Именно этот замысел был «обогащен» затем, по мнению Ахматовой, событиями личной жизни Пушкина 1828 года. При этом он претерпел существенные изменения. Вместо двух дочерей у старухи осталась одна (Вера), зато появилась как противопоставление ей «гр. И. (вамп)», а высший свет, тема которого не затронута в первоначальном плане, предстает в «Домике», по меткому выражению Ахматовой, «филиалом ада». Возьмем, например, следующие фрагменты титовского текста:
«Варфоломей уже заранее уведомил Павла, что на первый взгляд иное покажется ему странным; ибо графиня недавно приехала из чужих краев, живет на тамошний лад и принимает к себе общество небольшое, но зато лучшее в городе. Они застали нескольких пожилых людей, которые отличались высокими париками, шароварами огромной ширины, и не скидали перчаток во весь вечер»[103].
«Графиня весьма кстати воротилась в гостиную; между двумя из игроков только что не дошло до драки. “Смотрите, – сказал один графине, запыхавшись от гнева, – я не даром проигрываю несколько сот душ, а он…” – “Вы хотите сказать – несколько сот рублей”, – прервала она с важностью. “Да, да… я виноват… я ошибся”, – отвечал спорщик, заикаясь и посматривая искоса на юношу. Игроки замяли спор и всю суматоху как рукой сняло»[104].
Но возвратимся к пушкинскому плану. «Молодой человек» в нем, скорее всего, соответствует Павлу «Домика», «Влюбленный бес» – Варфоломею. А вот Николаю I, учитывая время возникновения плана, вообще еще не могло быть предусмотрено никакого места в пушкинском замысле. Иначе обстояло дело с Александром I. И вот почему.
Во время правления Александра I в Царском Селе проживала семья банкира Иосифа Велио, скончавшегося в 1802 году. Вдова его, Софья Ивановна (1770–1839), воспитывала 4-х детей, среди которых были сестры Софья и Жозефина, служившие украшением дома.
Старшая Софья (1793–1840) была фавориткой императора. С ней связано пушкинское стихотворение «На Баболовский дворец» (1816–1817):
Сестры Велио упоминаются также в пушкинском экспромте (1816–1817):
Жозефина (1794–1820) была воспитанницей лицейского учителя музыки Теппера де Форгюссена (женатого на сестре Софьи Ивановны Велио). Пушкин вместе с другими лицеистами посещал оба дома. Высказывались предположения, что он был влюблен в одну из сестер: Софью[105] или Жозефину[106]. При этом существует предание, что однажды он встретился в доме Велио с Александром I, посещавшим его, как принято считать, ради Софьи[107].
В 1820 году Жозефина выпала из окна верхнего этажа и погибла. Вот как описано это трагическое событие в письме П. А. Плетнева к Я. К. Гроту от 2 марта 1846: «Она (Жозефина. –
Приведенное описание не исключает возможности самоубийства Жозефины. Бессмысленно гадать, что могло послужить его причиной. Тем не менее история двух сестер Велио, из которых старшая была фавориткой Александра I, а другая трагически погибла во цвете лет, причем в одну из них будто бы был влюблен юный поэт, однажды столкнувшийся в их доме с императором (своим возможным соперником!), могла найти отражение в неосуществившемся замысле Пушкина.
Тогда после подстановки реальных лиц на место предполагавшихся в 1821–1823 годах персонажей «адской» повести, как это рискнула сделать Ахматова применительно к «Уединенному домику на Васильевском», получим следующую картину: «старуха» – вдова Велио, «невинная» дочь – Жозефина, «романическая» дочь – Софья, «молодой человек» («развратный») – Пушкин, «Влюбленный бес» (Варфоломей «Домика») —?.. Да, получается – в какой-то степени (каким-то боком) Александр I.
Уместно привести здесь описание облика Варфоломея, содержащееся в печатном тексте повести: «Варфоломей был статен, имел лицо правильное; но это лицо не отражало души, подобно зеркалу, а, подобно личине, скрывало все ее движение…»[109].
«Личина» эта в изложении Титова напоминает пушкинскую характеристику Александра I в стихотворении «К бюсту завоевателя» (1829): «В лице и в жизни арлекин».
Георгий Чулков, автор книги «Императоры России», в главе, посвященной Александру I, отмечал:
«С 1791 года Екатерина перестала скрывать от близких ей людей свой план устранения Павла от престола, и Александр, посвященный в этот план был в ужасе от близости того часа, когда ему придется заявить наконец о себе, сбросив
О восприятии Пушкиным Александра I в качестве «волшебного демона» размышляет современный исследователь О. В. Барский:
«Особенно отчетливо образ “волшебного демона” перекликается с “волшебниками другими” из “Руслана и Людмилы”:
На замечание Б. В. Томашевского, что речь здесь идет о красавицах, С. А. Фомичев резонно заметил, что “все эти детали не противоречат и портрету Александра I, который был женоподобен личиной. В любом случае Пушкин пишет о “волшебниках других”, а не о волшебницах”»[111].
Аналогия с Варфоломем, конечно, весьма условная. Но главный конфликт и трагическая развязка в замышлямой повести о «влюбленном бесе» могли быть связаны именно с Александром I. Оттуда этот «белокурый молодой человек с серыми (голубыми. –
Остается прояснить отношения между Александром I и графом Матвеем Александровичем Дмитриевым-Мамоновым, сумасшествие которого, по меткому наблюдению Ахматовой, так напоминает сумасшествие Павла в «Домике».
Дмитриев-Мамонов в отечественную войну 1812 года сформировал на собственные средства гусарский полк, что отмечено Пушкиным в повести «Рославлев». Имел личные отношения с императором Александром I и его любимой сестрой Екатериной Павловной. Однако в 1816 году в этих отношениях произошел какой-то кризис, о чем свидетельствуют сохранившиеся черновики двух его писем императору и великой княгине[112], – он уезжает за границу. В 1819 году после острого конфликта с царем Дмитриев-Мамонов вышел в отставку и поселился в своем подмосковном имении Дубровицы, которое превратил в укрепленный лагерь и «демонстративно хранил там знамя Д. М. Пожарского и “окровавленную рубашку” царевича Дмитрия – свидетельство пресечения потомства Рюрика и ничтожности прав Романовых на престол»[113]. При этом себя он ощущал («в противовес голштинцам на месте Романовых») истинным наследником русского престола. Преследование Дмитриева-Мамонова началось в 1821 году, когда он был «из поместья перевезен в Москву и подвергнут домашнему аресту в собственном доме». Император лично занимался его делом[114]. Таким образом, тот факт, что находящийся под домашним арестом Дмитриев-Мамонов «запрещал упоминать при нем о государе» (Ахматова), вполне может рассматриваться нами как реакция на действия именно Александра I.
Что же касается женских прототипов «Влюбленного беса», нельзя не отметить следующее: память о какой-то безвременно умершей возлюбленной (не Ризнич, а другой – ушедшей значительно раньше и похороненной в Петербурге) проходит через все творчество поэта. Л. А. Краваль называет отрывок 1818 года «Дубравы, где в тиши свободы…» и черновую редакцию связанной с ним строфы XXI второй главы «Евгения Онегина» (1824), а также стихотворение 1825 года «С португальского».
Быть может, добавим мы, ту же возлюбленную вместе с Амалией Ризнич вспоминал поэт в неопубликованной части «Воспоминания» (1828):
С нею, может быть, связано и «Заклинание» (1830). Ее же, видимо, могила упоминается в «Prologue» – плане вступительной части ненаписанного стихотворения, относящемся к 1835 или 1836 году: «Я посетил твою могилу – но там тесно; les morts m’en distrait 〈ent〉 〈покойники меня отвлекают〉 – теперь иду на поклонение в Ц〈арское〉 C〈ело〉!.. (Gray) les jeux… du Lycée, nos leçons… Delvig et Kuchel 〈becker〉, la poésie – Баб〈олово〉» 〈(Грей) лицейские забавы, наши уроки… Дельвиг и Кюхельбекер, поэзия〉»[115].
Краваль, не без оснований, прокомментировала эту пушкинскую запись следующим образом: «Упоминание о Баболово – это воспоминание о Софье (Велио. –
Небольшой по объему, но чрезвычайно выразительный лирический текст, думается, не случайно обойден вниманием исследователей: «понять смысловой строй этого стихотворения, приемы сцепления всего того, что приносится в жертву чьей-то памяти»[117], по справедливому замечанию академика В. В. Виноградова, не так-то просто.
Все стихотворение состоит из одного распространенного предложения:
Последняя попытка осмыслить эти стихи была предпринята около 20 лет назад. Исследователь, казалось бы, достаточно четко сформулировал задачу: «Полностью раскрыть смысл стихотворения можно, лишь ответив на два вопроса: что значит “твоя память ” и что значит “все в жертву”»[118]. Но при решении этой задачи он, как нам представляется, упустил из виду некоторые очень важные вещи: «первый вопрос нетруден, – несколько поспешно заключил упомянутый автор, – “твоя память” у Пушкина всегда означает “память, воспоминание о тебе”»[119]. По нашему же мнению, «твоя память» (или, если быть более точными, «памяти твоей») заслуживает, более пристального внимания. Дело в том, что слово «память» в «Словаре языка Пушкина» в контекстах, соответствующих нашему, в подавляющем большинстве случаев подразумевает обращение к умершему. Приведем наиболее выразительные примеры: «И память юного поэта // Поглотит медленная Лета…» («Евгений Онегин», 1826); «Уральские казаки (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева» («История Пугачева», 1833); «И в память горестной Марии // Воздвигнул мраморный фонтан…» («Бахчисарайский фонтан», 1823); «Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши» («Метель», 1830); «Что баронесса? память Дельвига есть единственная тень моего светлого существования» (Письмо П. А. Плетневу от 24 февраля 1831 года); «Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин» («Борис Годунов», 1825); «А. С. Шишков упомянул о пребывании Карамзина в Твери в 1811 году, при дворе блаженной памяти государыни великой княгини Екатерины Павловны» («Российская Академия», 1836); «…мы готовы обвинить его в юношеской заносчивости, не уважающей ни лет, ни звания и оскорбляющей равно
Есть, конечно, отдельные примеры, когда память о ком-то подразумевает живущего современника (современницу) поэта: «И ваша память только может // Одна напомнить мне Москву» («Гонимый рока самовластьем…», 1832). Но то легкое альбомное стихотворение, мадригал неизвестной нам юной особе, память о которой всего лишь (хотя и этого не мало!) напоминает поэту о Москве. Совсем другое дело рассматриваемые нами стихи: здесь абсолютно «всё» приносится «в жертву» неизвестной нам избраннице поэта. И по этой тоже причине (по масштабности поэтического порыва) мы склонны отнести пушкинские стихи к умершей: значимость близкого для нас существа в полной мере осознается только после его смерти…
А что значит «в жертву»? Как отметил упомянутый исследователь, ни одно из значений, зафиксированных в «Словаре языка Г[ушки-на», «не подходит для стихотворения “Все в жертву памяти твоей” в целом»[121], предполагать же, что «в пределах одного предложения (а именно им является данное стихотворение) Пушкин придавал выражению “принести в жертву” разный смысл»[122], вряд ли допустимо. Поэтому он предложил свой эквивалент пушкинского «в жертву»: «Это – “пренебречь” с близкими к нему у Пушкина эквивалентами “перестать придавать значение”, “забыть”»[123]. Но с получившимся в результате прочтением пушкинского текста как-то трудно согласиться.
Вот интерпретация исследователя: «Если осмелиться пересказать стихотворение прозой, оно будет выглядеть так: Поглощенный воспоминаниями о тебе, я перестал творить (забыл “голос лиры вдохновенной”), пренебрег слезами влюбленной девушки, перестал ревновать, забыл о славе, не замечаю мрака изгнания, перестал восторгаться красотой светлых мыслей, забыл о мщении»[124]. И все эти признания, по предположению исследователя, обращены к А. П. Керн, недавно покинувшей Тригорское.
Но, во-первых, разлука не была вечной. В письмах к ней Пушкин постоянно рассматривает планы ее приезда, если не в Тригорское, то в Псков, да и тональность этих влюбленно-шутливых писем резко отличается от мрачного драматизма рассматриваемого нами поэтического текста: «… ветреность всегда жестока, и все вы, кружа головы направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу» (25 июля 1825); «Вы уверены, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? очень он мне нужен – разве у хорошеньких женщин должен быть характер? главное – это глаза, зубы, ручки и ножки…» (13 и 14 августа 1825); «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете… куда? в Тригорское? вовсе нет; в Михайловское!» (28 августа 1825).
А во-вторых, ничем он (Пушкин) на самом деле не пренебрег, и вряд ли это нужно доказывать.
И дело, конечно, не в том, придавал ли Пушкин «выражению “принести в жертву” разный смысл»: пушкинское «в жертву» включает в себя едва ли ни все оттенки смыслов, перечисленные нашим оппонентом. Каждое пушкинское слово многозначно. Это отмечалось многими, например, Ю. Н. Тыняновым: «Семантическая система Пушкина делает слово у него “бездной пространства”, по выражению Гоголя.
Слово не имеет поэтому у Пушкина одного предметного значения, а является как бы колебанием между двумя и многими. Оно многомысленно (…) Семантика Пушкина – двупланна, “свободна” от одного предметного значения, и поэтому противоречивое осмысление его произведений происходит так интенсивно»[125].
Адекватно перевести пушкинское поэтическое страстное признание на язык прозы, объяснить его прозой в данном случае вряд ли возможно (что, по-видимому, и имел в виду В. В. Виноградов), эти стихи как музыка, они непереводимы на уровень слова. Но читатель, способный воспринимать поэзию, не может не ощутить, какое мощное, всепоглощающее чувство владело поэтом при написании этих строк: ощущая свое поэтическое могущество («голос лиры вдохновенной»), видя слезы напрасно влюбленной в него другой «девы», находясь в «блеске славы», переживая «мрак изгнания» – он всегда помнит о той, к которой обращено эти пламенные стихи, до сих пор ревнует ее к кому-то.
Кто она?.. Возможны лишь предположения. Существующее мнение, что стихи обращены к живой современнице поэта Елизавете Ксаверьев-не Воронцовой, представляется нам ошибочным так же, как и отнесение к ней стихотворения «Прощание»[126]. В стихотворениях, которые принято связывать с ней, нет той глобальности признания, которая присуща рассматриваемым стихам и которая выделяет их из всей любовной лирики Пушкина. Стихотворения, относимые обычно к Воронцовой, если позволительна здесь такая их характеристика, более сентиментальны:
Более вероятным представляется все-таки, что стихи обращены к умершей возлюбленной, причем это не Амалия Ризнич, потому что известие об ее смерти Пушкин получит только 25 июля 1826 года. Ею вполне может быть Жозефина Велио, тем более что приведенные нами биографические сведения не только не противоречат такому предположению, но, наоборот, дают, как нам представляется, определенные основания для такой версии.
Тогда два заключительных стиха:
указывают на то, что Пушкину неожиданная смерть Жозефины (и в 1825 году причиняющая ему «ожесточенное страданье») представлялась самоубийством (не несчастным случаем) и кого-то (возможно, из придворной среды или самого Александра I) он считал виновником её гибели. Предполагаемому виновнику гибели Жозефины он втайне все еще мечтал отомстить.
Пушкин, по-видимому, до конца жизни не забывал ту свою избранницу, которую в начале 1820 годов собирался вывести в повести о «Влюбленном бесе» в образе «невинной» дочери старухи. А в 1828 году незажившая сердечная рана все еще побуждала его к созданию «адской» повести, где бы он мог (конечно, это только предположение!) по-своему рассчитаться с тем, кто мог стать виновником ее гибели. Как заметила Т. Г. Цявловская, «в повести реалистического жанра “Влюбленный бес” герой является олицетворением эгоизма, коварства, бездушия, насколько можно судить по тем скромнейшим данным, которыми мы располагаем»[127]. Но публиковать такую повесть было бы крайне рискованно, и Пушкин в 1828 году ограничился устным рассказом об «Уединенном домике на Васильевском».
Небезынтересен в этом смысле известный список предполагаемых драматических произведений, составленный поэтом предположительно в 1826–1828 годах:
Скупой
Ромул и Рем
Моцарт и Сальери
Д. Жуан
Иисус
Беральд Савойский
(XVII, 213–214).
Интересующий нас сюжет оказался в списке среди предполагаемых произведений, непосредственно связанных с русской историей (выделены нами), и стоит после неосуществленного замысла о Павле I. Значит, в нем тоже, если его местонахождение здесь не случайно, вполне мог присутствовать император.
Обратим также внимание на один пушкинский рисунок из серии «адских», рассмотренной Цявловской. Она предварила свое исследование следующим замечанием: «Вне круга внимания исследователей остался при этом материал первостепенного значения, авторский. Находящийся в черновых тетрадях поэта. Материал этот, в подавляющем большинстве, не литературный, не словесный. Я говорю о графике поэта»[128]. Мы имеем в виду рисунок, обозначенный в ее работе цифрой 8, где «дьявол возлежит у жаровни, над которой подвешен грешник в колпаке висельника (…) но дьявол не видит ни грешника, ни хлопочущего у огня беса: он поглощен видениями женщины…»[129]. При этом Цявловская оставила без внимания другие изображения, расположенные на этом листе. Если повернуть его на 90 градусов по часовой стрелке, мы увидим другую композицию, вертикальную: вверху женщина со склоненной головой, прямо под изображением женщины – склоненная голова лошади, еще ниже – клонящаяся под ветром виноградная лоза. Аккуратность совмещения на листе двух композиций оставляет ощущение, что их соседство не случайно, что они обе относятся к одному замыслу. По предположению Краваль, «в красивейшем образе прекрасной дамы со склоненной головой», в котором исследователи видели Каролину Собаньскую, Наталью Кочубей, Лауру Сикар, Софью Потоцкую, Пушкин запечатлел императрицу Елизавету Алексеевну[130]. По ее утверждению, «этот портрет подписан: справа от линии спины прекрасной дамы – подле рожек присевшего у жаровни беса – внятно начертано: Ел.»[131].
Если верна предложенная Краваль атрибуция женского портрета, – мы имеем еще одно подтверждение того, что в пушкинском замысле «адской» повести какое-то место отводилось императорским особам, в данном случае жене Александра I.
Таким образом, на основании весьма ценного наблюдения Ахматовой, касающегося «высокого белокурого молодого человека с серыми глазами» в повести «Уединенный домик на Васильевском», мы приходим к следующему выводу: в неосуществленном пушкинском замысле «адской повести», возможно, имеется след Александра I.
«Подлинны по внутренним основаниям…»
Не так давно вновь стали достоянием читателей «Записки» Александры Осиповны Смирновой-Россет, выдающейся представительницы петербургского светского общества, фрейлины императорского двора, приятельницы Пушкина в 30-е годы XIX века. Пушкин и есть главный герой ее воспоминаний. Несмотря на это, «Записки» впервые с 1895 года переизданы в полном объеме![132]
Дело в том, что из всей бесценной для нас мемуарной литературы о поэте они выделяются одной особенностью, которую сформулировала уже на первых страницах своего Предисловия к ним их составительница, дочь А. О. Смирновой-Россет, Ольга Николаевна Смирнова: «Самое любопытное в заметках, без сомнения, то, что касается разговоров императора с Пушкиным, которого он еще в 1826 году, в разговоре с графом Блудовым, назвал самым замечательным человеком в России»[133].
Эта особенность «Записок» и предопределила их судьбу после 1917 года. Они оказались не созвучными наступившей эпохе. Собственно, резко отрицательное отношение к ним так называемой прогрессивной интеллигенции определилось задолго до этого, что было ясно выражено в откликах П. Е. Щеголева, В. В. Вересаева, В. Ф. Саводника и др. Но лишь в советское время «Записки» были полностью исключены из научного обихода.
Поводом для столь радикального решения послужила другая их особенность: составленные без учета временной последовательности событий по принципу сознательно провозглашенного автором, а затем и составителем, игнорирования хронологии, «Записки» изобилуют самыми фантастическими анахронизмами, что и позволило объявить их подложными, принадлежащими перу дочери Смирновой-Россет, а не ей самой, и, как тогда казалось, навсегда предать забвению.
Эта миссия была с успехом выполнена Л. В. Крестовой в ее известной статье 1929 года, на которой мы еще остановимся в дальнейшем.
А пока сосредоточимся на другом вопросе: как нам следует относиться к этим воспоминаниям сегодня?
Как и к любому произведению мемуарного жанра, к «Запискам», наверное, следует подходить с трезвым осознанием того обстоятельства, что память людская несовершенна и нельзя во всем безоговорочно доверять мемуаристу. В этом убеждении мы, как ни странно, невольно солидаризируемся с мнением одного из самых бескомпромиссных критиков «Записок» П. Е. Рейнбота, высказанным в его оставшейся неопубликованной монографии «Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации»:
«Воспоминаниям, даже вполне добросовестным, доверять опасно, память под конец жизни изменяет мемуаристам и они часто уверены, что сами видели то, чего в действительности видеть не могли и только слышали от других, причем дошедшие слухи с течением времени изменялись и даже совершенно искажались. Примером таких несомненно добросовестных, но вполне фантастичных воспоминаний являются воспоминания кн. Голицына…»[134]
А наш случай еще отягощен, как мы об этом уже упомянули, большим количеством анахронизмов, что требует от читателя постоянного сопоставления сообщаемых сведений с другими известными нам фактами.
Вообще свидетельство современника никогда, на наш взгляд, не может служить единственным обоснованием научного вывода. Оно лишь подталкивает мысль исследователя в нужном направлении, дает ему ориентир, а также дополняет другие, более надежные свидетельства, если таковые имеются.
Это только в советское время те или иные сообщения мемуаристов возводились, когда нужно было хоть как-то обосновать определенную концепцию, в ранг научной истины. Так неоднократно поступал единомышленник Рейнбота в вопросе о «Записках» М. А. Цявловский.
Укажем в связи с этим лишь на один конкретный случай, касающийся пушкинского «Пророка», замысел которого, по утверждению Цявловского, явился реакцией поэта на казнь декабристов. Здесь уместно напомнить, чем обосновывал исследователь свой созвучный времени взгляд на этот пушкинский шедевр. Он апеллировал к сообщениям современников поэта как к единственному имевшемуся в его распоряжении аргументу: «В общей достоверности показания трех современников Пушкина, один из которых прямо ссылается на слова поэта, мы не имеем права сомневаться, – противопоставить их рассказам нечего»[135].
А ведь, оказывается, было, что противопоставить этому «показанию», и Цявловский не мог о том не знать! Противопоставить ему можно было следующее сообщение Смироновой-Россет:
«На другой день я (Пушкин. –
Из этой записи следует, что факт возникновения «Пророка» и его текст никак не связаны с политической злобой дня, в частности, с казнью декабристов. Изложенная в ней история создания «Пророка» в корне противоречит канонизированным советской академической наукой легендам об этом шедевре пушкинской лирики, сложившимся на основании сбивчивых и порой весьма противоречивых сообщений нескольких престарелых современников Пушкина.
На самом деле, конечно, ни те свидетельства, ни это не могут служить окончательным аргументом в так и остающейся до сих пор неясной для нас творческой истории «Пророка»…
Именно на таких основаниях (сообщения современников не могут служить окончательным аргументом) и следует рассматривать те страницы «Записок», которые представляют несомненный интерес для исследователей биографии и творчества поэта.
Относительно же достоверности приведенной нами записи Смироновой-Россет заметим, что она не вызывает у нас никаких сомнений.
Пушкин действительно много и внимательно читал Библию, и это для нас давно не новость; книга Иезекииля действительно поражает поэтической мощью, с чем согласится каждый, кто ее открывал; в «Пророке» действительно перефразирован ее фрагмент, в чем можно убедиться, сопоставив тексты:
«Иезекииль»(3.4):
«И он сказал мне: сын человеческий! встань и иди к дому Израилеву, и говори им Моими словами…»
«Пророк»:
Далее мы рассмотрим возможное, по условиям публикации, количество подобных сообщений, объединенных следующим принципом: сведения эти, отличающиеся, на наш взгляд, безусловной достоверностью, вряд ли могли быть почерпнуты из пушкиноведческой литературы, существовавшей ко времени издания «Записок».
Тем самым выдвинутое в свое время Крестовой[136] в адрес дочери Смирновой-Россет обвинение (она якобы использовала печатные материалы) в отношении представленных примеров полностью отводится.
Начнем со следующей записи, передающей разговор Александры Осиповны с Николаем I о Пушкине, в частности, о «Борисе Годунове»: «…затем спросила государя, какие части “Бориса” нравятся ему всего более. Он ответил: “Сцена, где Борис дает советы сыну, советы отца-государя…”» (С. 263).
Достоверность и подлинность записи получили неожиданное подтверждение в статье П. М. Бицилли «Пушкин и Николай I», опубликованной в 1928 году в парижском журнале «Звено».
Дело в том, что летом 1835 года Николай I, перед отъездом на встречу с королем Пруссии Фридрихом-Вильгельмом, оставил «на всякий случай» завещание наследнику престола. Как установил Бицилли, завещание это «почти всецело совпадает с последним монологом Бориса Годунова»[137]. Мы же ограничимся лишь двумя следующими примерами.
«Борис Годунов»:
Завещание Николая I:
«Борис Годунов»:
Завещание Николая I:
«Ты молод, неопытен и
Сопоставив тексты, Бицилли отметил следующее: «Влияние образца сказалось в Завещании не только на выборе предметов, насчет которых даются наставления, но и на способах выражения. Николай I знал, как видно, монолог наизусть – нельзя же предположить, что он заглядывал в “Бориса Годунова”, когда писал свое “наставление”» [140].
При этом Бицилли сослался на приведенный нами текст «Записок», дав им следующую весьма неоднозначную оценку:
«Знаю, что это – очень мутный источник; однако в основе “Записок” лежали все-таки подлинные записи А. О. Смирновой, и в этих последних не все – вымысел. Места, где никакой тенденциозности, никакой “нарочитости” нельзя заметить, могут быть признаны заслуживающими не меньшего доверия, нежели любые другие записи такого же рода»[141].
А вот другой пример, реакция Александры Осиповны на прочитанное Пушкиным новое сочинение: «Потом он прочел мне под строгим секретом очень оригинальную вещь: “Летопись села Горюхина”. Это Россия! Я сказала ему: “Цензура не пропустит этого. Она угадает”» (С. 56–57).
Такое восприятие повести не могло быть заимствовано из литературного источника, так как стало утверждаться в пушкинистике лишь в XX веке, то есть намного позже выхода «Записок»[142].
В другой записи рассказывается о встрече Пушкина с сестрой Батюшкова:
«Пушкин встретил у меня Жюли (Батюшкову, тоже фрейлину. –
Я заметила, что меня восхищает мелодичность этих чудных стихов…» (С. 212–213).
Напомним, что на полях 2-й части «Опытов в стихах и прозе» К. Н. Батюшкова Пушкин отметил, что «Пленный» (стихотворение Батюшкова) «полон прекрасными стихами», а напротив его завершающих строф, к которым может быть отнесена и приведенная в «Записках» строфа, есть пушкинская помета: «прекрасно» (XII, 266).
При этом пушкинские «Заметки на полях 2-й части “Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова» впервые были опубликованы Л. Н. Майковым в 1899 году, то есть уже после выхода «Записок».