Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Межледниковье - Олег Аркадьевич Тарутин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сочинительский зуд, пожизненно не прекращающийся, обуял меня за рубежом четырнадцати лет.

Со стыдом должен признать, что побудительной причиной этого зуда поcлужило тщеславное соревновательство с классиком. Как-то, держа в руках том лермонтовских стихотворений, я случайно сунулся в предисловие, где среди прочих биографических сведений сообщалось, что начало творческого пути гениального поэта относится к четырнадцати его годам. Именно тогда Михаил Юрьевич, вернее, еще просто Мишель, бабушкин внук, осознал свое великое призвание. Стихов этого периода в книге не было, начиналось она "Жалобами турка", очень мне понравившимися. Но датированы "Жалобы" были 1829 годом, то есть, как я высчитал, годом Мишелева пятнадцатилетия. И тут меня прямо-таки ознобила мысль: сравняться с Лермонтовым хотя бы возрастом стихотворного старта. Он — в четырнадцать, и я — в четырнадцать, и если начать писать немедленно, то до “Жалоб турка" еще куча времени.

Откуда взялась эта мысль, почему втемяшилась мне в голову — не вeдaю, но факт есть факт, коли обязался я не врать в этих мемуарах: побудительной причиной вполне сознательного моего творчества было наглое соревновательство с Лермонтовым.

И откуда вдруг появилась эта настырная, оголтелая, дурная писучесть! Предавая огню написанное тогда, я задним числом ужасался мысли, что кто-то, кроме меня, мог прочесть эту стряпню: такая прорва — и ни одной стоящей строки. Какие уж там "Жалобы турка"!

Гаже всего были стихи на идеологическую тематику, которые я писал с особо трепетным настроем, поскольку был убежденным комсомольцем и даже вступил в комсомол на два месяца раньше уставного возраста — четырнадцати лет (опять эти четырнадцать лет!). Добавлю, что, помимо искреннего желания быть в первых рядах борцов за дело Ленина — Сталина, мною при поступлении двигала еще и тогдашняя заочная влюбленность в девушку "с комсомольским значком на груди" — строка из моего стихотворения. Эту девушку-гимнастку я увидал на городских соревнование школьников, когда она, уже отвыступав и переодевшись, подсела к нам, болельщикам: красивая, недоступная, с комсомольским значком на груди.

"Ты к вокзалу меня провожала. Уходил на войну эшелон..." — писал я, имея в виду себя, отправляющегося на ратный подвиг, и ее — не просто возлюбленную, но комсомолку-соратницу, прощающуюся со мной в преддверии верного и терпеливого ожидания. Расставаясь, я впервые сказал ей: "дорогая моя", а она "отвечала, души не тая: Да, товарищ, ты прав — я твоя!"

Много лет спустя этот опус случайно попался на глаза жене, она хохотала до слез, а это "да, товарищ, ты прав — я твоя!" долгое время преследовало меня в качестве ее присловья.

5

Обязательный по программе  седьмого  класса, так  сказать, ознакомительный Пушкин задел меня лишь по касательной. Отведено ему было всего несколько уро­ков. Ни "Деревня", ни "К Чаадаеву" , ни даже "Капитанская дочка" не произвели на меня особого впечатления, как, видимо, и на остальной класс. Но Таисии (та самая — вече­ринки с чаепитием и самодеятельностью), спасибо ей, повезла нас в Пушкин, в Царскосельский лицей, лишь недавно и не до конца еще восстановленный. Дело было зимой, и наша поездка являлась одновременно и лыжной вылазкой, поначалу и прельстившей меня. Но только поначалу. Мне никогда не забыть увиденного тогда: чернеющие копотью развалины Екатерининского дворца, сугробы перед расчищенным лицейским крыльцом и мы, воткнув свои лыжи в сугроб, гуськом поднимаемся в музей. В музее холодина, и мы, только шапки поснимав, слушаем экскурсоводшу, которая — тоже в пальто и в валенках — водит нас по музею: Актовый зал с картиной Репина, классы, кельи лицеистов, келья Пушкина и соседняя — Пущина...

На обратном пути, в вагоне, Таисия рассказывала нам о житье-бытье лицейских подростков: Кюхля, Дельвиг, Пущин, сам Пушкин, еще не великий поэт, а мальчик.

После этой поездки я прочел рекомендованных Таисией Александровной тыня­новских "Кюхлю" и “Пушкина" — от корки до корки — и приобщил их к числу постоянно перечитываемых мною книг (таких, как "Давид Копперфилд", "Спартак", "Судьба барабанщика"). Именно после этой поездки я впервые по конца прочел семейный томик "Избранной лирики" Пушкина, составленный Д. Благим. Мне понравилось все, даже и зубримая прежде "Деревня" прочлась по-новому, но наибольшее впечатление произвели на меня стихи с упоминанием персонажей античной мифологии, завораживающе-звучных и совершенно бы непонятных, если бы не пояснительные ссылки Д. Благого под каждой такой непонятностью. (Издание было послереволюционным, рассчитанным на массового, не шибко образованного читателя.) "Плещут волны Флегетона (сноска), Своды тартара (сноска) дрожат: Кони бледного Плутона (сноска) Быстро к нимфам Пелиона (две сноски) Из аида (сноска) бога мчат..."

Именно из этого томика античная компания бодро перекочевала в мои творения тогдашнего времени: " Q муза! Направь моих мыслей поток! С коньками и трешкой я шел на каток..." Или: "Ногами в сугробе, к трамваю башкой Покоился Вакха поклонник седой..." — из стихов о забулдыге, поднятом мною по дороге на каток.

А вот в музей-квартиру Пушкина на Мойке, 12, Таисия тогда почему-то нас не сво­дила.

Там я побывал по собственной инициативе. Я достоверно называю эту дату — 17 февраля 1950 года, ибо она была зафиксирована в дневнике, который я начал вести вечером того дня.

А утром, по дороге в школу (к этому времени мы переехали с любимой Инженерной на Басков переулок, за три трамвайные остановки от школы, каковое расстояние я ежедневно преодолевал минут за двадцать), так вот, выйдя из дому, я был ошеломлен совершенно весенней погодой этого февральского дня. Абсолютно чистое синее небо, несмотря на минусовую температуру, на солнечной стороне капает с крыш и сосулек, и — удивительный воздух, и общее непередаваемое ощущение весеннего обалдения.

Не знаю, какой астрономический момент соответствует семнадцатому февраля, но не раз потом, в течение многих лет, если вспоминал, я отслеживал этот ленинградский день, и всегда он был таким же неожиданно весенним.

А тогда, в пятидесятом, этот день был словно ниспослан мне, с тем чтобы я, миновав школу, едва лишь глянув в ее сторону, пошел колесить по улицам, непрерывно что-то сочиняя. Не ведаю уж, на каком витке восторженного моего беспамятства я очутился на набережной Мойки, как раз напротив входа в музей-квартиру. Как было не пойти в музей, тем более что пускали туда бесплатно.

Первое мое впечатление по выходе из гардероба было от большого елового венка, прислоненного к постаменту с бюстом поэта. Совсем недавно прошли траурные пушкинские дни, и этот разлапистый венок, остро пахнущий хвоей, был от тех дней.

Не помню, сколько тогда было открыто залов, насколько paзнилacь та экспозиция от теперешней, но точно имелись дуэльные пистолеты в витрине и простреленный на дуэли фрак, и перчатка Вяземского, и кривая палка Паскевича висела на стене в кабинете. Помню, как поразил меня этот кабинет обилием книг, каким-то спокойным жилым уютом стеллажей и тупичков между ними. И уютен был письменный стол с лампой под колпаком, с бронзовым чернильным прибором в виде кудрявого арапчонка с поклажей, с гусиными перьями, лежащими на исписанных листах. Хорошо, наверное, было Пушкину писать в этом кабинете, ходить среди этих книг, отдыхать на этом вот диване, на котором он потом и умер.

После музея, на улице, наваждение схлынуло, и я уже сознавал, что нужно-таки идти в школу и что-то придумывать в оправдание прогула трех уроков.

Но мне необычно везло в этот удивительный день. Мое отсутствие даже не было замечено в связи с общешкольными хлопотами по поводу выдающегося события: согласия Сталина баллотироваться в Верховный Совет по одному (не помню, какому) избирательному округу Ленинграда. Это радостное известие собрало в конференц-зале учителей и старшеклассников (от седьмого класса и выше) для выражения благодарности вождю и принятия обязательств в честь оказанного нам доверия.

Голосоватъ за Сталина, помимо счастливчиков из того самого округа, мог любой избиpaтeль по открепительному талону, взятому на своем избиpaтeлыном участке.

То, как взволнованные люди кидались открепляться, какие при этом возникали у некоторых неожиданные сложности, трогательные и смешные ситуации, как они в конце концов голосовали — было лакомой журналистски темой тех дней. Помню прочитанную тогда историю о том, как две сестры-малышки всю ночь несли семейную вахту, поочередно вставали, босиком прокрадывались в комнату родителей, где тикал будильник: не подвел бы мeхaнизм, не проспали бы взрослые будильничьего звонка в пять пятнадцать, чтобы к шести, всей ceмыeй, быть первыми на избирательном участке.

Примерно о таких умиленных своих тогдашних репортажах уже в наши дни вспоминал Нагибин с присущим ему веселым цинизмом.

...Директор школы призвал нас, в свете сталинского высокого довepия, поднять успеваемость и дисциплину, быть достойными доверия вождя. Гeогpaф, тот самый бывший завуч, что сдавал меня в "ремеслуху", а ныне — преподаватель, славящийся в нашей среде незлобивыми шутками на уроках, поручил нам, старшеклассникам, в завтрашний выходной содействовать тому, чтобы все наши близкие и знакомые проголосовали до десяти утра (ленинградская инициатива!), пусть даже и за обычных кандидатов, а не за любимого вождя. Но это еще, сказал географ, службишка, а не служба. Родные и знакомые — это само собой. А служба наша будет в том, чтобы завтра с утра, ну, скажем, часиков в восемь, мы, распределив между собои дома в районе площади Искусств, обошли как можно больше квартир и вежливо, но настойчиво напомнили избирателям об их гражданском долге.

(И назавтра, гордые возложенной на нас почетной миссией и уж, конечно не подозревая даже о верноподданной подлючести этой самой инициaтивы, ни свет ни заря мы трезвонили в двери спящих коммуналок и излагали заученное "вежливо, но настойчиво".

— Дать бы тебе, засранец, по шее! — сказал, выслушав меня, босой мужик в калошах и в майке. — С твоими (емкое прилагательное) выборами. Только сон перебили, сволочи!

Впрочем, таких несознательных было немного.)

... После официальной части собрания нам был представлен ученик нашей школы Виктор Никитин, уже достигший избирательного возраста — восемнадцати лет. Вик­тор Никитин, ясное дело, собирался отдать голос за Сталина, о чем, смущаясь и ме­кая, прочел свои стихи. Наверное, это была обычная риторика с обязательным набо­ром всех тогдашних символов, но я смотрел на автора с почтительной завистью — подобный жанр был мне недоступен.

Надо сказать, что после тех, продиктованных чертом (см. выше) стихов четверто­го класса, где был колхозный дед Максим, ругающий Макартура, или звучали призы­вы типа: "Эй, избиратель перед урной! С рукой поднятой оглянись! И посмотри, как лавой бурной Несется в гору (!) наша жизнь!.." — после тех стихов я напрочь отошел от политической тематики и памятное мне стихотворение о проводах героя ("Да, товарищ, ты прав — я твоя") к этой тематике не отношу. Как же мне было не завидовать человеку, способному делать то, что самому мне не под силу, да еще и читать это перед всей школой?

(Эх, парень... — качаю я головой, то ли с грустью, то ли с сочувствием глядя из сегодняшнего времени на себя тогдашнего. Вот что я скажу тебе, чтобы потом уж не повторяться. Все-то тебе в твоей жизни привычно и естественно, все правильно, все впору — и время, и дела его. Да только не птица ты в небе, не рыба в море, а зритель ты в кинобараке, название которому — Миф. Вот сидишь ты в своем ряду, в своей ячейке, а на глазах у тебя — спецочки, в обязательном порядке нацепленные тебе при входе, и смотришь ты шикарный цветной фильм жизни, что проецируется на залатанный экран из заспинной кинобудки. И полный — сквозь очки — эффект твоего в этом фильме участия. Как посадили в младенчестве, так и сидишь.)

"Ширь-рока страна мой-я роднай-я..." — рокочет с экрана мощный бас Поля Робсона. Нашу поет! Угнетенный, но не согнувшийся негр! Спасибо, товарищ Робсон, вашу руку! Вы — символ борьбы угнетенного человечества! "От край-я до край-я, по горным вершинам... — старается иностранный бас с жирным оттягом... — прекрас- нуй-ю пьеснью слагает народ..." Да, мы ее слагаем и поем, и лично я, и китайские кули, и вьетнамский солдат, поет весь мир угнетенных, плюя на бичи плантаторов, на автоматы колонизаторов, на безработицу, нишету... на что там еще? На воротил Уолл­стрита, на охранки и тюрьмы. Поют о Сталине и будут петь, потому что он — единственная их надежда в бесправном мире. Эй, не сдавайтесь там у себя, под пятой капитала, мы — с вами! Страна Советов — несокрушимый гранитный бастион, о который расшибаются волны злобы и мракобесия — картина мира, усвоенная с младых ногтей. Да, мы живем в счастливой, свободной стране, нам повезло, но мы думаем о вас, угнетенные! Только уж и вы будьте у себя там посмелее, поактивнее! Сбросьте Франко, свободолюбивые испанцы! Скиньте вы наконец этого урода-карлика в "испанке" с кисточкой (опозорил мой довоенный головной убор!), карлика с человеческой костью в зубах (журнал "Крокодил"). Сбросьте Тито, свободолюбивые югославы, скиньте кровавого коротышку с топором (там же). А вы, французы, долго ли будете терпеть своего де Голля, эту унылую (тоже карикатура), носатую виселицу? Американцы! Мы же были союзниками, встречались на Эльбе (кинофильм), ваши главари всегда пакостили нам, чем могли, но вы-то, простые люди Америки, вспомните боевое брат­ство! Я сам ходил в ваших ботинках до пятого класса, тушенку вашу ел, опомнитесь!

Картина мира, которая с годами все объемней, все понятней. И прошлое в ней прекрасно, и настоящее — единственно возможное, и будущее предвидено. И личная твоя реальность — всегда в центре экрана. Какие там еще "спецочки"! Где они? Неужто не почувствовал бы, кабы они были? Ну что с того, что бедность. коммуналка, вечное напряжение родителей — прокормить, что с того, что улица, шпана, грязь и жестокость... Да уберите вы, киномеханики, эти пятнистые помехи с экрана! Сам уберу: мотнул головой — и нету их, и не отвлекают, и не портят сеанса.

А на экране — великие стройки коммунизма, отбойные молотки стахановцев, налитые золотом колосья бескрайних полей (и комбайны), радостный труд, песни, смех, чистая и гордая любовь ("Кубанские казаки"). Кто на свете лучше нас умеет сме­яться и любить? Да где им! Актриса Ладынина в цветной роли — символ женской вер­ности: "я всю войну тебя жда-лаа..." Было ради чего не щадить жизни в бою! А война — это, конечно, не твое блокадное умирание, не ладожский лед, не штабеля трупов в Жихареве, виденные, как во сне, и не то, что представало тебе в любимом Музее обо­роны Ленинграда, вдруг закрытом, не мины, на которых еще вовсю подрываются в пригородах, не солдатские бесхозные костяки в лесах близ пионерлагерей, война — это не ты и твои близкие, не костыли, не матерящиеся со слезой людские обрубки на деревянных каталках. На спецэкране это совсем другое: возвышенно-красивое. пусть хоть и трагичное.

Кино жизни — не оторвешься! Какие, к черту, очки, в глаза они вживлены, что ли? Нет уж, у нас тут все естественно, все честно!

...Не докричаться мне до тебя, парень, из своего времени, только смотреть (вот именно — с сочувствием и грустью), как обкатывает тебя Система на своих валках, готовя заказную болванку. И кто только не врал тебе со страниц твоих книг и учебников, кроме отошедших в мир иной бесхитростных математиков Шапошникова и Вальцева, кто только не пудрил тебе мозгов по радио и с экранов, а также с экранчиков этого последнего новшества — телевизоров, выставленных на всеобщее обозрение в Пассаже, сто метров от вашей школы, вход с улицы Ракова...)

6

В восьмом классе я завоевал авторитет стихотворца в кругу своих приятелей, правда — малоприличной поэмой, начатой и продолжаемой на протяжении всего первого полугодия. Поэма без тени смущения была названа "Бахчисарайским фонта­ном". В этом "Фонтане" фигурировали все мои приятели (потому-то она им и нрави­лась). один из них был задействован в качестве хана, обладателя гарема, в каковой гарем, с массой опасностей, пробирался другой мой приятель на предмет освобож­дения прекрасной грузинки, давней своей возлюбленной. Миновав целый ряд ковар­ных ловушек, где ему грозила смерть, а пуще того — оскопление, освободитель про­никает в келью грузинки, и вот — долгожданная встреча. "Тут наш Вадик обнимает Тело, трепетно как лист, На кровать ее слагает, Грудь ко груди прижимает И в истоме сладкой скис . .." Им бы рвать когти на выход, а тут — такое отвлечение, дающее ко­варному хану, Юрке Федорову, возможность принять контрмеры.

При столь простом сюжете поэма тянулась бесконечно, обрастая новыми персо­нажами, лирическими отступлениями на темы абстрактно-философские и житейские. Возвращаясь к прерванному на несколько дней труду, я забывал, о чем фонтанировал прежде, и водил своих героев по гаремному замкнутому кругу на протяжении, повто­ряю, целого полугодия. Тем не менее приятели неизменно одобряли написанное и требовали продолжения, являя собой читательскую массу из пяти-шести человек.

В восьмом классе начали по-настоящему проходить Пушкина.

Сколько слышал я высказываний о мертвящей школьной схоластике тех времен, превращающей творчество гения в объект анатомического препарирования: "Образ Татьяны", "Онегин — лишний человек" (подтвердить цитатами), знаменитые "типичные представители"... — все это так, но и тогда от учителя зависело очень многое. Наша Таисия Александровна, та, что возила нас в Лицей, была учителем настоящим и на схоластике не зацикливалась. Пушкинскую тему (а на нее школьная программа с временем не поскупилась) Таисия начала с того, что прочла нам с десяток стихотворений поэта, и так прочла, что класс сидел, не шелохнувшись. Биографию Пушкина Таисия излагала не сама, а поручила подготовить ее нескольким добровольцам — каждому свой период, желательно не по учебнику. Мне достался московский период жизни Пушкина: от возвращения из ссылки до женитьбы. Я готовил свое биографическое сообщение по книге все того же Д. Благого, добыв ее в районной библиотеке. До сих пор помню захватывающий интерес, с которым я проглотил эту книгу — не роман, не повесть, а научное жизнеописание. В этой биографии Пушкин не только создавал гениальные произведения, но при этом еще и жил удивительно интересной, прямо-таки захватывающей жизнью, где были балы (щеголь и танцор), карты (сколько просаживал!), ссоры с вызовом на дуэль и женщины, в которых я даже запутался, и наконец — самая красивая из всех — Наталья Гончарова, на которой он женился.

"Он прикован, очарован, Он совсем огончарован..."

Ни в каких кружках — ни в спортивных, ни в технических, ни в иных прочих, как некоторые одноклассники, я не занимался. Основным моим занятием на досуге было чтение и сочинительство. Никогда я не читал так много, как тогда, пользуясь и нашей школьной библиотекой, где старушка-библиотекарша позволяла старшеклассникам самим выбирать книги на полках, и великолепной районной библиотекой на Литей­ном. Дома тоже имелся книжный шкаф, на треть заполненный отцовскими книгами по этнографии и медицинскими книгами матери. Остальное место занимала словес­ность, пополняемая отцом по мере сил (продавались современные издания широко и стоили относительно дешево). Самый большой формат имели книги, отпечатанные в Лейпциге побежденными немцами. Среди этих книг были Гоголь, Лев Толстой, Турге­нев, Достоевский... Томов двадцать, не меньше. Были в шкафу и дореволюционные, от букинистов, книги: великолепно иллюстрированный Гейне, Беранже, которых я прочел с наслаждением, были поэты Бальмонт и Сологуб, почему-то нравившиеся отцу и вызвавшие у меня лишь скуку и стихотворную отповедь, обличающую их темати­ческое убожество.

Сочинительство мое уже не прерывалось. В семье его просто приняли к сведению, не придав этому особого значения. В классе же круг посвященных в эту мою деятель­ность заметно расширился, составляя уже человек пятнадцать.

Литературного кружка в нашей школе не было — с чего бы? Молев и Никитин — вот и все разновременно встретившиеся мне в жизни собратья по перу. Время от времени до меня доносились слухи о том, что в какой-то школе какими-то талантливыми учениками (или ученицами) издан рукописный журнал с таким-то (обязательно забавным) названием. Поэты-школьники, стихи которых печатались в "Пионерской правде" или "Ленинских искрах", не воспринимались мною реальными существами, приписанными к каким-то школам, сидящими где-то на уроках, они представлялись мне кем-то вроде инопланетян. Общения же (конечно, не с ними, небожителями, а просто с подобными мне, ушибленными стихотворством) я не жаждал искать.

Много лет спустя, спустя почти целую жизнь, мой товарищ, замечательный поэт Владимир Британишский, подарил мне свой последний стихотворный сборник "Старые фотографии". В этой книге стихов и в самом деле было много фотографий времен его детства и юности, а среди них — несколько снимкм Литеpaтуpно-твоpчecкой студии Дворца пионеров конца сороковых годов. Так вот какими были эти ребята, эти "небожители-инопланетяне", почти мои сверстника Bолодя Британишский, Алик Городницкий, Боря Никольский, Лёва Куклин... Вот они сгрудились около руководителя, поэта Глеба Семенова, вот они составляют свой альманах "Зеленые литераторы"... Как интересно, наверное, было им вместе, каким подapком судьбы была для них эта студия!

7

Летом пятьдесят первого меня отправили в спортлагерь, что находился под Зеленогорском, на берегу озера Красавица, рядом с метеостанций (лагерь был от Гидрометинститута). Лагерь состоял из четырех бараков, по два на парней и на девиц, столовой и домика для лагерного персонала. Я жил в "старшем" бараке, где группу составляли парни, окончившие уже девятый класс. Отношения к спорту я не имел, как и большинство, но были тут и настоящие спортсмены, например, заядлый бегун Володя Соболев.

Этот лагерь памятен для меня по двум причинам. Во-первых, Володя Соболев приобщил меня к спринту, разглядев во мне способности. Во-вторых, произошло вот что. Как-то на досуге, в дождь, когда мы валялись на койках, зашел разговор о стихах. Оказалось,что в нашем лагерк среди девятиклассников имеются трое пишущих: Вадим Попов, Витя Варшавер и Юрий Анищенко. (Называю фамилии уверенно, как зафиксированные докумeнталыно.) Кто-то из них и предложил посочинять, скуки ради. Достали листы, карандаши и начали.

Вскоре это занятие надоело, и первому — Вадиму Попову, мpaчновaтому и ироничному малому, говорившему баском. Он извлек из чемодана клеенчатую тетрадь и начал читать из нее свои прежние творения, что-то под Маяковского. Его сменил Анищенко, и тоже — из cтapого. Болышинcтво им прочитанного было о женщинах, вернее, о девицах, которые либо отвергли чистую любовь поэта, либо, наоборот, липли к нему как мухи.

Варшавер читать не стал. Он с любопытством поглядывал в мою сторону, на то, как я, клонясь над тетрадью, пишу что-то, не переставая. (Спалив вместе с прочим компроматом нутро этой тетради, я оставил на память ее зеленые твердые корки и этот, исписанный тогда лист.)

Я закончил писание, закрыл тетрадь, заложил пальцем страницу, и с замиранием сердца стал ждать, когда же наконец умолкнет Юрка.

— Да хватит тебе, Юрка! — прервал поэта Варшавер. — Давайте послушаем, что там втихую Олег сотворил. Давай, давай, не стесняйся, Олег!

Какое там — "стесняйся"! Я открыл тетрадь и начал. "Явилась мысль стихи писать. Она понравилась. И хором Пошли листы друзья марать, Покончив с праздным разговором. Но очень скоро пыл остыл. Угасло дивное горенье, И кто-то бодро предложил Читать былые сотворенья. И вот полез Вадим Попов В нутро клеенчатой тетради И безо всяких лишних слов, Как Маяковский на эстраде ..." И так далее — документальное описание cобытия. В заключение я мягко осуждал любовно-дaмcкую тематику второго автора, а заканчивал стихотворение так: "Но я, друзья, не онанист И на такое — слаб. Своим пером я, други, чист И не охочь до баб!"

Едва я закончил читать и отбросил тетрадь, с пересохшим горлом и бухающей в виски кровью, аудитория разразилась рукоплесканиями. Сосед хлопал меня по спине, а я с деланным скромным смущением дергал плечом: что, мол, тут особенного, мол, такое ли можем?

Это первое в жизни публичное одобрение моих стихов было совершенно искренним. Даже Анищенко не обиделся на мою поэтическую вольность, приравнявшую его любовные переживания к онанизму, видимо, поняв, что этот звучный термин был применен мною лишь для красного словца.

Варшавер, затихший ненадолго с бумагой и карандашом, огласил краткую отповедь мне: "До баб ты, может, не охочь. Но знаешь ли ты их? Проспал бы с ними только ночь И позабыл свой стих!"

И опять был гогот и рукоплескания. И я хлопал громче всех, сознавая с ликованием, что эта отповедь — дополнительный факт признания моей стихотворной победы. Что касается "баб", то Витя Варшавер был тут совершенно прав: в этом смысле я их, конечно, не знал, да и во всех прочих смыслах тоже.

Это поэтическое состязание осталось памятным только мне. Коллектив этот слу­чай вскоре забыл и никаких литературных игр более не устраивал. Лишь один пар­нишка, восьмиклассник, как и я, Алик Гуревич, постоянно интересовался моей зеле­ной тетрадью, и лишь ему, уединившись, я зачитывал куски из стихотворной "хрони­ки" жизни спортлагеря. Тянулась эта "хроника" бесконечно. как некогда "Бахчисарайский фонтан", только еще более многословно и непоследовательно.

В это время я переживал довольно мучительное состояние: едва я начинал что-то сочинять, как меня тут же переполняло, буквально распирало желание высказаться обо всем немедленно. Одна начатая тема тут же вышибалась другой, а та пожиралась третьей, и это был хаос, доводящий меня до исступления. Я ощущал себя, как ощущал бы себя очеловеченный радиоприемник, попытайся он озвучить враз все, что улов­лено им на всех эфирных волнах, на всех диапазонах. Я уединялся, болтаясь в лесу, бормоча и тряся головой, как медведь, заедаемый комарами. И, как медведю, мне хотелось, спасаясь, сунуться головой в мшистую кочку, но и об этой кочке, и об этом медвежьем состоянии мне хотелось написать немедленно.

Из этого поэтического психоза меня вывело спортивное честолюбие. Не проявив никаких талантов ни в шахматах, ни в плавании, ни в командно-спортивных играх, я таки отличился на легкоатлетических соревнованиях, заняв второе место на стомет­ровке и двухсотке, почетное второе место, ибо победителем был Вадим Соболев, многоопытный спринтер, обладатель шиповок.

В общем, это было славное лето, о котором полгода спустя я напоминал прияте­лю в письме, при отсылке наконец-то сделанных лагерных фотографий. Письмо было написано стихами (онегинской строфой), и вообще я становился специалистом по всевозможным дружеским посланиям и стихотворным запискам. Как легко и непри­нужденно это писалось! И как же расстраивали и угнетали меня мысли о том, что — ну а где же у тебя, Тарутин, что-нибудь социально значимое, ну хотя бы что-то серьезное, лирическое хотя бы, ну хоть о природе, в конце концов? Даже до природы ты, брат, не дозрел ... А между тем по радио в "Школьном радиочасе" два вечера подряд читали поэму о Сталине, сочиненную ленинградским школьником, таким же, как я, девятиклассником. Это тебе не "Хроника жизни спортлагеря", не послание к Боре Шабану!

С таким настроением, полный решимости совершить коренной творческий пово­рот, я приступил к созданию поэмы о Юлиусе Фучике. Источник у меня был один — его собственная книга "Репортаж с петлей на шее". Содержание этой книги и было мною переложено стихами. Дело оказалось совсем не сложным, вершил я его не только с большим старанием и ответственностью, но и с истинным жаром. Завершив свой социально значимый труд, я переписал поэму начисто, почти целиком заполнив тол­стенную "общую" тетрадь, и отнес ее Таисии, что вот уже год директорствовала в женской 204-й школе. на улице Халтурина.

Придя к Таисии. я был настолько взволнован, что даже не осознал того факта, что впервые нахожусь в женской школе и целая толпа в передниках, высыпавшая на боль­шую перемену, изумленно разглядывает меня. Таисия тоже была удивлена моим по­явлением, а еще больше тем, что я пишу стихи. Она взяла тетрадь и обещала внима­тельно все прочесть и высказать свое мнение. Зайдешь денька через три.

Через три дня я как на крыльях летел на Халтурина. И тени сомнения у меня не было в том, что "Фучик" вызовет восхищение бывшей нашей классной руководительницы. Если уж народу нравились мои прежние бессодержательные опусы, то уж ей-то, опытной литераторше... Такая тема, такое содержание...

Да, скажет она, порадовал ты меня, Тарутин. И как это ты утаил от меня, что пишешь стихи? Тетрадь эту я пока тебе не отдаю, я должна показать ее одному знакомому писателю, не возражаешь?

И, воображая этот разговор, я даже как бы слышал баритон того самого актера из "Школьного радиочаса", что читал поэму школьника о Сталине, только читает он теперь моего "Фучика".

— Да, — сказала Таисия в яви, — не ожидала я от тебя, Олег, ничего подобного. Что ж ты раньше не говорил про это свое увлечение? Рада, что ты пишешь стихи. Пиши и дальше. Это лучше, чем балбесничать, как другие, как и мой собственный оболтус. например. А что касается поэмы, Олег, то она еще очень сырая. И очень длинная, — добавила она, возвращая мне тетрадь. — Ну, будь здоров, передавай привет вашей школе!

Поэма была не сырой и не длинной, она была мертвой от первой до последней строки. Это был стихотворный муляж, и говорить в отношении его о сырости — зна­чило приписывать ему хоть какой-то намек на жизнь. Законченный, раскрашенный под стихи муляж. Вряд ли Таисия не поняла этого, скорее всего, не захотела расстра­ивать меня окончательно.

Боже мой! А ведь при каких-то иных обстоятельствах эта картонная мертвечина могла и в самом деле прозвучать и по радио, как прозвучала поэма несчастного школь­ника, моего сверстника. И каково было бы мне сознавать это потом, когда я малость поумнел? Слава Богу! — говорю я опять и опять.

А тогда я шел домой, вдребезги расстроенный, порешив никогда не иметь дела ни с Таисией, ни с кем был то ни было из учительской среды. А радиочтение? Да и хрен бы с ним!

Ко всем пакостям этого дня добавилась еще одна: я, оказывается, забыл ключ от второй, внутренней двери. Между дверями был узкий тамбурок, в котором стояли ведро и швабра. Невыспавшийся, голодный, расстроенный донельзя, я решил дожидаться кого-нибудь из домашних в этом тамбуре. Я запер изнутри наружную дверь, сел на пол, обхватив колени руками, закрыл глаза, стараясь заснуть, чтобы скоротать вре­мя. Заснуть все не удавалось, а перед закрытыми глазами поплыли четкие и ясные, словно видимые в упор, картины, сменяющие друг друга — сначала медленно и плав­но, а потом все быстрее, быстрее, вовсе стремительно. Но все равно в доли мгнове­ний я узнавал эти невероятные, странные сочетания фигур, контуров, цветовых узо­ров и успевал определить их для себя и назвать увиденное. Причем сознание того, что я успеваю это сделать, доставляло огромное удовлетворение, словно кто-то устроил мне экзамен, а я его выдержал. Не помню, сколько это продолжалось, а свое состояние я приписал последствиям сотрясения мозга, полученного мною еще в семилетнем возрасте, в эвакуации.

Не раз потом со мной происходило подобное, обычно в состоянии крайнего утомления, на грани яви и желанного, ускользающего сна. Что это за тесты, кем и зачем они посылаются — не ведаю.

8

Весь девятый класс я отходил в секцию легкой атлетики при Дворце пионеров, то в тамошний спортзал, то на Зимний стадион. О этот потрясающий стадион! Навсегда сохраню я к нему благодарную память. До сих пор снятся мне иногда тренировки под его высоким кровом, и опять узнается во сне ни с чем не сравнимый запах гаревых дорожек (тогда еще не было пластиковых покрытий), и запах здорового пота, и запах песка в прыжковых ямах, и лязганье штанги, и грохот сбитого кем-то барьера, и короткий тяжкий чмок приземлившегося ядра, и резкие команды, и вскрики, такие звучные в этом малолюдном огромном помещении.

Каково было прямо из морозного зимнего дня оказаться в теплом вестибюле ста­диона и, показав пропуск, пройти за спинами трибун в раздевалку, чтобы уже через пятнадцать минут бежать по дорожке в легком разминочном темпе.

А кто это вот уже полчаса месит ногами песок в прыжковой яме? А это Юрий Иль­ясов, лучший прыгун в высоту, рекордсмен Союза. А кто это на пустой трибуне, уце­пившись носками ног за скамью, "качает" брюшной пресс? А это Юрий Литуев, тоже, между прочим, чемпион Союза. А кто эти двое в потрясающих спортивных костюмах ("молнии", полосы, буквы "СССР" на спине) уходят с тренировки, что-то оживленно обсуждая? А это знаменитая Галина Зыбина, будущая олимпийская чемпионка (совсем скоро, этим же летом в Хельсинки) и Виктор Алексеев — великий тренер. Та-ак, а кто это, картинно прихрамывая, возвращается к старту, пробежав очередную тренировочную стометровку? А это, прошу любить и жаловать, Олег Тарутин, юный представитель легкоатлетической секции Дворца пионеров. И этот гомонящий коллектив — трое парней и девица — оттуда же. И всем хватало места: и мировым знаменитостям, и начинающим, с нулевыми спортивными заслугами. И никто из "великих" не шокирован таким соседством, разве что цыкнет, утихомиривая нас, наводя порядок, нервный Юрий Литуев.

На первых же районных соревнованиях школьников я перекрыл третий разряд на стометровке (тогда разряды были общими, не подразделяясь по возрастам), разряд, которого вожделел в спортлагере. Как только я этот разряд выполнил, былые мечты показались мне ничтожными и я тут же стал мечтать о втором разряде. Его (11.5 сек.) в летнюю лагерную пору не было даже у Вадима Соболева. У меня же из всех спринтерских качеств наличествовала лишь частота шага: "Прямо швейная машинка!" — комментировал мой бег тренер нашей секции. Частота-то частотой, но сам шаг был короток, и бежал я предельно скованно. Тем не менее во Дворце пионеров и в школе конкурентов у меня уже не было.

Весь свой досуг я посвящал теперь тренировкам, стихи же писал урывками, обыч­но на уроках. О моем стихотворстве знал уже весь наш класс и параллельный деся­тый, лишь учителя не ведали об этом до одного примечательного случая, едва не сто­ившего мне исключения.

У нас была историчка — нездорово толстая, некрасивая женщина, да еще и со смешной фамилией. Свой предмет она знала великолепно, по каждой теме европейской истории она таскала нас в Эрмитаж, подводила к нужным картинам, растолковывала их содержание лучше всякого экскурсовода и всегда — применительно к тому, что в те дни объясняла на уроках. Она придумывала какие-то особые хронологические таблицы, облегчающие запоминание дат и событий, она приносила в класс уникальные исторические атласы, даже показывала диапозитивы — и все же класс ее терпеть не мог. Эта, безусловно выдающаяся в плане преподавания, историчка была женщиной неуравновешенной, жесткой, не терпящей ни малейших возражений, постоянно срывающейся на крик. Ходили слухи, что в школе, где она преподавала до нас, из-за нее повесился какой-то ученик.

Наш класс терпел ее из последних сил. Терпение лопнуло после очередной конт­рольной по истории, когда за ничтожное перешептывание она выперла за дверь под­ряд четверых.

Выражая волю класса, я составил стихотворную прокламацию, начинающуюся словами? "Друзья! Довольно нам терпеть Все подлости Заплатки! Довольно овцами сидеть Под взглядом этой кадки..." И так далее, чем дальше, тем круче, с постоянным рефреном: "Друзья, смелей, друзья, смелей, Поддержим газават!" (Как раз мы прохо­дили историю Кавказских войн). Написав все это безобразие, на обороте той же про­кламации я собрал подписи класса (подписали все), и в следующий приход в наш класс, несчастная историчка увидела эту петицию на пустом учительском столе, стихами вверх.

Чтобы сообразить, что к чему, историчке достаточно было прочесть две началь­ные строки воззвания. Схватив листок, она выскочила из класса и более в него уже не вернулась.

Цель была достигнута, теперь предстояло платить по счетам. Кисло пришлось бы мне за этот "газават", за эту "коллективку", кабы этому делу был дан ход. Но учителя сами с трудом переносили историчку и сделали все возможное, чтобы убедить ее не кидаться с жалобами по инстанциям — ведь подписался весь класс. Вгорячах исто­ричка уволилась.

Тем не менее я (идиот: хоть бы почерк изменил, хоть бы изложил петицию печат­ными буквами!), тем не менее я был привлечен к ответу. В класс явился директор. мужик, нами весьма уважаемый, поднял меня с места, безошибочно отнеся ко мне авторство "этого гнусного пасквиля". Директор выпер меня из класса с тем, чтобы сегодня же мать пришла в школу! Чтоб оба родителя пришли!

Отец мой в школу никогда не ходил и не пошел бы ни за какие коврижки. Мать, вернувшись после беседы с директором, долго разглядывала меня с неприязненным любопытством.

— Taк вот, значит, каково твое творчество? — спросила она. — Теперь понятно, почему ты дома ничего не показываешь. Представляю наш восторг по поводу такого творчества! А ведь есть в Ленинграде пишущие школьники, ребята, сочиняющие настоящие стихи! Вот в классе у сына нашей медсестры один ученик и в стенгазете печатается, и в литературных олимпиадах участвует. Тут я понимаю: есть, чем гордиться и школе, и семье. А ты? Ты считаешь стихами ту гадость, которую дал мне прочесть Аркадий Исаакович (директор)?

Потом мать поведала, что этой моей рифмованной мерзостью оскорблен весь педагогический коллектив нашей школы, что в РОНО, а может, и в ГОРОНО уже известно все, и только под личную ответственность директора меня, может быть, оставят в школе, а если и оставят — то до первого серьезного замечания. И следить за мной отныне будут неусыпно: первое серьезное замечание — и я вылетаю из школы "с волчьим билетом". Этот "волчий билет" помнился матери еще с гимназии, где она начинала учиться перед революцией.

Конечно, это была накачка с максимальным запугиванием по поручению дирек­тора, уже давшего понять матери, что карательных мер ко мне не применят. Конеч­но, ни в каких ГОРОНО об этом случае не узнали, но я, надо признать, проникся опас­ностью момента и недели три после этого был образцом поведения и даже учебы, особенно на уроках нового нашего историка.

А историчку, надо сказать, мне было жалко...

Вскоре, столкнувшись со мной в коридоре, директор сказал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад