно, разумеется само собой, но при разборе стихов Пушкина часто забывается. Элегия, конечно, не могла быть написана сразу в момент известия о смерти; она не есть первая непосредственная реакция, она – рефлексия над реакцией, отделенная каким-то временем: не “отражение” испытанных чувств, а – постижение их. Вероятно, для этого и оказался нужен перевод, где описывается чужой – Орланда, – но сходный опыт…»[81]

Касаясь вопроса о датировке перевода, Непомнящий отмечает:

«Академическое собр. соч. (Н. В. Измайлов) датирует перевод “январем – июлем (?) 1826 г.” (См. III (2), 1126). Конечно, следует оставить только июль, даже конец июля, и избавиться от знака вопроса – то есть признать, что перевод мог быть сделан только после получения вести о смерти Амалии Ризнич»[82].

Признавая справедливость предложения Непомнящего датировать перевод концом июля, мы отдаем себе отчет в том, что такое признание влечет за собой далеко идущие последствия, ведь строфа III главы, как это отметил Лотман, также связана с переводом: она написана в одно время с ним или после него. Это должно означать, что работа над шестой главой романа (во всяком случае, со строфы III) началась также в конце июля, после получения известия о смерти Ризнич.

И значит, испытываемые Татьяной муки ревности являются отражением авторских чувств, обуревавших Пушкина в связи с получением известия о смерти бывшей возлюбленной, отражением нахлынувших на него с новой силой воспоминаний о ней, о приступах ревности, охватывавших его самого летом 1823 года в Одессе.

Подтверждение нашим рассуждениям находим в пропущенных строфах XV и XVI, дошедших до нас по копии В. Ф. Одоевского и опубликованных в 1887 году Я. К. Гротом. Строфы эти сопровождают описание мук ревности уже не Татьяны, а Ленского, но от того их биографический подтекст не становится менее явным:

XV

Да, да, ведь ревности припадки —Болезнь, так точно как чума,Как черный сплин, как лихорадка,Как повреждение ума.Она горячкой пламенеет,Она свой жар, свой бред имеет,Сны злые, призраки свои.Помилуй Бог, друзья мои!Мучительней нет в мире казниЕе терзаний роковых.Поверьте мне: кто вынес их,Тот уж конечно без боязниВзойдет на пламенный костер,Иль шею склонит под топор.

XVI

Я не хочу пустой укоройМогилы возмущать покой;Тебя уж нет, о ты, которойЯ в бурях жизни молодойОбязан опытом ужаснымИ рая мигом сладострастным.Как учат слабое дитя,Ты душу нежную, мутя,Учила горести глубокой.Ты негой волновала кровь,Ты воспаляла в ней любовьИ пламя ревности жестокой;Но он прошел, сей тяжкий день:Почий, мучительная тень!

Выделенные нами стихи свидетельствуют о том, что приведенные строфы написаны после 25 июля 1826 года, после получения скорбной вести о смерти Ризнич. Если воспользоваться выражением Непомнящего, строфы эти вместе с переводом из Ариосто и элегией «Под небом голубым страны своей родной…», в сущности, «образуют единый контекст».

Вполне вероятно, что именно первая половина главы (до строфы XXIV: «Но ошибался он: Евгений…»), связанная с темой ревности и написанная, как это теперь становится ясно, после 25 июля 1826 года, содержала, как и приведенные нами пропущенные строфы, немало личного. Возможно, кроме этих строф, существовали и другие лирические отступления, обращенные к Амалии Ризнич, или это, случайно ставшее известным нам, лирическое отступление было более развернутым.

Такие лирические откровения, воспоминания о любви и ревности, пережитых в Одессе подле молодой итальянско-сербской красавицы, вполне могли послужить причиной уничтожения рукописей главы.

Другой темой, послужившей впоследствии причиной уничтожения черновых рукописей, могла быть тема казни декабристов. Так, в сохранившемся не полностью беловом автографе пропущенной в печатной редакции строфы XXXVIII (бегло рисующей возможные итоги жизненной судьбы Ленского, если бы он не погиб на дуэли), находим стих политического содержания, который, по меньшей мере, не прошел бы через цензуру:

Иль быть повешен, как Рылеев…[83]

Стих о Рылееве указывает, что строфа XXXVIII была написана после получения Пушкиным 24 июля 1826 года известия о казни декабристов.

Это важнейшее в 1826 году событие политической жизни России также могло найти развернутое отражение в черновиках шестой главы.

Определенный биографический подтекст угадывается и в строфах IV–VII печатной редакции, где в образе Зарецкого некоторые исследователи склонны были видеть отдельные черты Ф. И. Толстого-Американца, известного бретёра и картежника, к дуэли с которым Пушкин готовился все годы ссылки. Возможно, в черновой рукописи содержались более откровенные выпады в адрес Толстого-Американца.

В подтверждение актуальности для Пушкина этой темы приведем фрагмент из публикации М. Н. Лонгинова в «Русском Архиве» в 1865 году, касающийся встречи Пушкина с С. А. Соболевским вечером 8 сентября 1826 года по приезде Пушкина в Москву:

«Тут же, еще в дорожном платье, Пушкин поручил ему (Соболевскому. – В. Е.) на завтрашнее утро съездить к известному “американцу” графу Толстому с вызовом на поединок»[84].

Явный биографический подтекст улавливается и в одной из сохранившихся черновых строф, не вошедших в окончательную редакцию главы:

Но плакать и без раны можноО друге, если был он милНас не дразнил неосторожноИ нашим прихотям служил.(Но если Жница роковаяОкровавленная, слепая,В огне, в дыму – в глазах отцаСразит залетного птенца!)О страх! о горькое мгновеньеО Ст(роганов) когда твой сынУпал сражен, и ты один.[Забыл ты] [Славу] (и) сраженьеИ предал славе ты чужойУспех ободренный тобой.(VI, 411–412).

В. В. Набоков со ссылкой на Ю. Н. Тынянова справедливо указал, что под носителем внезапно обрушившейся на него «чужой славы» подразумевался здесь одесский недруг Пушкина («пушкинский bete noire») граф М. С. Воронцов. Воронцов принял командование дивизией в сражении при Кране во Франции 7 марта 1814 года, когда граф Павел Строганов «покинул поле битвы, узнав, что его девятнадцатилетний сын Александр обезглавлен пушечным ядром»[85].

Возможно, в соседних строфах, не дошедших до нас (или на полях черновиков), тема неприязни к Воронцову имела слишком откровенное продолжение.

Отметим также, что тема, намеченная стихом «И предал славе ты чужой», в дальнейшем была развита и существенно укрупнена в стихотворении «Полководец».

Таким образом, черновики шестой главы могли содержать немало личных мотивов, но наиболее важной для нас является несомненная связь ее первой части с воспоминаниями об Амалии Ризнич. Возможно также, что черновики главы прерывались набросками иных поэтических замыслов, не относящихся к роману, но связанных с теми же роковыми известиями, которые были получены Пушкиным в двадцатых числах июля.

Теперь постараемся уточнить сроки работы над шестой главой, создававшейся одновременно с главой пятой в 1826 году. К работе над пятой главой Пушкин приступил 4 января 1826 года, поставив эту дату над первой строфой чернового текста.

До 1 февраля были написаны первые 24 строфы[86]. Правда, в «Хронике…» утверждается, что строфы XXI–XXIVнаписаны «9… 15(?) ноября» 1826 года[87]. Однако вряд ли перерыв в работе между строфами XX и XXI–XXIV, представляющими собой завершение единого эпизода («сна Татьяны»), мог составить 8 с лишним месяцев. Вероятнее, что «сон Татьяны» был дописан до конца (строфа XX IV), а затем наступил перерыв в работе.

Известно, что глава была завершена к 22 ноября 1826 года[88] – после возвращения Пушкина из Москвы и перед новым отъездом в старую столицу.

Что же касается главы шестой, то, как мы уже отмечали, все исследователи сходятся в том, что она «писана в Михайловском в 1826 году». В «Летописи…» этот срок несколько сужен:

«Январь(?)…Ноябрь, 25(?). Шестая глава (кроме строф XLIII–XLV) Евгения Онегина»[89].

Такое обозначение, конечно, слишком расплывчато во времени. Постараемся его, по возможности, конкретизировать.

При этом мы будем исходить из предположения, что сначала писалась вторая часть главы, собственно «поединок», начинающаяся со строфы XX IV («Но ошибался он: Евгений…»). Наше предположение основывается на том, что работа над главой пятой, как мы уже отметили, прервалась на строфах XXI–XX IV, где поединок Онегина с Ленским уже предрешен сновидением Татьяны:

XXI

Спор громче, громче; вдруг ЕвгенийХватает длинный нож, и вмигПовержен Ленский; страшно тениСгустились; нестерпимый крикРаздался… Хижина шатнулась…И Таня в ужасе проснулась…

Последующие три строфы посвящены раздумьям Татьяны над страшным сном и поисками его толкования с помощью гадательной книги Мартына Задеки.

Именно здесь, как мы знаем, была прервана работа над пятой главой. Далее в главе идет (строфы XXV–XLV) описание именин Татьяны – следуют строфы в основном описательного характера, развитие сюжета существенно замедлено. Сюжет в этой части главы двигают вперед лишь несколько строф: конец XX IX, XXX, XXX I, XLI, XLIV, XLV.

По этой причине Пушкин, которому вторая часть главы, по-видимому, была уже мысленно ясна, мог сразу перейти к поединку Онегина с Ленским.

Собственно, так он поступал и ранее. Например, при работе над «сном Татьяны» строфы XV–XVII (описание шалаша-хижины, в которую приносит Татьяну медведь) были пропущены и написаны только после строф XVIII–XX. Причина та же: в пропущенных первоначально строфах развитие сюжета замедлено, и Пушкин, оставив их «на потом», перешел к окончанию эпизода, вплоть до фрагмента строфы XXI, который мы уже приводили («Спор громче, громче; вдруг Евгений…»)[90].

Таким образом, вторая часть шестой главы была написана, по нашему предположению, раньше первой ее части и раньше, чем вторая часть главы пятой (описание именин Татьяны).

По-видимому, к концу июля 1826 года, когда до Михайловского дошла весть о смерти Амалии Ризнич, вторая часть главы шестой (поединок Онегина с Ленским) была вчерне завершена. Воспоминания о безвременно ушедшей возлюбленной, о муках ревности, пережитых Пушкиным когда-то подле нее, послужили творческим импульсом для работы над первой частью главы, ведущая тема которой оказалась созвучной охватившим его воспоминаниям.

«Интерес к психологии ревности», отмеченный Лотманом в связи с приведенными нами выше стихами строфы III главы шестой, сопряжен был с воспоминаниями о Ризнич.

Эта часть главы (до строфы XX IV) была написана до внезапного отъезда в Москву в ночь с 3-го на 4-е сентября 1826 года[91].

Затем в ноябре того же года (после возвращения из Москвы и перед новым отъездом туда) с 9 по 22 число была дописана глава пятая, ее вторая часть – описание именин Татьяны.

Вот почему уже 1 декабря, находясь в Пскове в связи с дорожной аварией и полученными в результате нее травмами, Пушкин пишет Вяземскому: «Во Пскове вместо того, чтобы писать 7-ю главу Онегина, проигрываю в штос четвертую…».

Это означает, что пятая и шестая главы романа уже написаны.

Более того, в период с 19 декабря 1826 года (дата приезда Пушкина в Москву) по 5 января 1827 года Пушкин читает шестую главу в кругу друзей, о чем сообщает Вяземский в письме А. И. Тургеневу от 6 января 1827 года: «Есть прелести образцовые. Уездный деревенский бал уморительно хорош. Поединок двух друзей, Онегина и Ленского описан превосходно…», – и особенно отмечает строфу XXXII, где Пушкин сравнивает смерть Ленского «с домом опустевшим: окна забелены, ставни закрыты – хозяйки нет, а где она, никто не знает. Как все это сказано, как просто и сильно, с каким чувством»[92].

Такой представляется нам последовательность работы над пятой и шестой главами романа в 1826 году в Михайловском.

Подводя итоги нашим размышлениям, остановимся на том убеждении, что в сравнительно размеренную жизнь Пушкина в конце июля 1826 года вторглись два ошеломивших его известия:

24 июля – о казни декабристов,

25 июля – о смерти Амалии Ризнич (XVII, 248).

Эмоциональный всплеск, вызванный этими известиями в сознании Пушкина, не мог не отразиться в работе над первой частью главы шестой «Евгения Онегина», ведущей темой которой была тема ревности. Рукописи главы впоследствии были уничтожены автором. Гипотетические причины такого поступка изложены нами выше. Отчетливый след не полностью дошедшего до нас творческого порыва представляют собой те несколько черновых и беловых автографов шестой главы, на которых мы здесь останавливались.

В описании рабочей тетради Пушкина, в которой создавалась глава шестая, сообщается, что из нее (до появления в ней жандармской нумерации в феврале 1837 года) было вырвано 34 листа[93]. Скорее всего, именно на этих листах и были записаны строфы шестой главы.

2003

Неосуществленный замысел Пушкина

(Прототипы героев повести о «Влюбленном бесе»)

В 1829 году в альманахе Дельвига «Северные цветы» была опубликована (под псевдонимом Тит Космократов) повесть В. П. Титова «Уединенный домик на Васильевском». История ее создания такова: в 1828 году Пушкин неоднократно рассказывает в кругу друзей некий фантастический сюжет, затем охотно просматривает и даже слегка поправляет его запись, сделанную по возвращении домой одним из слушателей (Титовым), затем Дельвиг настойчиво предлагает Титову напечатать появившуюся на свет таким необычным образом повесть в своем издании, что и происходит на самом деле.

Все это очень странно. Во всем ощущается какой-то не вполне понятный нам умысел. Можно даже предположить, что в пушкинском рассказе содержались какие-то намеки или ассоциации, весьма небезопасные для него в случае их публичного распространения под его именем, да еще и в первозданном, так сказать, виде, не подвергшемся искажению под пером Титова.

Предположению нашему находим неожиданное подтверждение у первого профессионального пушкиниста П. В. Анненкова. Рассказывая о серии «адских» рисунков, обнаруженных им в автографах поэта начала 1820-х годов, он назвал эти рисунки «предтечами и, так сказать, живописной пробой серьезного литературного замысла»[94], замысла, так и оставшегося неосуществленным. До нас дошли лишь отдельные подступы к нему: сами рисунки, план повести о «Влюбленном бесе», стихотворные наброски к замыслу о Фаусте, «Сцена из Фауста», петербургская повесть «Уединенный домик на Васильевском», записанная Титовым. О самом же замысле «адской» повести (или поэмы) и о прототипах ее действующих лиц Анненков оставил, в частности, такое замечание: «…в числе грешников, варящихся в аду, и в сонме гостей, созванных на праздник геенны, явились бы у Пушкина некоторые лица городского кишиневского общества и наиболее знаменитые политические имена тогдашней России»[95].

Современный исследователь Л. С. Осповат в работе о «Влюбленном бесе» подверг это сообщение Анненкова сомнению, добавив при этом: «Однако уверенность, с которой Анненков делает свое заключение, заставляет подозревать, что он располагал какими-то заслуживающими доверия сведениями»[96].

Какие же современники могли послужить Пушкину прототипами действующих лиц неосуществленного им произведения?

В этом мы и постараемся теперь, по мере наших ограниченных за давностью лет возможностей, если не разобраться, то хотя бы обрести некоторую ясность.

1

В ахматовских заметках о «Домике» имеются очень важные наблюдения, без которых сегодня не обойтись. Например, это: «В старый план адской повести он вложил многое из своего настоящего и недавнего прошлого»[97].

Ахматова имела в виду датируемый пушкинистами 1821–1823 годами план неосуществленного замысла повести «Влюбленный бес» (мы рассмотрим его позже), а под «настоящим и недавним прошлым» – драматические отношения поэта с А. А. Олениной и А. Ф. Закревской в 1828 году. Она, в частности, обратила внимание на то, что описание интерьера графини И. в «Домике» напоминает подобное же описание в «Бале» Баратынского и дала этому следующее, весьма правдоподобное, объяснение: «Я не думаю, что рассказчик (Пушкин или Титов) восходит к “Балу” Баратынского, здесь мне чудится нечто иное: воспоминание двух любовников вамп-Закревской об ее покоях, где она их принимала»[98].

Соображение об отражении в повести «настоящего и недавнего прошлого» Пушкина позволило Ахматовой утверждать, что «Пушкин – Павел, Оленина – Вера, Закревская – гр. И. (вамп)»[99]. При этом она добавила: «…я пока не вижу Варфоломея»[100]. Впрочем, чуть дальше она обращает внимание на некоторые внешние приметы этого героя, содержащиеся в финале титовской повести: «Безумие Павла совпадает с реальным “безумием” М. А. Дмитриева-Мамонова. Политический характер не то гамлетовского, не то чаадаевского помешательства. Белокурый высокий молодой человек с серыми глазами (?), вероятно, внешность Варфоломея»[101]. И затем весьма интригующая параллель находится ею и для Варфоломея:

«Лотман считает, что сумасшествие Мамонова было вроде гамлетовского (во всяком случае, вначале) или чаадаевского. В 1826 году Мамонов отказался присягать Николаю I. С ним обошлись как с душевнобольным, но держали как арестанта, Мамонов уехал в свою подмосковную, отрастил бороду, сделался человеком-невидимкой, подписывал бумаги не своим именем, запрещал упоминать при нем о государе, государыне и вел. князьях, избил лакея (все это делал и Павел “Домика”).

Кроме того, Павел приходил в исступление при виде (где он его брал в своей подмосковной?) высокого белокурого молодого человека с серыми глазами.

Весьма таинственный блондин!

Но здесь нельзя не вспомнить, что Пушкину была предсказана гибель от белокурого человека, а что Николай I был совсем белокурым и у него были серые глаза. (…) NB. (И опять, что Мамонов запрещал упоминать при нем о государе[102].

На основании этого можно заключить, что Варфоломей в какой-то степени (в каких-то эпизодах) ассоциировался у Ахматовой с Николаем I. Признаемся сразу, что этот вывод из чрезвычайно интересного ее наблюдения, связанного с «белокурым молодым человеком», представляется нам маловероятным. Во-первых, в 1828 году Пушкин не успел еще разочароваться в Николае I, о чем свидетельствует, например, стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю…»), переданное в феврале того года на высочайшую цензуру. А во-вторых, белокурые волосы и голубые глаза (голубой цвет глаз в общем-то мало отличается от серого – все зависит от освещения) были и у императора Александра I. И нам представляется, что, если уж и связывать Варфоломея каким-то образом с императорской особой, уместнее иметь здесь в виду именно Александра I, а не Николая I. К такому заключению приходим в результате рассмотрения плана неосуществленного пушкинского замысла 1821–1823 годов, о котором уже упоминалось.

2

Итак, приведем план «адской» повести («Влюбленный бес»), сохранившийся среди бумаг поэта:

«Москва в 1811 году. Старуха, две дочери, одна невинная, другая романическая – два приятеля к ним ходят. Один развратный; другой Влюбленный бес. Влюбленный бес любит меньшую и хочет погубить молодого человека. Он достает ему деньги, водит его повсюду. Настасья – вдова чертовка. Ночь. Извозчик. Молодой человек. Ссорится с ним – старшая дочь сходит с ума от любви к Влюбленному бесу» (VIII, 429).



Поделиться книгой:

На главную
Назад