Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Божественный глагол (Пушкин, Блок, Ахматова) - Виктор Михайлович Есипов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Сын богатого и знатного человека, он воспитан в Англии, где многие лорды богаче и сильнее немецких владетельных князей, и если подобно им не имеют подданных, зато множество благородных и просвещенных людей идут к ним в кабалу, вместе с ними вступают в службу и оставляют ее: это называется патронедж. Нечто подобное хотелось завести ему для себя в России, где царствует подчиненность начальству, а подданство только одному человеку. В первой молодости, под видом доброго товарищества, поселил он в отцовском доме несколько Преображенских офицеров, содержал их, поил, кормил и, разумеется, надо всеми брал верх. Как главный начальник русского войска в Мобеже, щедротами на французские деньги призвал он к себе неимущих людей: Богдановского, Дунаева, Лонгинова, Казначеева, Франка, Арсеньева, Ягницкого (…) В них видел он свою собственность; в Новороссийском крае некоторых посадил на высшие места и начал делать новый набор, в который по неведению и я как-то попал. Заметив, однако, что я не совсем охотно признаю над собою крепостное его право, начал он преследовать меня»[40].

Таким же преследованиям подвергся через несколько лет управитель генерал-губернаторской канцелярии Казначеев, отзывавшийся впоследствии о Воронцове как о человеке двуличном и неискреннем[41].

Для устранения нежелательных для него лиц, случалось, не брезговал Воронцов самыми недостойными способами, как, например, в скандальной истории 1828 года с Александром Раевским. Справедливости ради, отметим, что он имел моральное право добиваться удаления молодого Раевского из Одессы после его безрассудной выходки (это признавал и отец потерпевшего), но способ, который был избран генерал-губернатором, вызвал справедливое возмущение Н. Н. Раевского-старшего и получил должную оценку в его письме младшему сыну Николаю:

«Гр. Воронцов, желая отдалить из Одессы твоего полусумасшедшего брата, нашел благоразумный способ сыскать на него доносчика, будто он вольно говорит о правительстве и военных действиях! Ты знаешь, мой друг Николушка, может ли быть; эти все дурачества влюбленного человека он действительно делал, но предосудительного, – с его чувствами не сходно. И, думая скрыть свое действие, извещает меня о том, что по повелении Государя велено ему ехать в Полтаву, впредь до рассмотрения, уверяя притом, что он сему не причиной, что он сему не верил, но справлялся и действительно нашел, что донесение на него справедливо. Я писал Государю истину, что клеветник есть граф Воронцов…»[42]

Замечательно выразительную характеристику Воронцова оставил другой современник, знавший его по Одессе:

«Чем ненавистнее был ему человек, тем приветливее обходился он с ним; чем глубже вырывалась им яма, в которую готовился пихнуть он своего недоброхота, тем дружелюбнее жал он его руку в своей. Тонко рассчитанный и издалека заготовляемый удар падал всегда на голову жертвы в ту минуту, когда она менее всего ожидала такового»[43].

Не чужд был надменный сановник и низкопоклонства перед теми, кто сильнее его. По воспоминанию Басаргина, Воронцов еще в 1823 году во время торжественного обеда в Тульчине, «много потерял в общем мнении» недостойно подобострастной репликой на сообщение императора Александра I о пленении вождя испанской революции Риего[44]. Позднее этот эпизод нашел отражение в пушкинской эпиграмме «Сказали раз царю, что наконец…». Другой пример, когда Воронцов ездил на дачу влиятельного чиновника Военного Министерства Позена, чтобы подобострастно поздравить его с днем рождения, приводится в Записках сенатора К. И. Фишера:

«Воронцов – вельможа всеми приемами, – производил очень выгодное впечатление; впоследствии сарказмы Пушкина туманили его репутацию, но я продолжал верить в его аристократическую натуру и не верить Пушкину, тем более, что князь Меньшиков отзывался о нравственных качествах Пушкина очень неодобрительно…

Но когда Воронцов поехал к Позену на дачу поздравить его с днем рожденья, я поневоле должен был разделить мнение о Воронцове, господствовавшее в общественной молве. Под конец Воронцовские мелкие интриги, нахальное лицеприятие и даже ложь – уронили его совершенно в моем мнении, и я остаюсь при том, что он был дрянной человек»[45].

Нужно признать, правда, что не все современники отзывались о Воронцове столь же нелицеприятно. Были и такие, что восхищались им. Так, например, А. Я. Булгаков 1 октября 1828 года писал брату в связи со скандальной историей с Александром Раевским:

«Кажется, чего не достает нашему милому Воронцову? (…) Сколько у него есть завистников? Но ежели справедлива история, которую на ухо здесь рассказывают о поступке глупом молодого Раевского с графинею, то не должно ли это отравить спокойствие этого бесценного человека…»[46]

Да, отзыву Н. Н. Раевского (или Вигеля) можно противопоставить мнение А. Я. Булгакова, московского почтового директора с 1832 года (это он распечатал пушкинское письмо жене от 20–22 апреля 1834 года и отправил его Бенкендорфу!)…

Но само сопоставление имен уже говорит за себя!

Поэтому Толстой в главе IX «Хаджи Мурата» все же представил Воронцова самодовольным сановником, не представляющим жизни без обладания властью и без покорности окружающих. Толстой отметил, в частности, что, являясь одним из «русских высших чиновников», Воронцов уделял немалое внимание своему личному благоустройству: «Он владел большим богатством – и своим и своей жены, графини Браницкой – и огромным получаемым содержанием в качестве наместника и тратил большую часть своих средств на устройство дворца и сада на южном берегу Крыма»[47]. Что ж, радение о личном благе черта общая для большинства именитых сановников, и Воронцов не является здесь исключением. Более выразителен центральный эпизод упомянутой главы:

«Разговорившийся генерал стал рассказывать про то, где он в другой раз столкнулся с Хаджи-Муратом.

– Ведь это он, – говорил генерал, – вы изволите помнить, ваше сиятельство, устроил в сухарную экспедицию засаду на выручке.

– Где? – переспросил Воронцов, щуря глаза.

Дело было в том, что храбрый генерал называл “выручкой” то дело в несчастном Даргинском походе, в котором действительно погиб бы весь отряд с князем Воронцовым, командовавшим им, если бы его не выручили вновь подошедшие войска. Всем было известно, что весь Даргинский поход, под начальством Воронцова, в котором русские потеряли много убитых и раненых и несколько пушек, был постыдным событием, и потому, если кто и говорил про этот поход при Воронцове, то говорил только в смысле, в котором Воронцов написал донесение царю, то есть, что это был блестящий подвиг русских войск. Словом же “выручка ” прямо указывалось на то, что это был не блестящий подвиг, а ошибка, погубившая многих людей. Все поняли это, и одни делали вид, что не замечают значения слов генерала, другие испуганно ожидали, что будет дальше; некоторые улыбаясь переглянулись.

Один только рыжий генерал с щетинистыми усами ничего не замечал и, увлеченный своим рассказом, спокойно ответил:

– На выручке, ваше сиятельство.

И раз заведенный на любимую тему, генерал подробно рассказал, как “этот Хаджи Мурат так ловко разрубил отряд пополам, что, не приди нам на выручку, – он как будто с особенной любовью повторял слово «выручка», – тут бы все и остались потому…”

Генерал не успел досказать все, потому что Манана Орбелиани, поняв, в чем дело, перебила речь генерала, расспрашивая его об удобствах его помещения в Тифлисе. Генерал удивился, оглянулся на всех и на своего адъютанта в конце стола, упорным и значительным взглядом смотревшего на него, – и вдруг понял…»[48]

Не так уж блистательны были порой, по представлению Толстого, военные действия Воронцова на Кавказе. А донесение царю о «блестящем подвиге русских войск», призванное скрыть ошибку, «погубившую многих людей», так напоминает десятки, а может быть, и сотни донесений иных отечественных сановников в последующие полтора века истории России, вплоть до наших дней!

Таким образом, судя по многочисленным свидетельствам современников, Воронцов представлялся им, как принято сейчас говорить, фигурой далеко не однозначной. Могущественный сановник, опытный и заслуженный военачальник, граф, позднее князь, он совершал порой поступки (и не только в случае с Пушкиным), которые никак не вяжутся с образом «достойного, достойнейшего господина». Эти свидетельства современников стоило бы, наверное, объективности ради учитывать авторам современных панегириков Воронцову.

4

А суть конфликта Пушкина с Воронцовым заключалась не в том, что они, вероятнее всего, с самого начала почувствовали острую взаимную неприязнь; и даже не в том, что один был начальником, а другой подчиненным; и не в том также, что Воронцова один из современников (Фишер) прямо назвал «дрянным человеком», а о Пушкине тот же Вигель, человек, по мнению многих, язвительный и не весьма приятный, оставил такие прочувствованные слова:

«Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказать ему в таланте; другие искренне дивились его чудесным стихам, но немногим открыто было то, что в нем было, если возможно, еще совершеннее, – его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его»[49].

Суть конфликта заключалась в том, что Пушкин был поэтом и не просто поэтом – гением. А сановник Воронцов не то чтобы не захотел, а просто органически не в состоянии был это понять. Он, как говорится, был сделан из другого теста. Ну кто бы еще из просвещенных современников Пушкина, имевших возможность чуть ли ни ежедневного общения с ним, смог бы позволить себе столь самодовольное признание: «…я говорю с ним не более 4 слов в две недели» (письмо Киселеву от 6 марта 1824 года). И это признание сделано еще за два с лишним месяца до начала открытого противостояния с поэтом!

Пушкин (безотносительно к себе) хорошо понимал, что такое гений, например, гений Байрона. Во второй половине ноября 1825 года в письме Вяземскому, призывая не сожалеть о «потере записок Байрона», он убеждал его всегда быть «заодно с Гением» (XIII, 243). Сам он рано, чуть ли ни в лицейские годы, осознал свое предназначение и масштаб своих творческих возможностей. Он поэтому имел все основания в письме Тургеневу от 14 июля 1824 года охарактеризовать конфликт с Воронцовым (оставим в стороне его весьма резкие выражения) следующим образом: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое» (XIII, 103).

Воронцов же, несмотря на свою европейскую просвещенность, не понимал, что творческий процесс происходит не только тогда, когда перо Поэта скользит по бумаге, что творческий процесс идет у Поэта постоянно, не прерываясь ни на минуту (когда он, задумавшись, смотрит вдаль; когда отвечает, еле сдерживая смех, на ироничную реплику собеседника; когда подносит ложку ко рту во время званого обеда). И во сне его подсознание продолжает работу, и даже, наверное, на смертном одре, за мгновение до смерти…

Только за время пребывания в Одессе, с июля 1823 по июль 1824 года, Пушкиным написано около 30 лирических стихотворений, в том числе «Ночь», «Надеждой сладостной младенчески дыша…», «Демон», «Простишь ли мне ревнивые мечты…», «Свободы сеятель пустынный…», «Телега жизни», первые редакции столь крупных и значительных стихотворений, как «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» и «К морю», произведена окончательная отделка и подготовка к печати «Бахчисарайского фонтана», начаты «Цыганы» (черновая редакция первых 145 стихов), окончена глава первая (начата 9 мая 1823 года в Кишиневе), полностью написана глава вторая и значительная часть главы третьей «Евгения Онегина». Кроме того, он вел интенсивную литературную переписку с друзьями и знакомыми в Петербурге и в Москве. Адресатами его писем были А. А. Бестужев, П. А. Вяземский, А. А. Дельвиг, А. И. Тургенев, А. А. Шишков, Н. И. Кривцов и др.

Забавно читать в связи с этим, что Воронцов в конце 1823 – начале 1824 года, как мы уже отмечали, предлагал Вигелю склонить поэта «заняться чем-нибудь путным», а в уже цитированном нами письме Лонгинову от 8 апреля 1824 года характеризовал Пушкина как человека, который «ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености».

За это же время имя Пушкина не сходило со страниц литературных изданий. О нем писали в «Отечественных записках», «Соревнователе просвещения», «Полярной звезде», «Сыне отечества», «Литературных листках» и, наконец, в лондонском «Westminster Review», чего англоман Воронцов не мог не знать. В это же время в различных изданиях выходили стихи и поэмы Пушкина. М. П. Погодин 23 сентября 1823 года записал в дневнике: «Государь, прочтя Кавказского пленника, сказал: надо помириться с ним»[50]. Тургенев 11 марта 1824 года пишет Вяземскому: «Что же “Фонтан” по сию пору на нас не брызжет? Не забудь прислать получше экземпляр для императрицы»[51].

А у Воронцова слава Пушкина вызывала откровенное раздражение, и он обращал внимание Нессельроде на «восторженных поклонников», которые напрасно кружат голову Пушкину, уверяя его, «что он замечательный писатель»!

Воронцов не только не понимал, что Пушкин – Поэт, и не придавал этому никакого значения, он не воспринимал Пушкина и как личность, считая что тот не работает «постоянно для расширения своих познаний», которых у «него недостаточно». И такое суждение выносилось о Пушкине, которого через два с небольшим года новый император Николай I назовет умнейшим человеком России (что не сделает, впрочем, жизнь поэта безоблачной и не избавит его от коллизий с властью, но это уже другая тема: «Поэт и царь»). Такое суждение высказал Воронцов о Пушкине, колоссальная осведомленность которого в самых различных вопросах мировой истории и литературы поражает воображение многочисленных пушкинистов на протяжении почти 170 лет, прошедших со дня его гибели.

При этом все же следует признать, что высокомерное отношение Воронцова к поэту и к делу поэта не являлось каким-то невероятным, чудовищным недоразумением: нет, для сановников это было в порядке вещей. Российские сановники в подавляющем большинстве своем никогда не понимали (и не понимают сейчас) значения поэта и его деятельности. Так, после смерти Пушкина председатель Цензурного комитета и попечитель С.-Петербургского учебного округа князь М. А. Дондуков-Корсаков был возмущен некрологом, опубликованным в «Литературном прибавлении к Русскому Инвалиду» в связи со смертью Пушкина, и отчитал за него редактора А. А. Краевского:

«Я должен вам передать, – сказал попечитель Краевскому, – что министр (Сергей Семенович Уваров) крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никогда никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда ни шло! Но что за выражения! “Солнце поэзии!!” Помилуйте, за что такая честь? “Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!” Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж!? Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!»[52]

Тирада Уварова по сути совпадает со сказанным Воронцовым Вигелю в конце 1823 – начале 1824 года (мы это уже цитировали): «Помилуйте, такие люди умеют быть только великими поэтами, – отвечал я (Вигель. – В. Е.). Так на что же они годятся? – сказал он».

Но со временем Воронцов, возможно, изменил свое мнение, во всяком случае, известен его довольно сочувственный отклик на известие о смерти поэта: «Мы все здесь удивлены и огорчены смертию Пушкина, сделавшего своими дарованиями так много чести нашей литературе»[53]. Правда следующая фраза его письма свидетельствует о том, что он и тогда столь же плохо понимал поэта, как 13 лет назад: «Еще более горестно думать, что несчастия этого не было бы, если бы не замешались в этом деле комеражи, которые, вместо того, чтобы успокоить человека, раздражали его и довели до бешенства»[54]. Все дело, по его представлению, было «в комеражах», которых поэт не сумел вынести и дошел до бешенства. Неясно к тому же, как эти «комеражи» могли бы «успокоить человека»? Нельзя также не привести здесь не лишенный определенных оснований саркастический комментарий И. С. Зильберштейна к сочувственному будто бы письму Воронцова:

«Несомненно, что лицемерно-сочувственные строки Воронцова о гибели поэта вызваны были желанием хитрого царедворца отделить себя в глазах общества от врагов Пушкина. Это предположение подтверждает записка М. И. Лекса (адресата Воронцова. – В. Е.) к В. А. Жуковскому от 25 февраля 1837 г.: “Имею честь препроводить при сем выписку из письма графа М. С. Воронцова. Он достойно чтит память незабвенного Пушкина и чрез то усиливает свои права на общее уважение”»[55].

Очень может быть, что сочувственные слова Воронцова не в последнюю очередь вызваны были желанием «усилить свои права на общее уважение». А вот Уваров и Дондуков-Корсаков такого желания, судя по всему, не имели.

Однако у времени свои критерии. И вот почти через 125 лет после смерти Пушкина другой русский поэт, Анна Ахматова, как бы подвела итог полемике о статусе поэта, в частности о том, сопоставимо или не сопоставимо его поприще с поприщем министра или полководца:

«Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий»[56].

Воронцову повезло больше. Его имя осталось в истории России и в литературе – не только в пушкинских эпиграммах и письмах, не только в толстовской повести, но и в весьма лестной для него строфе баллады Жуковского «Певец во стане русских воинов». Но тут уместно отметить, что сам Жуковский после удаления в 1824 году Пушкина из Одессы, судя по некоторым фактам, не расположен был лично общаться с Воронцовым:

«Описывая случайную встречу Воронцова и Жуковского на почтовой станции близ Дерпта (Тарту) в октябре 1827 г., нечаянный ее свидетель, английский врач А. Грэнвил, замечает, что Воронцов с большим почтением обращался к Жуковскому, последний же, хотя он и Воронцов ехали в одном направлении, без особых церемоний умчался вперед – “очевидно, очень торопясь”, добавляет рассказчик»[57].

Да, эпоха, по справедливому замечанию Ахматовой, стала называться пушкинской. Совсем иное значение приобрел статус поэта в России. Свершилось то, о чем мечтательно рассуждал Жуковский в письме к Вяземскому из Дрездена (26 декабря 1826 года):

«Нет ничего выше как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделался бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: “Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более твоих предшественников… ”»[58]

Недаром наш современник, автор многих и разных поэтических деклараций, провозгласил, что «поэт в России больше, чем поэт». Кажется, тут он не ошибся. Этому новому статусу поэта Россия обязана Пушкину.

Есть в «Сказке о золотом петушке» такое признание:

Но с иным накладно вздорить, —

Пушкин, как известно, подразумевал под «иным» царя. И вот сегодня возникает соблазн воспринимать эту строчку в обратном смысле: напрасно Новороссийский генерал-губернатор и полномочный наместник Бессарабии граф Михаил Семенович Воронцов так недостойно «вздорил» с Поэтом, не прибавило это славы его имени…

2006

«Оставя честь судьбе на произвол…»

(Пушкин и Аглая Давыдова)

С Аглаей Антоновной Давыдовой, женой генерал-майора в отставке Александра Львовича Давыдова, Пушкин встретился в селе Каменка Чигиринского уезда Киевской губернии, имении Е. Н. Давыдовой, матери Александра Львовича. Приезд его в Каменку с разрешения благоволившего к нему кишиневского начальника генерала И. Н. Пн-зова датируется 18–22 ноября 1820 года. С перерывами для поездок в Киев и Тульчин пребывание Пушкина в Каменке затянулось до 3 марта 1821 года. Тут и пережил он очередное романтическое увлечение.

Аглая Антоновна (1887–1847), француженка по происхождению, дочь герцога де Граммон, была на 14 лет моложе мужа, с которым познакомилась семнадцатилетней девушкой в 1804 году в Митаве, центре французской эмиграции в России. Она была хороша собой и нередко становилась предметом любовных домогательств. В одном биографическом очерке конца XIX века Аглая Антоновна характеризовалась как особа «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая», которая «как истая француженка, искала в шуме развлечений средство не умереть со скуки в варварской России»[59]. Известны стихи Дениса Давыдова, двоюродного брата Александра Львовича, обращенные к нашей героине в 1809 году, где она предстает в образе роковой женщины:

… Мать страшится называть тебяСыну, юностью кипящему,И супруга содрогается,Если взор супруга верногоХотя раз, хоть на мгновениеОбратиться на волшебницу.

По утверждению сына Дениса Давыдова, во время военных действий 1812 года «от главнокомандующего до корнетов всё жило и ликовало в Каменке, но главное – умирало у ног прелестной Аглаи»[60].

Во время пребывания Пушкина в Каменке Давыдова отнюдь не утратила еще своей привлекательности, и, судя по всему, между ними возник непродолжительный роман. Об этом есть кое-что в воспоминаниях И. П. Липранди, на ту же мысль наводят пушкинские стихи, обращенные к ней (их мы рассмотрим чуть позже), ее имя присутствует в первом так называемом Дон-Жуанском списке Пушкина. В рукописях Пушкина имеются изображения Аглаи и ее дочери Адели, относящиеся, правда, к более позднему времени, выявленные в свое время Т. К. Галушко[61].

Мы не располагаем достоверными сведениями о том, встречался ли Пушкин с Аглаей после марта 1821 года. По-видимому, в 1822–1823 годах она переселилась в Петербург, где дочери ее были приняты в Екатерининский институт, в связи с чем упомянуты в дневнике А. О. Смирновой-Россет, учившейся там же[62].

В конце 1820-х годов Аглая Давыдова вместе с дочерьми уехала в Париж, где через какое-то время после смерти мужа (1833) вышла замуж за генерала Ораса Себа де ля Порта, впоследствии ставшего министром иностранных дел Франции.

Что касается стихов, которые пушкинисты связывают с Аглаей, то тут можно с уверенностью утверждать: они написаны уже после того, как романтическое увлечение Пушкина кончилось и на смену ему пришло нескрываемое чувство неприязни. Всего этих стихотворений пять, приводим их названия в последовательности, учитывающей предполагаемое нами время написания:

Кокетке,

Эпиграмма («Оставя честь судьбе на произвол…»),

«А son amant Egle sans resistansce…»,

«J’ai possede maitresse honnete…»,

«Иной имел мою Аглаю…».

Первым, было, по-видимому, стихотворное послание предмету недавнего увлечения – стихотворение «Кокетке» (во всяком случае, черновой его вариант). Затем была написана «Эпиграмма» («Оставя честь судьбе на произвол…»), которая датируется 5 апреля 1821[63]. Через два месяца, в начале июня (1–5 июня) Пушкин вновь не по-доброму вспоминает Аглаю – пишет в ее адрес на французском языке еще две эпиграммы[64]. И завершает список эпиграмма «Иной имел мою Аглаю…», которая могла появиться в интервале времени между декабрем 1820 и 24 января 1822 года.

Стихотворения эти, написанные приблизительно в одно время, являют собой уникальный случай в творчестве Пушкина: такому массированному уничижению не подвергалась ни одна женщина из тех немногих, что в силу каких-либо причин становились в разное время объектом его неприязни. Все стихотворения, за исключением первого, являют собой пример откровенной грубости, а второе («Оставя честь судьбе на произвол…») – еще и непристойности, оставляющей, скажем прямо, неприятное чувство. При этом, судя по всему, Пушкин не делал из них секрета (не для того они были написаны!), и они, по-видимому, доходили до Аглаи, что можно предположить по уже упоминавшимся воспоминаниям Липранди, относящимся к марту 1822 года:

«Он (А. Л. Давыдов. – В. Е.) приехал в Петербург с женой и дочерью, которые отправлялись за границу. Обедали мы вчетвером, и я заметил, что жена Давыдова в это время не очень благоволила к Александру Сергеевичу, и ей, видимо, было неприятно, когда муж ея с большим участием о нем расспрашивал. Я слышал уже неоднократно прежде о ласках Пушкину, оказанных в Каменке и слышал от него восторженные похвалы о находившемся там семейном обществе, упоминалось и об Аглае. Потом уже узнал я, что между ней и Пушкиным вышла какая-то размолвка, и последний наградил ее стишками!»[65]

Один из «стишков», а именно эпиграмму «Иной имел мою Аглаю…» Пушкин сообщил брату в письме от 24 января 1822 года якобы по секрету: «…вот тебе еще эпиграмма, которую ради Христа не распускай, в ней каждый стих – правда» (XIII, 36). Позднее, в марте 1823 года, ее же вместе с эпиграммой «Оставя честь судьбе на произвол…» он послал Вяземскому с не менее двусмысленной припиской: «…не показывай никому – ни Денису Давыдову» (XIII, 61). «Не показывай» здесь явно звучит как «показывай», а вот Денис Давыдов упомянут, по-видимому, всерьез как член большой семьи Давыдовых и как человек, благосклонно относящийся к Аглае.

Все это напоминает акт мщения за какую-то очень чувствительную обиду. По справедливому, в общем, утверждению Владислава Ходасевича (его статью мы уже упоминали), «в ту пору, о которой идет речь, Пушкин был мальчишески обидчив и нередко придавал значение вещам совершенно незначительным»[66]. Вот только такой ли уж незначительной была нанесенная Пушкину обида? Думается, это не так. Дело в том, что у него всегда было обостренное чувство собственного достоинства. Возможно, здесь имело место что-то, подобное случаю, известному нам по записке Пушкина к Н. В. Путяте (январь – середина октября 1828), отмеченному в одной из заметок Анны Ахматовой[67]: «Вчера, когда я подошел к одной даме, разговаривающей с г-ном де Лагренэ, последний сказал ей достаточно громко, чтобы я его услышал: прогоните его. Поставленный в необходимость потребовать у него объяснений по поводу этих слов, прошу вас, милостивый государь, не отказать посетить г-на Лагренэ для соответствующих с ним переговоров» (пер. с фр.; XIV, 391). То есть случайно услышанные оскорбительные для Пушкина слова секретаря французского посольства Ланренэ незамедлительно вызвали его ответную реакцию: вызов на дуэль. Возможно, и в нашем случае Пушкину стал известен какой-то поступок Аглаи или ее отзыв о нем, больно ударивший по его самолюбию. Такой поступок или отзыв могли быть связаны с возрастным несоответствием между Пушкиным и Аглаей, на что указано (достаточно, впрочем, пристойно) в стихотворении «Кокетке», которое вообще дает наиболее полное представление о характере заинтересовавшей нас коллизии:

И вы поверить мне могли,Как простодушная Аньеса?В каком романе вы нашли,Чтоб умер от любви повеса?Послушайте: вам тридцать лет,Да, тридцать лет – не многим боле.Мне за двадцать; я видел свет,Кружился долго в нем на воле;Уж клятвы, слезы мне смешны;Проказы утомить успели;Вам также с вашей стороныИзмены верно надоели;Остепенясь, мы охладели,Не к стати нам учиться вновь.Мы знаем: вечная любовьЖивет едва ли три недели.Сначала были мы друзья,Но скука, случай, муж ревнивый…Безумным притворился я,И притворились вы стыдливой,Мы поклялись… потом… увы!Потом забыли клятву нашу;Клеона полюбили вы,А я наперсницу Наташу.Мы разошлись; до этих порВсё хорошо, благопристойно,Могли б мы жить без дальних ссорОпять и дружно и спокойно;Но нет, сегодня поутруВы вдруг в трагическом жаруСедую воскресили древность —Вы проповедуете вновьПокойных рыцарей любовь;Учтивый жар и грусть и ревность.Помилуйте – нет, право нет.Я не дитя, хоть и поэт.Когда мы клонимся к закатуОставим юный пыл страстей —Вы старшей дочери своей,Я своему меньшому брату:Им можно с жизнию шалитьИ слезы впредь себе готовить;Еще пристало им любить,А нам уже пора злословить.

Утверждения такого рода, как «я видел свет, кружился долго в нем и т. д.» в начале стихотворения, конечно, представляют собой некоторое преувеличение, свойственное юноше двадцати с небольшим лет и в какой-то степени выдают стремление Пушкина выглядеть более зрелым и опытным, чем на самом деле. Здесь как бы набросан портретный контур будущего Онегина, о котором в первой главе романа Пушкин будет повествовать с известной долей иронии. Но это случится через два года – срок для стремительно развивающегося гения не маленький! Пока же для самоиронии еще нет места… А, быть может, именно в пренебрежении, связанном с его возрастом, и заключается суть обиды, может быть, в какой-то момент их общения многоопытная Аглая обошлась с ним как с юношей, с мальчиком? Во всяком случае, то же стремление представить себя, грубо говоря, более взрослым, различимо и в конце стихотворения: «я не дитя… клонимся к закату… оставим юный пыл страстей» и т. д.

Ходасевич в упомянутой статье трактует эти стихи существенно иначе:

«Однако ж, неверно было бы думать, что бешенство Пушкина было вызвано простою несправедливостью Аглаи или ея непоследовательностью. Зная Пушкина, можем мы утверждать, что в поведении Аглаи он усмотрел то, чего терпеть не мог и что всегда возмущало его в женщинах. Ему показалось (и, быть может, он в этом был прав), что Аглая его упрекает с целью воскресить в нем любовные чувства, с целью играть этими чувствами – хотя бы даже намереваясь впоследствии, помучив его вдосталь, ему отдаться. Именно эту тактику называл он кокетством…»[68]

Нельзя не согласиться, что Пушкин терпеть не мог обдуманного кокетства, но все-таки представляется, что не это стало главной причиной его обиды. К тому же некоторые утверждения в комментариях

Ходасевича к рассматриваемому стихотворному тексту представляются нам ошибочными, потому что основаны на одном лишь промежуточном варианте стихотворения, где строки 17–20 выглядели следующим образом:

Я вами точно был пленен,К тому же скука… муж ревнивый…Я притворился, что влюблен,Вы притворились, что стыдливы.

Вот комментарий Ходасевича:

«Признавшись, что первоначально он был “пленен” Аглаей, Пушкин тотчас, однако, снижает свое признание, мотивируя увлечение скукой и желанием посмеяться над ревностью мужа (стихи 17–18).

В следующем стихе свое увлечение он зовет лишь притворством, но не отрицает, что увлечение было им высказано. Каков же был ответ Аглаи? “Вы притворились, что стыдливы”, говорит Пушкин, тем самым указывая, что, не будучи стыдлива (т. е. добродетельна) на самом деле, и а сей раз Аглая такой притворилась.

Это – указание чрезвычайной важности. Его одного было бы достаточно, чтобы отвергнуть предположение о любовной связи»[69].

Нам же чрезвычайно важной представляется окончательная редакция этих стихов:

Сначала были мы друзья,Но скука, случай, муж ревнивый…Безумным притворился я,И притворились вы стыдливой…

Наиболее значимым является здесь слово «случай»: молодому мужчине (такому, как Пушкин!) представился случай на определенное время остаться наедине с расположенной к нему и все еще обольстительной, кокетливой, хотя уже и не столь молодой женщиной, и тут, конечно, что-то происходит. Именно в таком смысле предстает «случай» в Дневнике приятеля Пушкина А. Н. Вульфа:

«Рассудив, что по дружбе с А. П. и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиною гораздо выгоднее, нежели с девушкою, решился я ее предпочесть, тем более что, не начав с нею пустыми нежностями, я должен был надеяться скоро дойти до сущного. Я не ошибся в моем расчете: недоставало только случая (Всемогущего, которому редко добродетель или, лучше сказать, рассудок женщины противустоит), – чтобы увенчать мои желания»[70].

В одном промежуточном варианте этих строк, которого наверняка не имел Ходасевич, ситуация выглядит еще более очевидной:

Мы были нежные друзья,Но скука, случай, муж ревнивый…(II, 678).

Что такое «нежные друзья»? Конечно, нечто большее, более нежное, чем просто друзья, а тут ему подвернулся случай!..

Осмелимся не согласиться и с трактовкой Ходасевичем стиха 20 («И притворились вы стыдливой»): ведь и отдаваясь, женщина, даже замужняя, может оставаться стыдливой, если такого рода приключения еще не сделались для нее привычными. Стыдливость вообще мила была Пушкину в женщинах, вспомним его позднее стихотворение:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,Стенаньем, криками вакханки молодой,Когда виясь в моих объятиях змиёй,Порывом пылких ласк и язвою лобзанийОна торопит миг последних содроганий!О, как милее ты, смиренница моя!..

Аглая могла произвести на своего молодого любовника впечатление «стыдливой», но «стыдливость» эта, как он мог понять впоследствии, была «притворной»: вскоре после того, как они «поклялись» (по-видимому, в обоюдной любви), она «полюбила» некоего «Клеона» (в варианте, приводимом Ходасевичем, – «гусара»). То есть Пушкин оказался лишь проходным персонажем в ее, судя по всему, не редких любовных приключениях.

Можно предположить, что после измены Аглаи Пушкиным овладело чувство, очень похожее на ревность, но все же несколько иного свойства. Он вдруг увидел, что его избранницей, которой он, Пушкин, так увлекся и оценил столь высоко и чьё ответное чувство как будто бы свидетельствовало о взаимности, о глубоком понимании его необыкновенной личности, может совершенно легко овладеть какой-то другой мужчина, совершенно заурядный, дюжинный!

Нечто подобное через восемьдесят с лишним лет испытывает лирический герой стихотворения Александра Блока «Над озером», который, опоэтизировав сначала случайно повстречавшуюся молодую особу, подняв ее в своих мечтах над обыденностью существования, испытывает затем жгучее разочарование:

Прошли все пары. Сумерки синей,Белей туман. И девичьего платьяЯ вижу складки легкие внизу.Задумчиво прошла она дорожкуИ одиноко села на ступенькиМогилы, не заметивши меня…Я вижу легкий профиль. Пусть не знает,Что знаю я, о чем пришла мечтатьТоскующая девушка… СветлеютВсе окна дальних дач: там – самовары,И синий дым сигар, и плоский смех…Она пришла без спутников сюда…Наверное, наверное прогонитЗатянутого в китель офицераС вихляющимся задом и ногами,Завернутыми в трубочки штанов!Она глядит как будто за туманы,За озеро, за сосны, за холмы,Куда-то так далёко, так далёко,Куда и я не в силах заглянуть…О, нежная! О, тонкая! – И быстроЕй мысленно приискиваю имя:Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой!Да, Теклой!.. – и задумчиво глядитВ клубящийся туман… Ах, как прогонит!..А офицер уж близко: белый китель,Над ним усы и пуговица-нос,И плоский блин, приплюснутый фуражкой…Он подошел… он жмет ей руку!., смотрятЕго гляделки в ясные глаза!..Я даже выдвинулся из-за склепа…И вдруг… протяжно чмокает ее,Дает ей руку и ведет на дачу!Я хохочу! Взбегаю вверх. БросаюВ них шишками, песком, визжу, пляшуСреди могил – незримый и высокий…Кричу: «Эй, Фёкла! Фёкла!»…

Возвышенные мечтания поэта разбились вдребезги от столкновения с обыденной реальностью – и вот уже предмет недавнего поклонения поэта подвергнут его осмеянию и презрению.

Итак, причиной глубокого разочарования в Аглае стала ее измена Пушкину с каким-то простым смертным («Клеоном» – «гусаром»). А до этой измены… Выскажем предположение, что с Аглаей Давыдовой может быть связано еще одно стихотворение, относящееся ко времени общения с нею (9 февраля 1821), отнюдь не эпиграмматического характера, а именно «Красавица перед зеркалом»:

Взгляни на милую, когда свое челоОна пред зеркалом цветами окружает,Играет локоном, и верное стеклоУлыбку, хитрый взор и гордость отражает.

Поводом для такого предположения служит склонность красавицы «цветами окружать» свое чело, потому что известен портрет Аглаи Давыдовой, на котором ее прическу действительно окружают цветы[71].

Если наше предположение верно, то можно говорить о том, что в приведенном четверостишии Аглая предстает в совершенно в другом облике, нежели в последующих стихотворениях: она мила автору, обаятельна и наделена «гордостью».

Измена Аглаи, помимо прочего, могла быть вызвана возрастной разницей между нею и Пушкиным, о которой мы распространились чуть выше, что и вызвало его «бешенство». Но, думается, могли быть для «бешенства» и другие, более серьезные основания. Дело в том, что ситуация с Аглаей, связанное с Аглаей пушкинское негодование в какой-то степени предвосхищают историю его будущих отношений с Анной Петровной Керн. При всей несхожести двух этих красавиц, при всей несоизмеримости их места в биографии поэта, схожим является пушкинское мстительное уничижение женщины, которая раньше вызывала возвышенные чувства. В связи с Керн речь идет, конечно, о письме С. А. Соболевскому от второй половины февраля 1828 года, где он пеняет адресату, зачем, дескать, не пишешь о денежном долге, а пишешь о мадам Керн, «которую с помощью Божьей я на днях (—)» (XIV, 5). И это о той, которая еще не так давно сравнивалась с «мимолетным видением» и с «гением чистой красоты»!

Эта циничность в случае с Керн, как и в случае с Аглаей Давыдовой, является, по нашему представлению, оборотной стороной слишком сильного любовного порыва, овладевавшего Пушкиным в период любовного увлечения. Предмет своего увлечения он возносил столь высоко, что не мог себе представить, как это возвышенное существо, именуемой женщиной, вдохновляющее его и наполняющее особым смыслом его жизнь, может любовные утехи ставить выше глубокого и сильного чувства. Такого он не смог простить ни Аглае Давыдовой, ни (позже) Керн.

Не оправдывая и в том и в другом случае пушкинского цинизма, мы не можем не признать, что он, Пушкин, «благоговевший богомольно перед святыней красоты», именно в силу этого «благоговения» все-таки имел право на свое негодование, даже выраженное в столь крайних формах

Что же до нашей трактовки стихотворения «Кокетке», то завершим его следующим соображением. Аглая, по-видимому, заметила, как потрясен юный поэт ее изменой, почувствовала своей женской интуицией, что потеряла что-то очень важное и бросилась исправлять ситуацию:

Но нет, сегодня поутруВы вдруг в трагическом жаруСедую воскресили древность…

Но было уже поздно. Прекрасный воздушный замок, возникший было в воображении поэта, рухнул. И это явилось причиной мести.

А как еще может отомстить поэт кому бы то ни было? Только стихами – ожесточенными, беспощадными.

И мстил он не за любовную измену ему лично, мстил за несоответствие этой встретившейся на жизненном пути женщины, истинной красавицы, его поэтическому идеалу. Потому что он с детства обожествлял женскую красоту, «благоговел» перед нею, а божественное ведь не может ронять себя. Но эта себя уронила! Такое вопиющее несоответствие действительности идеалу и вызывало его негодование.

Потом будут еще бурные, наполненные подлинным драматизмом и жгучей ревностью романы с Амалией Ризнич, Анной Олениной, Каролиной Собаньской и многие другие, не столь драматичные. Но только Аглае Давыдовой посвятил он столько жестоких, циничных, порою откровенно грубых стихотворных строк!..

2007

К истории создания шестой главы «Евгения Онегина»

При всем многообразии исследований, посвященных пушкинскому роману в стихах, существует еще множество проблем, связанных с ним, пушкинистами не рассмотренных. Одной из них, безусловно, является творческая история создания шестой главы романа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад