Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Межледниковье - Олег Аркадьевич Тарутин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты, Тарутин, вместо того чтобы сочинять всякие непотребства, написал бы для школьной стенгазеты стихотворение о Советской Армии (приближалось 23 февра­ля). Сделаешь?

— Постараюсь, Аркадий Исаакович, — скромно ответил я, переполненный внут­ренним ликованием и уверенностью: конечно же, смогу!

— Давай, давай...

Вот оно, то самое официальное задание, подобное лицейскому: "А вам, Пушкин, советую встретить Гаврилу Романовича пиитическим подарком", или как там у Тынянова?

После уроков, не заходя домой, я пошел в Таврический сад, белый и безлюдный, очистил от снега скамью, уселся с тетрадью и карандашом и приступил к сочинительству, норовя осветить важнейшие вехи славного пути армии: становление, гражданская война, озеро Хасан и Халкин-Гол, взятие Берлина, боевая вахта на страже мира.

"Она возникла ... Она родилась... Ее создАл великий Ленин..." Дурак! Не "создАл", а "сОздал". "Ее великий Ленин создал..." Ну, создал, а дальше что? Создал — роздал... Кому что он роздал? Все не то! На слово "Ленин" имелись десятки рифм, хорошо мне известных, но Ленин угодил в начало строки. Может, все-таки "создАл"? Как, в самом деле, правильно: "создАл" или "сОздал"?

Кучу времени я провозился с этим заколдованным началом, с этим чертовым ударением. С каким злорадоством наблюдал бы из преисподней за этими творческими муками истинный создатель Красной Армии — Троцкий, — предоставь ему черти такую возможность. Наконец выдавилось нечто нейтральное: "Она родилась в зорях новых..." Завершить первый куплет (сразу же откинув новые сомнения в правильности ударения) было уже просто: новых — оковы, мрак — враг (который со всех сторон). Что дальше? Дальше-то что, поэт несчастный? Да что ж это с тобой стряслось, совсем сочинять разучился! Со скрежетом родилось четверостишие о гражданской войне и еще одно — о ней же. Очередным этапом должен был стать Халкин-Гол. "Хал­кин-Гол ... монгол... Халкин... галкин... У Халкин-Гола и Хасана ловили сокола-сапсана..."

Я истоптал весь снег, мотаясь по аллее мимо скамьи в полном творческом отчая­нии. В конце концов слепился и этот куплет, а также куплет об Отечественной войне и спасении народов Европы. Но как осветить сегодняшнюю жизнь нашей армии? "На­род и армия — едины!" Это не твое, это ты с плаката украл! "Так пусть же мощь Стра­ны Советов... наветов... заветов... приветов..." Сам ты с приветом!. . Домой я возвра­щался по темным уже улицам и с мраком в душе.

Я так подробно описываю эти творческие муки в Таврическом саду потому, что это была единственная моя попытка выполнить социальный заказ такого рода. Охаянного Таисией "Фучика" я изготовил по собственной инициативе, и смастерить это было неизмеримо легче, чем армейское изделие. На заснеженной аллее я ощутил оглушающее чувство утраты: вот было у тебя нечто, кем-то или чем-то дарованное, уже привычное, а теперь вдруг конфисковано, отобрано, и не писать тебе уже, как прежде, никогда...

Директор, которому я вручил эту стихотворную болванку, прочитав, хмыкнул:

— Да, Тарутин, — сказал он, — пасквили-то у тебя ярче выходят!

Вот тебе и одобрение потрясенного Гаврилы Романовича...

Впрочем, красноармейские стихи он в стенгазете опубликовал, и, лишь когда эту стенгазету сняли, я смог с облегчением выкинуть из памяти эту историю.

Случай припомнить мне историю с пасквилем на историчку представился учите­лям весной, на экзамене по письменной литературе. Я писал сочинение по "Войне и миру" что-то типа: "Образ народа в эпопее..." Там у меня был эпиграф из "Евгения Онегина", из десятой сожженной главы: "Гроза двенадцатого года настала. Кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?" С грамотностью у меня было не ахти, а засомневался, как пишется слово "остервенение": "остерве..." или "остервя..." Я сунулся в парту, где на подобный случай был припасен словарик Ушакова. В принципе это было запрещено, но застигнутый на подглядывании обычно отделывался легким испугом, а пособие просто отбиралось. Мой маневр заметил наш литератор (я помню только его кличку — Штольц). Он извлек из моей парты словарь и двумя пальцами, точно дохлую крысу за хвост, отнес его на экзаменационный стол к ассистентам.

— На осень? — спросил он их.

— На осень, — кивнула немка, — это послужит ему хорошим уроком.

— Можешь быть свободным, — махнул мне рукой от стола Штольц, — следующий сеанс — осенью.

Я долго не верил, что мне в самом деле влепили переэкзаменовку, тем более что по остальным экзаменам (а сдавали их много) я получил пятерки. Убедился я в этой гнусной реальности, лишь получив на руки табель, где в экзаменационной графе по письменной литературе стояла аккуратная двойка, а внизу табеля вместо слов "Переведен в десятый класс" стояло: "Ученику Тарутину переносится экзамен на осень. Время явки в школу — 20 августа 1952 года".

От моральной травмы по поводу переэкзаменовки я был отвлечен травмой физической. Дело было так. С купленным билетом в кино, с подаренными на день рождения часами на руке, с новеньким, наконец-то полученным значком третьего разряда на груди я вышел из дому за четверть часа до начала сеанса в кинотеатре "Спартак". Ну углу нашего Баскова и улицы Восстания я стал поджидать ближайший проходящий трамвай, чтобы вскочить в него. Делал я это сотни раз и при тогдашнем редком автомобильном движении в этом не было никакого риска. Требовалось только одно: прыгать на последнюю площадку, вне досягаемости вагонных колес. Но этот самый "семнадцатый" вдруг так резко ускорился по Восстания, что я (позор спринтеру!), рванув за ним, промахнулся рукой, схватившись за поручень не вверху, а где-то в середине. Трамвай наддал еще, ноги мои заплелись, рука, не выпуская поручня, соскользнула к самому его основанию, и меня на бешеной скорости проволокло по асфальту метров сто пятьдесят. Уже выпустив наконец этот проклятый поручень, я по инерции проехал еще какое-то расстояние и остановился только по закону трения. Последнее, чем я тормозил, была правая скула. Когда я встал, совершенно очумевший, вокруг начала собираться ахающая толпа. Я оглядел урон. Кисти рук, продранные колени были в крови, кровь лилась из разодранной скулы на мою бывшую новую куртку, на разрядный значок, превращенный скоблежкой об асфальт в бесформенный металлический блин. От наручных часов, родительского подарка, осталась лишь задняя крышка на ремешке, и так далее, и тому подобное... А главное — позор при всем честном народе. Выбравшись из толпы сочувствующих, я потрусил домой, благо было рядом, ввалился в квартиру, к изумлению и ужасу родителей, только что закрывших двери за мной, спешащим в кино в новой куртке, при часах, со спортивным значком на груди. Мать, будучи врачом и убедившись, что я не в болевом шоке и сотрясения мозга у меня, скорее всего, нет, быстро и умело обмыла мои раны, перебинтовала, дала мне переодеться и тут же повела меня в ближайший травмпункт — больше всего, кроме сотрясения мозга, она опасалась столбняка. В травмпункте мне вкатили противостолб­нячный укол в задницу — единственное место, не пострадавшее при волочении за трамваем. Долго потом я ходил, прихрамывая, с перебинтованными руками и обо­дранной скулой, так что в трамвае наиболее сердобольная публика даже пыталась уступить мне место.

9

Лето я провел в Мичуринском, на Карельском перешейке. Отпуска у родителей совпадали лишь частично, и вначале мы жили вдвоем с отцом. Хозяева (молодая пара) сдавали нам комнату, а когда приехала мать, я перебрался ночевать на чердак. "Кры­ша, крытая щепой, На веревке — брюки. Сокровенный угол мой Пылких грез и ску­ки..." — писал я тогда в балладе, посвященной дачному моему приятелю Игорю Сенченко, сверстнику и, как оказалось, тоже с Баскова переулка.

Ни особых грез, ни тем более, скуки у меня не было. Впереди маячила переэкзаменовка, а насчет своей грамотности я сильно сомневался. Нужно было в конце концов выучить все эти правила. Я долбил правила, а раз в три дня отец диктовал мне что-нибудь из книг.

К хозяевам на лето приехала их ленинградская племянница Вера, года на два старше меня. Красотой, в моем понимании, она не блистала и меня мало интересовала, несмотря на свои развитые формы, оттопыривающие платье. Надо сказать, что даже для того пуританского времени я был явно приторможен в плане интереса к противоположному полу, и все мои стихотворные вольности к практике касательства не имели. Ни с кем я еще не целовался, ни, тем более, не обжимался. Думаю, не последнюю роль тут сыграла моя комсомольская принципиальность ("Да, товарищ, ты прав..."). Первую в жизни голую женщину (вернее, сразу двух) я узрел тем самым летом, о чем еще расскажу.

Хозяйская Вера была большой поклонницей Зощенко, которого я доселе не читал, за исключением нескольких рассказов из довоенного юмористического сборника, имевшегося дома. У Веры же была собственная книга зощенковских рассказов с "Баней", "Аристократкой и другими замечательными рассказами. Помню, как хохотал я у себя на чердаке, читая этот сборник с портретом грустного человека на внутренней стороне обложки. А еще Вера, развитая девушка, привезла с собой "Войну с саламандрами" Чапека и тоже дала почитать. И вообще, она, как вспоминается, относилась ко мне более чем хорошо, но толку от меня, здорового парня, было чуть.

Приятельствовал я с Гариком Сенченко, приехавшим в Мичуринское много рань­ше. Он познакомил меня со своими подругами Галей и Томой — чьими-то дочками из персонала соседнего пионерлагеря. Мне нравилась Галя, которой нравился Гарик, а Гарику нравилась Тома, которой нравился я. Часть досуга мы проводили вместе, часть вдвоем с Гариком, человеком легким, покладистым и незлобивым. Основное время проходило на озере, где у нашего хозяина стояла своя лодка, и иногда он давал мне весла и ключ от замка. На пляже всегда было людно. Плескалась у берега детскоса- довская малышня, дачники загорали, плавали, играли в волейбол.

Почти ежедневно, примерно в одно и то же время, на озере появлялись две молодые женщины, обе высокие и симпатичные, обе в одинаковых сарафанах. Они скидывали сандалии, выскальзывали из своих сарафанов, оставаясь в купальниках: одна в красном, другая в синем. Даже не попросив кого-нибудь присмотреть за вещичками, они входили в воду — гибкие и загорелые — и красивым кролем, голова в голову. плыли к острову, зеленевшему километрах в полутора от пляжа. Наши подруги Галя и Тома провожали их завистливыми, но как бы равнодушными, взглядами. Галя (та, что нравилась мне) сообщила, что обе эти тетки — учительницы из Ленинграда, и кто-то ей говорил, что на остров они плавают для того, чтобы там, вдали от посторонних глаз, принимать голышом солнечные ванны. Да-да, ей говорили, а кто говорил — не ваше дело! Может быть, может быть... Часа через два эти якобы учительницы приплывали обратно, подбирали с песка свои сарафаны и, натянув их прямо на мокрое, с босоножками в руках, удалялись куда-то восвояси.

Однажды мы с Гариком ловили рыбу с хозяйской лодки у камышей возле этого острова. Гарику приспичило, мы причалили к берегу и разошлись в разные стороны: он за своим делом, а я пособирать земляники, которой на острове была прорва. И вдруг я остолбенел, почти наткнувшись на эту пару. У подножия огромного замшелого валуна на траве лежали эти училки. Абсолютно голые — их яркие купальники сушились, растянутые на валуне. И училки эти не просто лежали, а, переплетясь каким-то невероятным способом, елозили друг по другу, негромко постанывая. Я был настолько ошарашен, что, даже не рассмотрев вожделенной их наготы, кроме каких-то деталей, промелькнувших у меня перед глазами, отпятился к ближайшим кустам и лишь там, повернувшись, поспешил к лодке. Гарик уже сидел за веслами и уже собирался кричать мне, куда-то запропастившемуся. Отчаянными знаками я показал ему: молчи, мол! Рвем когти! Оттолкнул лодку и плюхнулся в нее, запаленно дыша. Когда мы отплыли от островка метров на триста, я поведал приятелю о том, что видел.

Как и я, Гарик не имел никакого понятия о лесбиянках. Из всего спектра половых извращений оба мы слыхали лишь о педерастах (как расшифровке ходового ругатель­ства), но чтобы баба с бабой... Гарик предположил даже, что одним из действующих лиц под валуном был все же мужик, по запарке принятый мною за бабу. Но — купаль­ники, что сушились на валуне, те самые купальники тех самых учительниц! Приятель был страшно заинтригован, и я едва отговорил его от возврата на островок, чтобы понаблюдать странный процесс уже вдвоем. Я даже сменил его на веслах и стал грести к камышовому мысу в стороне от пляжа. Я пугал его возможной засадой, которую мог­ли устроить нам эти бабы, почуявшие неладное, засадой и сопряженным с ней позором разоблачения подглядчиков. Лично мне увиденного было более чем достаточно.

Когда мы, гомоня и препираясь, добрались до мыса, мы увидели оттуда две кача­ющиеся на воде точки: к берегу кролем плыли учительницы. Назавтра на пляже, когда в урочное время они проходили мимо нас перед своим парным заплывом, мы лишь перемигнулись за их спинами. А вскоре эти пловчихи куда-то исчезли: то ли их на островке спугнул кто-то по-настоящему, то ли просто пришел им срок уезжать.

В Мичуринском, крупном поселке с каменной школой, был даже стадион с трехдорожечным гаревым кругом. Однажды после каких-то местных соревнований я попросил задержавшегося на стадионе физкультурника с секундомером на шее засечь мое время на стометровке, тем более что деревянные стартовые колодки были еще на месте. Физкультурник согласился. Он встал с секундомером на финише, а Гарик с красным флажком — на старте. "На старт! Внимание! Марш!" — Гарик сделал отмаш­ку, и я в одиночку помчался к финишу.

— Одиннадцать восемь, — огласил мой результат физкультурник, — в шиповках было бы быстрее. — И пошел к своей школе, прихватив пару колодок.

Одиннадцать восемь! В тапках! Все-таки я "вышел" из двенадцати секунд, и второй разряд в городе сделаю обязательно! Только изволь, брат, тренироваться и соблюдать режим!

Стихов в это лето я практически не писал. От "чердачной" поры сохранилось одно стихотворение, которое я даже не предал огню в день архивного сожжения. Стихотворение называлось "Утренний сон" (первый сон из череды "снов" — жанра, любезного моему -сердцу). "Снится мне наш старый дом На углу Садовой. С другом верным мы идем, Ко всему готовы. Там живет моя зазноба — Лет тринадцати дитя. И ее похитить оба Мы решили, не шутя..." "Друг— это, конечно, Гарик, а "зазноба" — девочка с Инженерной, всегда мне нравившаяся. Сон развивался так. Мы звоним в двери, но вместо девочки Марины нам открывает ее невесть откуда взявшаяся там женщина, тоже из нашего дома, но из другой квартиры. И эта посторонняя женщина с ходу вцепляется в меня со словами: "О спаситель юный мой! Как ждала тебя я. С затаенною тоской время коротая! Мужа знать я не желаю Больше ни минутки! Жизнь тебе свою вручаю И своей малютки!.." Я чрезвычайно поражен ее словами, но вынужден исполнить ее желание. Я на руках выношу из квартиры "младую мать", которая в свою очередь держит на руках младенца. При этом мать жарко лобзает меня, спасителя. Но вдруг — грохот, дым, и на руках у меня уже не они! "Что такое? На руках В голом состоянье — (Ну-ка, мой представьте страх) — Уж не то созданье. Романтизма тут уж нет. Спрашивает в очи: Есть ли деньги на билет — Ехать с нею в Сочи?"

"Голое состоянье" появившейся бабы — явное порождение увиденного на острове, всплывшего в раскрепощенном сознании.

Узнав, что денег у меня нет, голая баба скандалит и требует моего немедленного ареста как якобы соблазнившего ее негодяя. А Гарик, друг и сообщник из начала стихотворения, тут же превращается в мента с наганом. "Тут строптивое созданье Обращается к нему. (Смутно чувствую желанье. Но какое — не пойму)..." Бывший друг делает предупредительный выстрел в воздух, от этого выстрела я просыпаюсь, тут же осознав, что значило "смутное желанье". И спешно скатываюсь с чердака по лестнице, поскольку мне было категорически запрещено увлажнять сверху землю перед хозяйскими окнами.

"Сон" я прочел в нашей компании, причем Гарик был очень доволен тем, что попал в стихи, а нравящаяся мне Галя еще больше укрепилась в своих симпатиях к нему.

Меж тем приблизилась переэкзаменовка, надо было возвращаться в Ленинград. Я писал сочинение, сидя в пустом классе под присмотром Штольца, который куда-то уходил и подолгу не возвращался. Весной бы так, гад ползучий! Забрав сданные мною листы, бегло просмотрев их, Штольц сказал, что все в порядке и я могу первого сентября являться в свой десятый "б".

И покатил новый учебный год, последний школьный год.

10

В сентябре я распрощался с легкоатлетической секцией Дворца пионеров и пере­шел в спортобщество "Труд" (там давали шиповки и форму) . "Труд" помещался на ули­це Софьи Перовской, в стенах бывшей шведской церкви, и я — комсомолец и безвариантный атеист, — конечно, даже не задумывался о том, что являюсь еще одним осквернителем храма. потеющим тут на тренировках.

Впрочем, в протестантской церкви по соседству плескалась вода бассейна, в Конюшенной церкви сидело учреждение, а в огромном, как Исаакий, Троицком соборе на Фонтанке, говорили мне, вообще собирались устроить крематорий.

Тренер "Труда" Гойхман Павел Наумович, сделавший впоследствии блистательную карьеру как воспитатель рекордсменов Союза, мировых рекордсменов и даже олимпийских чемпионов по прыжкам в высоту, Гойхман и в ту пору все свои таланты и всю энергию отдавал "высотникам". В секции их было большинство. Все остальные виды легкой атлетики интересовали его лишь постольку, поскольку обойтись без них тренеру было нельзя. Тренировки своих подопечных он постоянно снимал на кинопленку, а потом обсуждал с ними каждую деталь прыжка, непрерывно он что-то придумывал для них, экспериментировал, находил. Ну а то, что он походя бросал мне по поводу, допустим, закрепощенности моего бега, я и без него знал. Все же, за неимением лучших бегунов, я еще осенью выбился в ведущие спринтеры секции.

Тренировались мы до самых холодов на "Медике", уютном стадионе за речкой Карповкой. Там еще в первые тренировки я познакомился с Левой Левинзоном. Он ходил в секцию уже второй год и специализировался на прыжках в длину, а заодно и бегал: и то, и другое — слабовато. Как и я, особого внимания Гойхмана Лева не привлекал. У Левы была своя, детально разработанная система тренировок, которой он следовал с невероятным упорством. Этим упорством он и привлек мое внимание: что это за фанатик часами прыгает в опилках то на одной ноге, то на другой? Лева учился классом ниже меня и жил от меня поблизости. Самое же главное — он оказался собратом по перу, что выяснилось почти сразу. Я предложил ему идти с тренировки пешком, а Лева торопился, чтобы, как он сказал, доработать стихотворение для школьного вечера. На мою просьбу — прочесть, кочевряжиться он не стал и огласил это стихотворение, довольно гладкое, что-то типа "Родная школа, ты нас всех растишь..." По-моему, дорабатывать его не было нужды. Лева сказал, что это, конечно, заказная ерунда, есть у него и другие стихи, когда-нибудь он мне их покажет. Мы сели в трам­вай, тот самый "семнадцатый", покалечивший меня несколько месяцев назад, и на задней площадке я прочел Леве последнее свое творение — чердачный "Утренний сон", который Лева совершенно бескорыстно расхвалил.

Был новый мой приятель парнем общительным и добрым. развитым и начитанным. Единственным, на мой взгляд, недостатком его было вранье, вернее, страсть выдавать за реальность то, что было порождено его фантазией. Впрочем, тут неосознанно и бесконтрольно буйствовало его творческое начало. Я долгое время принимал эти фантазии за чистую монету. Вечно в своих рассказах он попадал в необыкновенные истории, переживал головокружительные приключения. В него, например. в какой-то странной компании влюбилась красавица-уголовница. Она познакомила Левушку со своей преступной средой, но запретила ему, чистому юноше и поэту, погружаться в эту самую среду, где блатные уважали его, обещая свою немедленную помощь, посмей кто его тронуть. Или Лева рассказывал, как ребенком попал в партизанский отряд, был этим отрядом усыновлен и даже имеет партизанскую медаль. И так далее, и тому подобное. Все рассказанное (а, кроме меня, были у него ведь десятки разновременных слушателей.) Левушке нужно было держать в памяти: кому, о чем и как именно было наврано, чтобы не попасть впросак. Но у него была истинно поэтическая память, и сбоев она не давала.

— Представляешь, Олег, — говорил он, слегка подгундосивая из-за того, его нижняя его губа чуть наезжала на верхнюю, — она мне говорит: "Вот здесь мы с тобой и ляжем... "(Она — это красавица-уголовница.)

— Ну а ты? Ты-то что? — подгонял я рассказчика.

— Знаешь, не буду врать: я отвалил. Можно сказать, позорно бежал, — признавался Левушка, добавляя этим признанием достоверности всей. картине потрясающего приключения. — Ведь мало ли что можно подцепить. Она и сама может не знать, что больна.

И я, полностью поверив услышанному, прикидывал, а как бы я поступил на Левушкином месте: с одной стороны, влюбленная в тебя красавица, а с другой — действительно ведь можно такое подцепить, что вся жизнь пойдет под откос...

Засомневался я в правдивости Левиных баек много позже, и причиной этому был герой фадеевского "Разгрома" Левинсон. Как-то я заговорил с Левой о схожести их фамилий: Левинсон—Левинзон, и услышал, что на самом деле Лева тоже Левинсон, что фадеевский герой — его родственник со стороны отца, а букву в фамилии они поменяли из скромности, во избежание лишних разговоров. Своих сомнений я не выдал, но с тех пор к рассказам Левы относился с осторожностью. Нашему же приятельству это ничуть не вредило.

В школе все шло накатанной чередой. Из всех предметов меня по-настоящему интересовали литература и история, да, пожалуй, еще неожиданно понравившийся немецкий.

По литературе изучались советские авторы. Со странии листаемого учебника смотрели фотографии Горького, Демьяна Бедного, Маяковского, Алексея Толстого, Твардовского, Фадеева, Симонова, Суркова, Павленко, Бориса Полевого... На Есенина (правда, тоже с портретом) был отпущен один лист учебника: даты жизни, грустно-осуждающая статья о творчестве поэта и четыре его стихотворных строки. Об Ахматовой и Зощенко поминалось лишь в постановлении ЦК, обязательном для изучения. Пастернак упоминался мельком, Бунин, Цветаева, Мандельштам, Бабель, Булгаков не упоминались вообще, о Платонове и Пильняке едва ли знал сам Штольц, наш литератор.

Удивительно, но этот мир советской литературы казался мне богатым и полным и уж отнюдь не обкорнанным уродливо и безжалостно. Есть то, что есть, и с какого переполоха предполагать, что так было не всегда? Блаженны неведающие! К тому же обрубленное и выдранное из живого тела литературы регенерировало не одним ведь диким мясом типа Безыменского, Павленко или Софронова, появлялись ведь и насто­ящие писатели.

Конечно, обязательный роман "Мать" не мог породить ничего, кроме серой скуки, но им не исчерпывался Горький. Помню, с каким удовольствием читал я у доски наизусть обязательного горьковского "Буревестника": "...глупый пингвин (!) робко прячет тело жирное в утесы...", и прочие перлы этой романтической безвкусциы. И в Маяковском мне нравились не только ранние стихи и "Облако...", а и все его РОСТовские и газетные поделки. А у Твардовского не менее "Теркина" нравилась мне "Страна Муравия" со всей ее, неведомой мне тогда, ложью. А у Фадеева... А у Симонова... Блаженны неведающие! — повторю я вновь.

Русская и зарубежная классика — вот чего было вдоволь и невозбранно на протяже­нии всей школы. "Хижина дяди Тома" — и детская слеза от этой истории не менее чиста. чем детская слеза на одновременном кинофильме "Зоя". А с "Павликом Морозовым" не соседствовал ли "Маттео Фальконе", а с Ажаевым — Диккенс, а Гоголь — с Павленко?

А вообще — что было бы с нашими душами, не будь в них того, что вложила клас­сика? Много лет спустя меня как-то ознобила мысль о таком фантастическом вари­анте. "Вдруг не стало бы русской классики В утро некое деловитое. Встал пустырь бы на место пасеки, Вместо ульев — бачки набитые. И не знаем мы, и не ведаем Ни Жу­ковского, ни Державина. Гложем что-то демьяно-бедное, Над болванкой сопим зар­жавленной..." и т. д.

Писал я в десятом классе много, но урывками, как бы спохватываясь и наверстывая упущенное. К этому времени у меня появился даже свой издатель, парень из параллельного класса. Красивым, четким почерком он перебелял все написанное мной. Среди прочих творений им была издана поэма "Галоши" и нравящаяся мне "Сказка о медалисте". (Пишу об этом, поскольку оба произведения сыграли отчетливую роль в моей творческой жизни.) Поэма повествовала о галошном буме, охватившем всю школу. Кто-то однажды, то ли по ошибке, то ли сознательно, вместо своих нацепил чужие новые галоши (тогда их носили почти все). Хозяин, не найдя своих галош, схватил еще чьи-то, и понеслось! Через пару дней окончившие занятия классы, сметая дежурных, обвалом скатывались по лестнице в раздевалку, расхватывая галоши "на хапок". Содержание "Сказки о медалисте", окочурившемся в момент получения вожделенного золота, понятно без пояснений. В тетрадь друга-издателя перекочевала и двухактная пьеса в стихах "Бродвей", то есть Невский проспект. Начиналась пьеса с основания Петербурга, с прокладки "Невской першпективы". Тут действовали Петр, Меншиков, солдаты и Екатерина, поочередно тискаемая всеми персонажами. Петр строил планы, толкал возвышенные речи о будущем городе, Меншиков отпускал скептические замечания, мол, хрен еще знает, что у тебя получится! Во второй части пьесы, современной, действовали уже горожане наших дней в избирательном наборе шпаны, их подружек легкого поведения, милиционера (вечный мой персонаж!) и меня — задумчивого стихотворца с тетрадкой в руках. Петр во второй части был уже Медным всадником (ремарка: "Он постарел, но глаза — те же" и общался преимущественно со своим конем, с которого слезал, разминаясь.

Создавая подобные вещи, я испытывал творческое удовлетворение, но по завершении вновь и вновь впадал в сомнение: опять все то же!

Как два года назад, возжаждав социально значимого, я приступил к поэме "Ленин" и даже завершил вступление к ней. Во вступлении (Ленин там тоже был бронзовым памятником) было вроде бы учтено все необходимое: "Огромный лоб. Глаза в прищуре, Рука отброшена вперед. Он поднялся навстречу буре, Он поднимает, он зовет..." и тому подобное, и все же рука моя не шла. При всем моем преклонении перед Ильичем писать было невероятно трудно. И не в том дело, что памятник памятнику рознь, что броневик — это тебе не конь, закавыка была в другом: схоластика, даже любезная моему сердцу, под перо не ложилась. Может быть, я бы и домучил эту поэму, но тут произошло событие, резко изменившее направление моих мыслей и чувств — я влюбился, втрескался.

11

Встретил я предмет своей любви 7 ноября пятьдесят второго года на вечеринке, в квартире одноклассника. Была эта Галя семейной знакомой одноклассника и порази­ла меня в самое сердце. Моя любовь к ней тянулась лет около двух и была перенасы­щена (для меня) и нежностью, и ревностью, и обидами, и ликованием, и тоской, и всем прочим, что сопутствует первой любви, воспринимаемой тобою как нечто, ни с кем никогда не бывавшее. Свои мысли и чувства той поры я попытался описать потом в рассказе "О, голубка моя...", названном так по фразе из популярной тогда песенки. Так что повторяться здесь я не буду, а коснусь лишь основных вех своего романа, применительно к написанному тогда, ибо это было первой моей попыткой излить душу в лирических стихах.

Начал я довольно решительным напором, поощряемый приятелями, любовные интересы которых лежали в иных сферах. Вначале через одного из конфидентов я передал Гале стихотворение, начинающееся словами: "Знаешь, я полюбил не напрасно. Обнимал я красавиц не раз, Но таких вот глубоких и ясных Никогда не встречалось мне глаз..." И требовал от предмета моей любви ответного чувства, а если нет: "Гордым сердце мое называлось, И тогда — проходи стороной!..." Конечно, все эти обнимаемые красавицы были романтической фантазией в духе Левы Левинзона, а "глубина и ясность" Галиных глаз были чистой условностью. Спроси меня кто-нибудь, какого эти глаза цвета, я бы не ответил. Ее рост, подробности фигуры — то же самое. Перед моим внутренним взором возникало нечто, одному мне видимое, совокупное, не нуждающееся в детализации. Из этого абстрактно-совокупного лишь на какое-то краткое время проглядьшало что-то конкретное: походка, манера смеяться, манера сердиться, убирать со лба упавшую прядь... Постоянно помнилась лишь алебастровая, с нежной розовостью белизна лица, контрастирующая с чернотой волос. Такую алебастровую кожу лица я изредка встречал потом лишь у молодых евреек. Галя была еврейкой, похожей на хохлушку. Впрочем, ее национальная принадлежность интересовала меня меньше всего.

Переданное стихотворение было Галей прочитано и даже удостоено похвалы (по литературным критериям), однако никакой ответной пылкости оно не вызвало. Мне была предложена "дружба", которую я вначале с негодованием отверг, а потом все же принял, в надежде исподволь, но как можно скорее, преобразовать эту пресловутую "дружбу" в обоюдную любовь. Минимум раз в неделю я катил в морозном трамвае на ее Петроградскую сторону, на ставший для меня священным Морской проспект. Галя жила в двух шагах от Приморского парка Победы, в безликой внешне длиннющей пятиэтажке постройки тридцатых годов. С виду барак бараком, но с удивительными деревянными лестницами в каждом подъезде. С замиранием сердца я поднимался по этим ступенькам, поскрипывающим под ногами, звонил, и меня впускали в светлую просторную квартиру. Галины родители, какие-то медицинские светила, как понимаю — весьма состоятельные, жили то в Москве, то в Ленинграде, да и сама она лишь недавно переехала из Москвы под присмотр домработницы. У Гали была своя комната, куда она и уводила меня с моим свежеиспеченным стихотворением — все на ту же тематику. Галя выслушивала читаемое, иногда даже чмокала меня в щечку, но неизменно восставала против категоричности содержания стихотворения.

Вскоре выяснилось, что у общительной Гали имеется целая куча приятелей из мужской школы, соседствующей с ее женской школой, а среди приятелей — некто, по имени Петя, который тоже в нее влюблен. Но, не в пример мне, этот Петя не домога­ется ответных чувств, а всегда остается ее настоящим, верным другом.

— Ну неужели, Олег, не может быть простой дружбы между мужчиной и женщиной?

Какая, к дьяволу, дружба, какие могут быть Пети, если есть я и я ее люблю?

В общем — типичные перипетии первой любви, причем — любви односторонней. Удивительно лишь то, что все мои переживания (а они были весьма сильны и даже мучительны), все эти переживания превращались в стихах в гладкие романтические абстракции, с привлечением природных стихий, с космическими обобщениями. При­чем эту однообразную рифмованную вереницу я искренне считал лучшими своими стихами. До лирики мне было еще — как до неба.

Учился я довольно прилично, продолжая ходить на тренировки, утюжа свою "сотку" на Зимнем стадионе. Сделав на соревнованиях второй разряд, я мечтал уже о первом (10,9 сек.), как мечтает солдат о маршальском жезле. Шансы у нас с этим солдатом были примерно равны.

12

И спорт, и любовь отошли на задний план перед лицом неожиданного грандиозного события: 5 марта пятьдесят третьего года умер Сталин.

К тому времени культ вождя казался мне вполне естественным, хотя, конечно, культом не воспринимался. Мудрено было избежать этого: понятие "Сталин" было всепроникающим, как божественная субстанция, оно было разлито во всей природе. Божественная суть личности (хоть я никогда бы не признался себе в таком ее восприятии) как бы предполагала и чисто физическое бессмертие, во всяком случае — исключительное долгожительство.

В хрониках послевоенного времени я, конечно, видел низкорослого старого чело­века, стоящего либо на трибуне Мавзолея, — в шинели и фуражке, либо в зале, терпе­ливо пережидающего нескончаемую овацию, — в полувоенном френче. Этот старый человек был, наверное, подвержен и недугам, и даже смерти, как все прочие, но он воспринимался "Сталиным" лишь до тех пор, пока присутствовал на экране, заменяясь затем в сознании истинным Сталиным — могучим генералиссимусом с портретов, памятников и из кинофильмов.

И вдруг — сообщение о болезни, а через пару дней — о смерти бессмертного.

О тех днях в стране написаны горы литературы, отсняты километры пленки. Речь пойдет о том, что я тогда видел и чувствовал сам. В школе собрали траурный митинг, и на этом митинге у меня окончательно созрело решение ехать в Москву, стать свидетелем похорон любимого вождя. Приятели-одноклассники, которым я предложил ехать тоже, ни у кого не отпрашиваясь, оторопели от этого предложения, впрочем, обещав подумать до завтра. Чувствовалось, что назавтра они тоже откажутся. Более того, кто-то из них позвонил Гале, чтобы она своим влиянием пресекла эту мою авантюру.

В отношениях с Галей был как раз период очередного моего "гордого ухода навсегда", а ее заботливый звонок, будь он при иных обстоятельствах, обрадовал бы меня несказанно. Теперь же я коротко и сухо ответил, что никакие отступники-друзья и никакие ее обывательские доводы не удержат меня дома, и повесил трубку. После этого пути к отступлению уже не было, хотя катить в Москву в одиночку очень уж не хотелось. Но тут вдруг у меня сыскался напарник — Сережа Евдокимов, отличник из параллельного десятого "а", парень, которого я толком не знал прежде, зато до сих вспоминаю с большим удовольствием.

Поездку в Москву мы назначили на завтра. Я дождался ухода родителей на работу, а собраться в дорогу мне хватило нескольких минут. Я взял паспорт, из семейной бюджетной коробки отсчитал денег на билеты туда и обратно плюс трехдневное питание, надел под пальто теплый свитер (дни стояли морозные). У меня, вечно пи­жонящего своей спортивностью, все же хватило ума сунуть в чемоданчик кальсоны и шерстяные носки — на всякий московский случай. О том, куда и зачем я отправля­юсь, я поведал только бабке, недавно приехавшей к нам на жительство из неведомого мне Кириллова, родины отца.

Московский вокзал был забит народом и полон милиции. Шум стоял такой, что не только мы с Серегой едва слышали друг друга, но и постоянно повторяемые слова из милицейского мегафона дошли до нас не сразу: все поезда на Москву отменены, кас­сы не работают, убедительная просьба гражданам разойтись. Мы протискались к кассам: точно — закрыты. Вот тебе и Москва, вот тебе и гордый телефонный ответ Гале...

Сколько-то времени спустя мы с Серегой стояли на канале Грибоедова, вяло обсуждая вопрос: расходиться ли по домам или все же идти в школу, хотя бы к третьему уроку. В это время возле нас затормозил автофургон, и шофер, открыв дверцу кабины, крикнул:

— Не в Москву ли, ребята, собрались?

— В Москву! В Москву!

— По стольку-то с носа, и будете в Москве, идет? — шофер назвал цену, даже меньшую стоимости плацкартного билета.

— Идет, идет, спасибо!

— Тогда скачите в кузов!

В фургоне в соседстве с бензиновыми бочками впереди была скамья, по краям которой, у стенок, уже сидело двое: девушка в пальто и шали и тетка в огромном тулупе. Мы с Сергеем пристроились между ними.

— Будем проезжать Среднюю Рогатку, накрою вас двоих брезентом, — предупре­дил шофер, — там обязательно милиция сунется, а вас у меня в путевом листе нету.

В кабине с шофером тоже сидела женщина. Автофургон вез бензин для трех авто­бусов, везших людей с их предприятия в Москву на похороны. Автобусы должны были ждать автофургон в Торжке.

— К утру там будем, пересядете к нашим в автобус и — со свистом до Москвы, до самого Колонного зала! — весело пообещал шофер.

У Рогатки он действительно накрыл нас брезентом, заскорузлым от мороза, во­няющим бензином, и снял его лишь на подъезде к Пушкину. Далее путь был свободен. Машина мчалась по заснеженному шоссе, временами подскакивая на ухабах, хлопая мерзлым брезентом занавески. Температура в фургоне была та же, что и за бортом.

Считанные разы в жизни, несмотря на все свои Заполярья и Антарктиды, я промерзал так, как в этом фанерном ящике. Я проклинал свою дурость: не надеть кальсон и теплых носков дома, как надел их Сергей! Вот они, вот — в чемоданчике, под рукой, а ты корчись мерзлой кочерыжкой, сидя между этими чертовыми женщинами, не будь которых, я мог бы без всяких хлопот прямо на ходу отлить из фургона, а не терпеть из последних сил, ожидая с тоской, когда лопнет мочевой пузырь и я все равно опозорюсь перед этими окаянными спутницами. А машина все катит и катит. а мука все длится и длится...

Машина остановилась в тот момент, когдая уже смирился с неизбежным самоистеканием.

— Отливать! — весело крикнул шофер, откидывая дверной брезент. — Бабы — налево, мужики — направо!

Пулей вылетел я наружу, проваливаясь в снегу бесчувственными уже ногами, ото­шел шагов на десять: наконец-то! Какое счастье...

Пустынное шоссе в сугробных обочинах пронзало лес, зелено-снежными стена­ми высившийся с обеих сторон. Смеркалось. Сколько же еще до этого неведомого Торжка, сколько мне еще промерзать, хотя бы уже и отлив?



Поделиться книгой:

На главную
Назад