— За Новгородом я посплю часок, — предупредил шофер, — а вы там грейте друг друга всеми доступными средствами.
— Смотрите только, не согрешите! — хохотнула баба из своей теплой кабины.
— Ладно-ладно! — отмахнулась моя соседка в тулупе. — Сами за этим делом в кювет нас не свалите!
Покатили дальше. Совместное мероприятие по "отливанию" заметно сблизило нас в нашем фургоне, мы разговорились, и я уже безо всяких церемоний, натянул теплые носки.
Девушку в шали звали Ирой, она была студенткой и тоже собиралась в Торжке пересесть в автобус. Тетка в тулупе представилась нам тоже без отчества — Алевтиной (впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалась она совсем не старой), ехала она в Москву, но не на какие не на похороны, а к сестре на свадьбу.
В шерстяных носках, конечно, было теплее, но вскоре я опять начал дубеть — к ночи похолодало еще заметнее. Новгород мы проехали в полной уже темноте, по совершенно пустынным улицам. Вскоре, как обещал шофер, остановились на отдых. Используя остановку за Новгородом, я, уже в единственном числе, опять потоптался у ближайшего сугроба, а когда влез в кузов, коллектив, укачанный долгой дорогой, уже вовсю спал. Спала Ира, закутавшись в шаль и обхватив себя руками в мохнатых варежках, спал Серега, прислонясь головой к ее плечу, спала Алевтина, даже не запахнув своего тулупа, под которым виднелось еще что-то, мохнато-вязаное. Вот кому было не просто тепло, а небось даже жарко. Я скорчился на скамье, пытаясь уснуть тоже. В конце концов мне это удалось.
Проснулся я оттого, что вдруг оказался накрытым с головой полой Алевтининого тулупа, прижатым к ее горячему боку.
— Совсем замерз, парнишка? — прошептала мне в ухо Алевтина. — Ничего, сейчас я тебя согрею. Сейчас ты у меня согреешься . .. — шептала она. — Только тише, этих бы не разбудить... Мы с тобой так, мы с тобой потихонечку ...
Я ничего не соображал спросонья, вдыхая запах овчины и еще чего-то — терпкого, незнакомого, ошеломляющего. Моя ладонь, уже отогретая горячей Алевтининой рукой, направляемая ею под всеми ее вязаными кофтами, блуждала по ее голой груди, и я не враз догадался, что эти мягкие, чуть влажные выпуклости — и есть женская грудь. А вторая Алевтинина рука ...
— Да ты что, парень, — в одних трусах, что ли? Ах ты, дурачок, ах ты... — слышал я ее жаркий шепот. — Да у тебя же все хозяйство отмерзло!.. Давай-ка лучше ко мне, ко мне... — И моя рука, направляемая ею, переместилась вообще невесть куда.
Что случилось дальше, я всеми силами старался потом позабыть, а когда воспоминание выплывало, то всегда — вкупе со стихотворным предвидением времен "Бахчисарайского фонтана": "в истоме сладкой скис..."
— Ах ты, моя целочка... Олегом тебя зовут, да? — прерывисто шептала Алевтина, все не отпуская мою руку. — Я сейчас, сейчас...
Потом, совершенно морально раздавленный, я сидел под ее тулупом, а Алевтина уже обычным, будничным голосом допытывалась, как же я, лопух этакий, отправился в дорогу по морозу без кальсон? А без них в Москву не пускают! Узнав, что кальсоны имеются, лежат в чемоданчике, она тут же заставила меня надеть их, деликатно отвернувшись.
— Теперь поспим до самого Торжка, — сказала Алевтина, вновь прикрыв меня полой своего необъятного тулупа.
В Торжке, когда я проснулся, в фургоне я никого не увидел. Фургон стоял на какой-то площади, забитой машинами. В кабине тоже было пусто — ни шофера, ни его тетки. Снег под ярчайшим солнцем слепил глаза. Откуда-то прибежал Серега и взволнованно сообщил следующее: автобусы, которым везли бензин, в Москву не пойдут. И вообще никакие машины с людьми в Москву не пойдут — категорическое распоряжение! Москва переполнена приезжими, там несусветная давка. Если какие-то машины пробуют прорваться, то милиция на подъезде к Москве стреляет по баллонам без предупреждения!
Вот тебе и приехали... Нашлись какие-то знатоки, говорившие, что надо добираться до Калинина, а оттуда уже пытаться прорваться поездом — в Москву отовсюду гонят порожняк, чтобы срочно разгрузить ее, так что есть шанс прорваться хоть товарняком. А до Калинина подбросит любая попутка.
Ни шофера, ни кого-то другого из нашей фургонной компании не появилось. Платить было некому, да, в принципе, и не за что (не довезли же до конца, как договаривались), и мы с Сергеем решили прорываться на Калинин. Прощай, фургон, прощай, Алевтинин жаркий тулуп, прощай, сама Алевтина, не знаю даже, как тебя и определить, как определить то, что ты со мной сотворила!
Расспросив людей, в каком хоть направлении находится этот самый Калинин. мы вышли на шоссе и тут же остановили проходящий самосвал. Кабина была уже занята двумя пассажирами, и молодой веселый мордатый шофер за совершенно чепуховую цену предоставил нам кузов, посоветовав только держаться крепче и не околеть от холода. До Калинина он домчал нас воистину с "ветерком". Единственным воспоминанием от этого перегона, уцепившись руками в железный борт самосвала, был встречный ездок. Он стоял в санях, в которые была впряжена корова, и, размахивая кнутом, подгонял ее, бегущую рысью. Когда мы расплачивались с шофером, я случайно увидел в зеркале заднего обзора свою физиономию и даже вздрогнул: исхлестанная ветром, она была совершенно кирпичного цвета.
В Калинине мы первым делом кинулись в столовую и долго сидели там, жуя и отогреваясь. Столовая то пустела, то переполнялась пассажирами, наскоро перехватывающими. Все они катили из Москвы, побывав уже в Колонном зале, повидав Сталина. Две студентки, подсевшие за наш столик, торопливо глотая гуляш, перебивая друг друга, поведали нам подробности: как лежит (руки вытянуты), как одет, как выглядит (он рябоватый, ребята!), кто стоит в почетном карауле. Студентки даже объяснили нам, как добраться до Колонного зала от Ленинградского вокзала. Но, ребята, там такая давка, такое людское месиво, даже трупы имеются!
Что нам трупы! Главное то, что эти счастливчики уже обратно катят, целые поезда счастливчиков, повидавших вождя, а мы еще — туда, мы еще в каком-то Калинине застряли и когда еще доберемся до Москвы! И неизвестно еще — доберемся ли ...
Мы помчались на станцию, где на путях шныряли подобные нам жаждущие, и в конце концов забрались в пустой пассажирский состав, якобы идущий в Москву. Во всяком случае, головой он был направлен в нужную сторону. Сели на пол, затаясь, остерегаясь даже разговаривать. Вскоре состав действительно тронулся и безостановочно, на большой скорости, пер до самого Клина. Мы уже перестали опасаться, спокойно ожидая конца стоянки, и тут как раз и захватил нас милицейский патруль, прочесывающий вагоны с двух концов состава.
Поверженные и вялые, стояли мы на клинской платформе: финишировать в двух шагах от Москвы, после стольких преодоленных препятствий! Состав медленно тронулся. Человек пять из нашей вагонной братии и мы с Сергеем двинулись за ним, потом побежали, и бежали даже за пределами платформы, неизвестно на что рассчитывая, просто не в силах расстаться с этим поездом, идущим, правда, все еще очень медленно. И вдруг:
— Давай на тендер, ребята! — крикнули нам с паровоза, и мы, один за другим, вскарабкались по лестнице на тендер, поплюхались на угольные кучи.
Чумазый кочегар весело помахал рукой ментам на платформе, паровоз пронзительно свистнул, вышвырнул из трубы столб дыма, и наш родимый поезд покатил к Москве.
Финишировали мы где-то на запасных путях Ленинградского вокзала. В вокзальном сортире, набитом людьми, как и все остальные углы здания, я вновь увидел в зеркале свою физиономию. К общей кирпичной ее окраске добавилась еще угольная гарь, въевшаяся во все поры, плюс красные, как у кролика, глаза, плюс свалявшиеся в паклю волосы, и в довершение всего — неистребимый бензиновый запах фургонного этапа путешествия.
Но все это было неважно: вот она — Москва, и теперь уж последние препятствия мы преодолеем наверняка!
Скажу сразу: в Колонный зал мы не попали, хотя уже были в какой-то сотне-другой метров от него. О том, что из себя представляла тогдашняя давка на подступах к сталинскому гробу, живописали многие. Хотя в нашей с Серегой части толпы никто не был затоптан насмерть, я навсегда с тех пор сохранил отвращение к любому людскому скопищу. Представьте себе человеческую массу, точно поршнем вдавливаемую в промежуток между стеной домов и параллельной этой стене колонной стоящих впритык "студебеккеров" с солдатами. Впереди тупик: "студебеккер", поставленный поперек. Толпа давит сзади, передние, прижатые к борту грузовика, умоляют солдат отвести машину, вопят, плачут, проклинают, плюют солдатам в лица. Вот какая-то вопящая женшина (как она сюда пролезла?) вдруг замолкает, свесив голову, и солдаты с руганью и невероятным трудом втаскивают ее в кузов, уже без пальто и в одном башмаке, и тут же бьют по рукам кого-то, цепляющегося за борт, пытающегося влезть следом. Вот мужчина, притиснутый к витрине булочной, так с распростертыми руками, вопя, вдавливается внутрь, а вслед за ним, в звоне осколков, еще кто-то, и еще...
Как нас с Серегой не расташила толпа, как нам удалось вползти под брюхо "студебеккера" (не тупикового, а бокового), я не ведаю. Но, миновав эту давилку, мы оказались перед следующим кордоном, и еще перед следующим, и еще — уже на площади, в преддверии неумолимо приближающегося срока прекращения доступа в зал. Перед толпой, надежно блокированной у Дома Советов, медленно передвигался бронетранспортер. Стоя в люке, какой-то генерал через мегафон призывал граждан разойтись, клятвенно обещая еще и завтрашний, внеплановый доступ к телу вождя. Этому вранью не верил никто, поскольку на завтра уже были назначены похороны, но и возможности прорваться не было никакой.
Делать было нечего. Мы вернулись на вокзал. Оставаться на похороны мы не могли — и так столько школы промотано.
Мы с Сергеем порешили говорить всем, по возвращении, что Сталина видели, поскольку наше топтание в сотне метров от Колонного зала вполне можно было приравнять к нахождению внутри него. Нужно было думать об обратном пути. Деньги наши оставались почти нетронутыми, но, как и в Ленинграде, все кассы тут были закрыты. Мы с приятелем, уставшие как собаки, сидели на подоконнике, поочередно откусывая от купленного батона. И тут меня окликнули. Кто могла быть эта улыбающаяся красотка? Я еле узнал в ней свою знакомую времен спортлагеря лета пятьдесят первого: невзрачную тогда, длинноногую девчонку. Помнится, звали ее Ингой. На тебе, какой стала! Я мгновенно вспомнил, как выглядела моя физиономия в сортирном зеркале, и почувствовал себя неуютно перед ее взглядом. Но Инга, кажется, не заметила во мне особых перемен к худшему. Была она веселой и возбужденной: вся их техникумовская группа побывала в Доме Советов, а теперь вот их парни отыскали пустой состав, который примерно через полчаса пойдет на Ленинград. Она объяснила, где стоит этот состав. Билеты? Какие, к черту, билеты — из Москвы увозят бесплатно во все концы необъятной родины. А ты, кстати, знаешь, что мы с тобой — соседи по Баскову? Пока!
Инга убежала к своим. Мы с Сергеем отыскали этот состав, в котором двери всех вагонов были нараспашку. В пустом вагоне мы залегли на соседние верхние полки и тут же уснули: пойдет поезд или не пойдет — будь что будет!
Проснулись мы от неумолчного людского гомона и жары. Наш вагон был под завязку набит молодежью: на какой-то подмосковной платформе сюда ввались целая толпа ленинградских студентов. Вот когда с лихвой было компенсировано мое фургонное замерзание. С потолка капало, как в бане, и я почти сварился в своем свитере и теплых кальсонах. Зато никогда прежде я не слышал столько анекдотов враз. Я даже ослабел от почти непрерывного хохота, и, когда мы остановились вдруг в чистом поле и паровоз загудел, я не сразу сообразил, что это и есть скорбная минута молчания, сопровождаемая гудками по всей стране: вождя внесли в Мавзолей.
Потом поезд двинулся, и вновь пошли анекдоты.
13
Дома меня встретили с великим облегчением и даже ругать очень не стали. Отец постучал себя пальцем по лбу: дурак, мол, что с тебя взять!..
Оказывается, прознав о нашем с Сергеем отъезде, директор звонил матери, сказав, что коль она не могла уследить за своим отпрыском, то пусть теперь не особо рассчитывает увидеть его живым, — знала бы она, сколько таких удавленников собралось в московских моргах!
А вообще, родители уже привыкли к всевозможным моим финтам, а мысли о моей досрочной гибели просто не допускай.
В школе (как ни крути, а промотали мы три дня) карательна санкции к нам с Сережей Евдокимовым ограничились лишь внушением директора почти отеческим: мол, конечно, он понимает наш гражданский порыв, но как прикажете его понимать в плане своеволия, так вас и разэтак!
Соклассники не очень верили рассказам о подробности нашего путешествия и лицезрения Сталина в Колонном зале, не очень верили даже самому факту нашего пребываниЯ в Москве, даже после того, как мы предъявили им бумажные билеты метрополитена.
Галя, оказывается, волновалась за меня, мы опять помирились "На началах дружбы", и опять чередой пошли стихи, отличающиеся друг от друга лишь вариантами стихий, окружающих героя, переживающего грандиозное чувство: "Стою я над черной Невою..." или "Что скажешь мне, ветер балтийский? Что мне посоветуешь, друг?..
Удивительно, но никаких стихов о Сталине после Москвы я так и не написал. "Сталинская" тема нашла у меня отражение лишь в коротком стихотворении, которое я написал в день сообщения о болезни вождя. А ведь ехал я на похороны, имея в виду еще и грядущую свою поэму "Иосиф Виссарионович Сталин". Нет, не суждено мне было приравнять свое перо к штыку, чтобы, умирая, мог сказать: вся моя жизнь... И так далее по тексту революционного классика.
После Москвы мы стали часто встречаться с Ингой — она жила на Баскове, через два дома от меня. Она действительно стала настоящей красавицей, к тому же еще и модно одевающейся. И была она абсолютно не схожих с моими политических и литературных взглядов. Она ни в грош не ставила дорогие для меня идеалы революции вместе со всеми героями гражданской войны, она терпеть не могла ценимого мной Паустовского, непреклонную Любовь Яровую называла стервой, а, например, пресловутую Веру Павловну, героиню Чернышевского, вообще — жабой. Любимыми поэтами ее были Гейне (которого я и сам любил) и неведомый мне Вильям Блейк.
Кажется, Инга догадывалась о моем стихотворстве, но читать ей стихов я не рискнул, справедливо опасаясь резкости ее суждений.
На улице на Ингу таращили глаза, но что мне была ее красота и ее благосклонность вкупе с близким соседством, когда на далеком Морском проспекте жила Галя. С Ингой, видимо, и была у нас та самая "дружба", правда, недолго продлившаяся.
Однажды я встретил Ингу по дороге на тренировку и почему-то зазвал ее с собой потренироваться на Зимнем стадионе.
— Иди, как есть, — сказал я ей, — в чем есть, в том и потренируешься, разомнешься. побегаешь-попрыгаешь, а кеды я тебе дам.
И она пошла. Я провел ее через вахту, показал женскую раздевалку, в которой она и скрылась, взяв мои заношенные кеды. На кой ляд я спровоцировал Ингу на этот необдуманный поступок? Скорее всего, хотел похвастаться перед коллективом красотой своей подруги. Я предупредил Гойхмана, что привел новенькую, которая скоро выйдет, и начал разминаться, собираясь поразить Ингу своими талантами в спринте. Инга все не выходила. Появилась она под легкий удивленный гул тренирующихся. Была она в нежно-голубом, очень красивом и, видимо, очень модном белье и в моих кедах, особенно нелепых на ее длинных, потрясающе красивых и совершенно неспортивных ногах.
— Это. что ли, твоя новенькая? — негромко спросил Павел Наумович. — Ну, знаешь... — и ушел к своим высотникам.
— Вот это девочка! — восхитился Левушка Левинзон. — У нас будет тренироваться?
— Дай ей свои тапки, — попросил я Левушку, обладателя почти женской ступни.
Как ни в чем не бывало Инга подошла к нам.
— А у вас тут тепло, — сказала она, — ну, что будем делать?
Левушка уже суетился возле, протягивая Инге не тапки, а шиповки.
— Сначала попробуем прыжки в длину, Инга. Надевайте шиповки, вот так, вот так, это только в первый момент непривычно — в шиповках, — тарахтел он. — Вы уже занимались где-нибудь? Нет? Я вам все покажу! — и увел ее, оглядывающуюся на меня, к прыжковой яме. Прыгнул сам, сделав заступ, заставил прыгнуть ее. Господи! Что это был за разбег, что за прыжок! Даром что ноги такие длинные и красивые! В голубом белье, в Левушкиных шиповках... Я готов был провалиться сквозь землю. Девочки из нашей секции, глянув на меня, отводили глаза. Радовался один Лева.
— Очень неплохо, Инга! — бодро гундосил он. — Попробуем еще!
Эта прыжковая яма привлекла уже внимание чуть ли не всего стадиона. Временами Инга махала мне рукой, подзывая: сам-то, мол, что с нами не прыгаешь?
По простоте ли душевной она послушалась меня: иди, в чем есть (а что у нее могло быть, кроме этого белья?), или это был эпатаж в пику мне (вообще-то, она любила всяческие прилюдные истории), но в конце концов ей надоело быть в центре внимания. Она скинула Левины шиповки, вновь надела мои болтающиеся на ногах кеды.
— Я ухожу, — сказала она мне, — проводишь?
— Я еще потренируюсь, — буркнул я, — а ты, конечно, иди...
— Проводи меня хотя бы до этой чертовой раздевалки, — попросила Инга, — а то пялятся на меня, как дикари.
Но, взглянув на мою кислую физиономию, презрительно усмехнулась, повернулась и пошла. Потом она остановилась, не оборачиваясь, содрала с ног мои кеды, швырнула их по очереди через плечо в мою сторону и пошла дальше босиком.
Больше она мне не звонила. Не звонил и я, задним числом ощутив себя полной свиньей, трусливо спасовавшей перед общественным мнением.
Лет через десять, живя уже в другом месте, я встретил Ингу в метро. Была она еще красивее. чем запомнилась, и одета так же модно. Она заговорила со мной вполне дружески, вспоминая былое.
— А ведь я на тебя тогда глаз положила, — сказала она. — Помнишь, как мы встретились на похоронах этого рябого людоеда?
Конечно же, я помнил поездку, вот только до людоедова гроба так и не добрался - и секретной его рябизны не наблюдал.
14
Меж тем наступила весна пятьдесят третьего. На Морской проспект я гонял теперь на велосипеде, и это было довольно опасно, поскольку тормоз у велосипеда не работал (тормозил я ногой), да и все прочее было старым и расхлябанным. По поводу этих поездок я написал стихи: "„Москвичи”, „Победы”, „ЗИМы” // Светят фарами во мгле. // По дороге от любимой // Маюсь в кожаном седле. // Скрип, скрип — одна нога, // Скрип, скрип — другая... (Это был рефрен.) Я описывал свои дорожные злоключения и кончал стихотворение так: "Если б милая узнала // Цену наших кратких встреч, // То, наверное, б не стала // Равнодушьем сердце жечь. // Не была бы так строга // Милая, родная ... Скрип, скрип — одна нога, // Скрип, скрип — другая".
"Милая-родная" приняла стихи благосклонно, а Лева Левинзон, которому я их прочел. категорически заявил, что это лучшее из того, что я ему читал. Хрена с два — лучшее! А любовная лирика?
На первомайскую вечеринку в квартире у одноклассника, семейного Галиного знакомого, она явилась с другом Петей. Он (хороший, кстати, парень) уже не раз бывал в нашей компании, но тут я почему-то психанул и ушел с вечеринки, никого не предупредив. Все было кончено, как мне казалось. И пора. Нужно начинать новую жизнь. Назавтра были соревнования школьников на Кировском стадионе. Я выиграл и сто, и двести метров (двести я бежал второй раз в жизни), возможно, из-за неявки основных конкурентов, загулявших накануне. Новая жизнь продолжалась еше день, а потом позвонила Галя, попросив приехать немедленно. И опять я поднимался по скрипучей деревянной лестниие, опять колотилось сердце, и опять за ее дверью ждала меня неизвестность.
— Ну что же ты, Олег, вытворяешь? — с нежным укором спросила Галя.
Я забормотал что-то про Петю, с которым она... которому она...
— Дурачок, — еще более нежно произнесла она. — Петя — это совсем иное дело... — и вдруг обняла меня и поцеловала в губы.
Как же все изменилось вдруг, как изменилось все в мире после того часа, что просидели мы на ее диване, когда обнимал я ее за плечи. И насколько же безгрешными были мои руки, насколько помыслы были чисты!
Когда я, полный раскаянья. хотел отобрать одно из моих обличительных стихотворений, чтобы разорвать его тут же, она, не отдавая (пусть тебе всегда будет за него стыдно), не отдавая, вдруг сунула его себе в вырез блузки: попробуй достань. отбери! — я и пробовать не стал, это было для меня просто немыслимо.
Домой я летел, совершенно ошалевший от счастья, и, едва придя, сел писать ей письмо, на которое она, прощаясь, обещала ответить.
Я описывал ей, как ехал в трамвае, как счастье переполняло меня, как мне хотелось поделиться им с каждым из пассажиров, с тем вот мрачным дедом напротив: "Эй, дедуля в мятой кепке! Не грусти, не унывай! Ты еше дедуля крепкий! К счастью движется трамвай!" Все, все пусть будут счастливы, даже милиционер, засвистевший мне на Некрасова и даже двинувшийся было за мной. "Оглянувшись с постной миной // На мильтоновский свисток, // Вдруг подумал я: „Галина”, — // Улыбнулся и убег. Таких восторженных писем я не писал больше никогда в жизни.
Будь же благословенна, юность, которой даровано такое восприятие любви, когда любить — важнее даже, чем быть любимым, когда все чувственное — еще на самом последнем месте, а на первом — чистейший образ любимого человека, измысленный тобою, как стихи, образ существа, конечно же, ни с кем в мире не сравнимого.
Через день я получил ответное письмо Гали, довольно милое и предельно дружеское. Сколько я его ни перечитывал, сколько ни доискивался хоть какого-то намека на позавчерашнее на этих двух страницах, посвяшенных грядущим экзаменам и нашей общей (десятиклассников) проблеме поступления в институт, сколько я ни пытался истолковать в пользу ее собственного любовного чувства строки. типа: "А ты, Олег, тоже должен в конце концов определиться, в какой институт будешь подавать". — ответного обвала чувств я не ощутил. Ну и что? Не может Галя в первом же письме признаваться в том, что и без слов стало мне понятно в ее комнате — и на лестнице при прошании! И нечего настырничать, и нечего домогаться от нее непрерывного подтверждения. Сказано же было тебе: "Петя — это совершенно другое дело..." Вот и помни это, вот этим пока и ограничься.
Я не особо и настырничал во время наших велосипедных прогулок на Крестовском острове, почти безлюдном по вечерам, во время сидения над Невкой. (Кстати, это было не совсем безопасно: недавняя амнистия наводнила город уголовниками, только и было разговоров о том, что где-то кого-то ограбили, раздели, изнасиловали. Нас Бог миловал.) А потом наступили экзамены, к которым Галя относилась мало сказать, что серьезно, и встречи наши стали вообще редкими, правда, по-прежнему сопровождались они мимолетными поцелуями.
15
Свои экзамены я сдал на пятерки, а в промежутке между алгеброй и немецким выиграл на первенстве города среди школьников двухсотметровку, что приписал благотворному влиянию любви и, вероятно, не очень ошибся. Результат "двухсотки" был много лучше второго разряда (я уже таскал его на груди), но до первого все еще было далеко.
Приятели мои давно уже определились с дальнейшими планами: двое шли в военное училище, двое — в институт Бонч-Бруевича, Сережа Евдокимов, напарник мой по московской эпопее, золотой медалист, подавал в ЛЭТИ, а сама Галя, давно уже, оказывается, решившая стать учительницей, — в Герценовский институт. Куда идти мне самому, я все еще толком не задумывался. Хотя аттестат у меня был вполне приличный, бестроечный, я понимал, что сугубо технические вузы мне противопоказаны. Сугубо гуманитарные профессии (истфак, филфак) меня тоже не прельшали, "Макаровка" — всем бы хороша — отпугивала военной дисциплиной и казармой. Оставался нейтральный Горный институт, где на четвертом курсе учился старший брат. Мне нравилась их студенческая компания, иногда собиравшаяся у нас, лихо поддававшая, голосящая песни, типа: "Глобус крутится -вертится, словно шар голубой..." Кроме того, мне нравилась горняцкая форма, в особенности — погоны, где на черном бархате золотом сиял трехбуквенный вензель — "ЛГИ". И — никакой военной дисциплины.
Подумав самую малость, я отвез аттестат в приемную комиссию Горного. Уже на ступенях этого удивительного, впервые, пожалуй, по-настоящему увиденного мной здания, прямо у подножия которого плескала волной Нева, я понял, что выбрал правильно.
В списке абитуриентов пятьдесят третьего года мои документы шли под пятым номером. В приемной комиссии я неожиданно увидел Виктора Никитина, того самого поэта из нашей школы, что когда-то читал в актовом зале свои стихи о выборах. Никитин, в горняцкой форме, уже обношенной, при погонах и кантах, помогал абитуриентам правильно заполнять анкеты и составлять заявления. Меня он узнал и, одобрив мой выбор — геологоразведочный факультет, — сказал, что учиться мы будем на одном курсе: он много времени проболел и опять стартует с начала. Откуда-то наслышанный о моем стихотворстве, Никитин поведал мне, что при институте сушествует газета-малотиражка "Горняцкая правда", в которой он уже печатался, так вот и я могу зайти туда со стихами — на усмотрение редактора.
Доселе мой единственный опыт печати ограничивался школьной стенгазетой (заказ директора), и никитинское предложение показалось мне очень лестным — настоящая газета!
Павел Наумович Гойхман готовил нашу секцию к летним московским соревнованиям, предстояло междугородное первенство спортобщества "Труд" (Ленинград — Москва — Одесса), а затем — Спартакиада профсоюзов — это уже среди всех спортобществ страны. Перед грядущими московскими баталиями Гойхман увозил коллектив на двухнедельные сборы под Приозерск. Спортбаза располагалась на одном из островов Вуоксы. Место, говорили, райское, и все было бы замечательно, кабы не два обстоятельства: во-первых, две недели не видеть Гали, а во-вторых, будущая московская поездка, почти месячная. Когда же готовиться к экзаменам? Хорошо тем, кому не поступать в этом году, как Леве Левинзону, например. Поступаюших, вместе со мною, в команде было лишь трое.
— Да поступишь ты в свой Горный! — отмахивался Гойхман. — Нашел, о чем беспокоиться! Не об этом сейчас нужно думать, а о том, как выиграть спринт в Москве. Кто тебе мешает заниматься на базе? Чем баланду травить по вечерам, сядь в уголок и долби свою тригонометрию.
Основу команды, намеченной для поездки в Москву, конечно, составляли прыгуны в высоту, крепкие уже перворазрядники. Лучшим из них был Ося Берхин. Этот удивительно прыгучий парнишка при росте метр шестьдесят три прыгал за сто девяносто (при тогдашнем всесоюзном рекорде Юрия Ильясова — два метра). То, что его питомцы займут в этом виде все призовые места, у Гойхмана сомнений не было. Но обязательны были и спринт, и метания, и шест, и копье, и по парням, и по девицам, и общий успех в соревнованиях далеко не был ясен. Команда наша составляла человек тридцать.
Вернувшись в город после спортбазы, где я так и не прочел, ни одной страницы из ненавистного учебника тригонометрии, я вновь засомневался: ехать в Москву или не ехать? Отказываться было крайне неловко, я подводил команду, изымая из ее теоретической "копилки" причитающиеся мне очки, но экзамены в Горный... За день до отъезда мать, узнав у меня имя-отчество тренера, сама встретилась с ним в "Труде": мол, спорт — это, бесспорно, замечательно и полезно, и подводить коллектив не в характере моего сына, но... Гойхман клятвенно заверил ее, что поступление в институт он мне гарантирует. Конечно, удобнее было бы, если бы я подал в Лесгафта или в Сангиг, где у него знакомые деканы на всех факультетах, но и в Горном работает его ученик, мастер спорта, доцент, и он (Гойхман) уже звонил этому доценту по поводу вашего сына. Кроме того, для вашего успокоения, Валентина Ивановна, обещаю, что в перерыве между первыми соревнованием и Спартакиадой ваш Олег будет заниматься дома, билеты на дополнительную поездку ему будут обеспечены.
...На знакомом уже мне Ленинградском вокзале нас встретили ребята из московского "Труда" и сопроводили в неведомые Сокольники, где они базировались на стадионе с таким же названием. Там уже готовились к бою приехавшие раньше одесситы. Поместили нас (мужской состав) в зале, со стенами, увешанными по периметру портретами членов Политбюро, из которых особо приметным — своим пенсне — был Лаврентий Берия.
Соревнования начались назавтра и продолжались пять дней. Героями, естественно, были наши "высотники". Они выходили в прыжковый сектор, когда с него сходили москвичи и одесситы. Потом прыгал уже один Берхин, потом он устанавливал рекорд стадиона, потом — рекорд общества "Труд".
Я выиграл все спринтерские дистанции, а также эстафету, в которой финишировал. Наши были первыми по шесту, по ядру, еще по чему-то и, несмотря на завал в прыжках в длину и в тройном прыжке, с большим отрывом заняли первое место.
— Ну вот, а ты не хотел ехать! — говорил мне Гойхман, обнимая за плечи после эстафеты. — Наш кубок! Завтра устраиваем праздничный день: экскурсия по Москве. а вечером чаепитие с тортом и пирожными — ленинградцы угощают друзей-соперников.
Но победных тортов отведать мне не довелось: наутро я уезжал в Ленинград на обещанную побывку до Спартакиады, на две недели.