— Это не твое бабье, а государево дело! — дерзко возражает ей виноватый казнокрад Нарцисс. — Ты превышаешь свои права, это с твоей стороны узурпация власти! — Но сам Клавдий не посмел ее остановить, чувствуя за женой авторитет более сильный, чем простое гражданское возмущение слишком очевидным государственным хищением.
Агриппина пожелала подниматься на священный Капитолийский холм в коляске, что допускалось только для жрецов, да в случае перевоза богослужебной утвари. Ранее посягнула было на подобное право Мессалина, но ее выходка произвела огромный скандал и была признана беззаконием. Агриппине извинили; даже строгий Тацит снисходительно замечает, что, хотя почет был и не обычен, но Агриппина заслужила его, как единственный в истории Рима пример женщины, которой выпало счастье быть дочерью, сестрой, женой и матерью императоров. Она раздавала высшие должности (напр, претуру — Сенеке) и погубила целый ряд властных врагов, забирая себе их имущество, — в том числе такого важного чиновника, как проконсула Африки, Статилия Тавра. Ее совет решал вопросы первостепенной государственной важности, — например, об единоличном командовании гвардией. Заступаясь за Вителлия, она повлияла на Клавдия не столько просьбами, как угрозами (minus magis quam precibus), и, как мы видели, эта Августа, наследница Юлиев, действительно, имела чем пригрозить.
Завоевав столько привилегий от Клавдия, Агриппина одержала несколько побед и при Нероне, хотя уже не столь блестящих и более показных, чем существенных. Ее кровожадная мстительная энергия немедленно споткнулась о противодействие Бурра и Сенеки. Но — на словах — сын допустил мать ко всем делам государственным и своим частным, провожал ее носилки, как низший, славословил ее по войскам лучшей матерью, облагодетельствовал город Анциум, в котором она произвела его на свет. Агриппина желала присутствовать при заседаниях сената. Ей уступили, но лишь на половину: сенат стал собираться не в курии, а во дворце государя, и Агриппина слушала прения из соседней комнаты, через нишу, завешанную ковром. Нельзя сказать, чтобы первые заседания правительствующей корпорации порадовали императрицу. Вопреки ее противодействию, оживший сенат сломал некоторые клавдианские постановления: восстановил в полной мере Цинциев закон, воспрещавший брать плату за хождение по судебным делам, тогда как Клавдий только ограничил аппетиты предельным гонорарам в 10,000 сестерциев, (1,000 рублей); отменил тяжелое обязательство давать гладиаторские бои, навязанное при Клавдии лицам, вступившим в низшую магистратную должность, — в квестуру. Бесцеремонность, с какой сенат отнесся к невыгодным для аристократии законам, освященным волей покойного и уже божественного (divus) принцепса, возмутила Агриппину. А — что до Цинциева закона — конечно, он должен был казаться диким в особенности ей — наследнице покойного Крипса Пассиена, который нажил адвокатурой миллионные средства. Но протест ее пропал даром. Зато сенат определил вдовствующей императрице- матери двух ликторов, тогда как даже Ливия, вдова божественного Августа, лишь с великим трудом получила одного, и назначил ее главной жрицей, то есть блюстительницей культа, нового бога Клавдия. По Диону Кассию, Агриппина давала аудиенции посольствам, рассылала рескрипты народам, администраторам и царям. Но знаменита сцена, как на приеме армянского посольства, она вздумала председательствовать в торжественном собрании сената, наряду с императором, и уже направилась было к ступенькам трона. Наглость вызова к равенству, который решительная женщина бросала в лицо принцепсу и курии, ошеломила присутствующих: все оцепенели от испуга. Скандал предотвратил Сенека. Он шепнул Нерону, — тот, встав с трона, пошел навстречу матери — как бы в порыве сыновней почтительности — и, не допустив до дерзкой выходки, под видом особого внимания и ласки, увел Агриппину из зала заседания. Впоследствии Нерон жаловался, что мать его протягивала руки к дипломатическим отношениям и военным делам. Но главнокомандующим для армянской войны, все- таки, был назначен не ее кандидат, бездарный, но богатый куртизан Уммидий Квадрат, а Домиций Корбулон — и именно затем, чтобы показать народу благонамеренную самостоятельность государя от дурного материнского влияния; чтобы опровергнуть ходячий упрек, что — «уж какой оплот республике молокосос, которым командует женщина» (quod subsidium in eo qui a femina regeretur). Герман Шиллер хорошо замечает, что, — не оформленное никаким государственным актом, — сорегентство Агриппины принималось гораздо серьезнее в провинциях, чем в Риме, где оно сводилось к внешним знакам императорского почета. День рождения Агриппины праздновался, как день рождения самого Нерона. Арвалы возносили за Агриппину молитвы, творились обеты в ее честь. Шиллер проводит, по Mionnet, длинный список греческих и азиатских монет, с изображением Агриппины — одной или вместе с Нероном. В Риме голова одной Агриппины явилась лишь на медных монетах; на золоте и серебре она только сопровождала Нерона.
Женщину, лишь внешне честолюбивую и менее одержимую жаждой деятельности, все эти побрякушки власти должны были удовлетворить с избытком. Но Агриппина была глубже. Она мечтала о военной и всенародной присяге, о руководительстве международными отношениями, о владычном праве над жизнью и смертью сановников государства. Впоследствии Нерон и Сенека, оправдываясь в убийстве Агриппины, говорили, что, когда надежды императрицы не сбылись, она восстала против льгот, милостей и подарков государя народу. Тут нет ничего невероятного. Разочарования такой гордой и сильной женщины, как Агриппина, должны быть мстительны.
Тем не менее и побрякушки внешних почестей, которые сперва ее не удовлетворяли, а потом стали раздражать и наталкивать на бестактные протесты, повлияли на исторический склад принципата гораздо больше, чем предполагала гневная императрица. Благодаря Агриппине, сильно развилась и шагнула вперед в римском государственном строе и общественном создании идея «императорской фамилии». Ее вообще родила и воспитала для Рима семья Германика. При Августе и Тиберии, Рим знал лишь «семью принцепса», — конечно, весьма влиявшую на правительственный курс, но — частным порядком. Официально она оставалась к нему неприкосновенной, за исключением тех случаев, когда члены цезаревой семьи получали важные должности и назначения, напр. Марцелл, Агриппа, Друз, Германик. Но и тут — в теории, по крайней мере, — влияние их объяснялось занятыми должностями, а не близостью к «первому из граждан». Государство делало цезарю любезность, избирая своих главных чиновников из его семьи, но твердого догмата, что семья эта фатально превозвышена над другими уже одним своим правом родства с принцепсом и должна быть снабжена исключительными привилегиями, — не существовало. Императорская фамилия — понятие династическое. Августу не позволили создать и укрепить ее (попыток он делал много), с одной стороны, республиканские фикции и декорации, которыми он одел свой принципат (induit se reipublicae); с другой — семейные несчастья, болезни, ранние смерти и нравственное банкротство его кровного потомства. Тиберий менее всего заботился сохранить около себя какую-либо «фамилию»: этот странный скептик, злодей и талант, всю жизнь провел, по возможности, среди чужих ему людей, а родственников своих истреблял с методической последовательностью, которой выучился у деспотов Востока. Особенно ярая и напряженная вражда его к Агриппине Старшей и сыновьям Германика обострялась именно тем, что он не выносил династической кичливости плодовитой внучки Августа. А она, скончавшись в ссылке чуть ли не голодной смертью, все-таки, победила Тиберия из-за гроба: в лице Кая Цезаря (Калигулы) принципат сделался достоянием не только сына Германика, но именно всего Германикова дома. Шальной характер безумного Цезаря Кая придал его фамильным пристрастиями дикую окраску скандала и преступления, но, во всяком случае, он, первый из принцепсов, сделал решительный опыт, хотя и очень грубый и бестактный — распространить престиж императорской власти на свою кровную родню. Кай заставил сенат поминать в официальных актах сестер его, и, когда старшая из них, Друзилла, умерла, объявил ее богиней, святой, diva. Требования цезаря выполнялись, но с отвращением, казались беззаконными, вызвали насмешки и негодование. Агриппина шла по следам покойного брата гораздо более твердыми и успешными шагами. Она первая объяснила римским принцессам, что значит титул Августы, и показала собственным примером, как им надо пользоваться. Агриппина создала и начала придворно-политическую женскую эру. Ее предшественница, Мессалина, при всех своих властных капризах, — еще только жена императора: ее преемница, Поппея Сабина, — уже императрица.
Конечно, нарастание женовластия и мощная его представительница имели против себя сильную мужскую оппозицию. При Клавдии Агриппина ее не ощущала, потому что, как ни велики и заметны были нравственные недостатки Августы, она все же представляла собой лучшую, умнейшую, наиболее надежную часть правительства. Властная женщина в соседстве принцепса не смущала самолюбия патриотов, потому что Клавдий, — выражаясь сильным русским словом, — был «сам хуже всякой бабы», и жена внушала надежд и уважения больше, чем муж. Со смертью Клавдия, политическая фигура Агриппины потеряла выгодный фон и не только перестала симпатично выделяться, но еще — неожиданно — сама вдруг сделалась для Нерона и его министров таким же фоном — контрастом, как для нее был Клавдий. Передовая интриганка сороковых годов оказалась вредно отсталой в половине пятидесятых. И, как скоро женовластие уже не окупало себя общественной пользой, мужская гордость римлян возмутилась против него. Агриппина потеряла всякую популярность, В ней видели символ и орудие реакции и, негодуя на возможность реакции, еще больше негодовали, что она может быть создана капризами женской воли. Общее недовольство образом действий императрицы, явно клонившимся к ущербу и расчленению верховной власти, было на руку всем, желавшим положить бездну между державными матерью и сыном. А в особенности, конечно, министрам Нерона, которым императрица-мать стала — как терн в глазу, парализуя назойливым деспотизмом своим лучшие начинания новой правительственной системы.
Гримм хорошо замечает, что «лицемерный характер государственного строя, созданного Августом, не только лишал все сделанные им уступки значения, но даже содействовал развитию чисто деспотических наклонностей некоторых принцепсов. Обладая фактически совершенно не ограниченной властью, такие личности, как Калигула, как Нерон, как Мессалина и Агриппина, постоянно раздражаются необходимостью соблюдать известные установившиеся формы вежливости по отношению к фактически бессильному сенату, к магистратам и народу. Эти чисто внешние, но обязательные формы вызывают в них желание показать, что это лишь формы и что на деле они всесильны. Калигулу, например, раздражала даже мысль, что именно сенат дарует и подносит ему всякие титулы и почести, «точно они (сенаторы) стоят выше его» и что они оказывают ему приятное, «точно он стоит ниже их». В сестре Калигулы, Агриппине, матери Нерона, эта строптивая надменность своеволия, — очень заметная и в матери ее, добродетельной Агриппине Старшей, только в более симпатичных проявлениях, к тому же заметно смягченных и прикрашенных благоволением к ней Тацита, — сказывалась постоянными взбалмошными капризами. Не только по адресу сената, магистратов, министров и народа, но и — всего более — по адресу сына ее, принцепса Нерона Цезаря. В ней решительно не было политических чувств и выдержки Филарета Романова, который, при первой встрече с венчанным сыном-юношей обменялся с ним земным поклоном — «и долго оба оставались так, не могли ни тронуться, ни говорить от радостных слез». За сим Филарет пробыл соправителем Михаила Федоровича, а, в сущности, не венчанным царем русским четырнадцать лет, при невозмутимо мирных отношениях с сыном-государем, который тоже шел пешим за его отцовскими санями, как Нерон за носилками Агриппины. Горячая и нервная — вся в мать — Агриппина поссорилась с сыном в первый же месяц соправительства, обострила отношения до совершенного разрыва в четыре месяца, перевоспитала уважение в трепет, а трепет в ненависть, у которой хватило терпения на пять лет, а потом ненависть уже потребовала убийства.
При всем своем огромном уме и талантах, Агриппина имела множество чисто женских слабостей и, в числе их, — отсутствие чувства меры: что может вместить человеческое терпение, чего — нет. Как ни тяжеловесна была она для нового режима, с ней не хотели и боялись ссориться. Это очень заметно и понятно. Нет оснований не верить впоследствии исповеди Нерона о том, как мать измучила его необходимостью вечно оберегать свой государственный престиж от ее властных выходок. Тем не менее, шероховатости сглаживались, стараний к миру было много, на императрицу сыпались почести. Если бы столкновения между ней и цезарем не сошли с политической почвы, то, по всей вероятности, выработался бы какой-нибудь modus vivendi, если не к взаимоудовольствию, то к взаимотерпимости обеих сторон. Но, когда Агриппина вздумала вмешаться своим запоздалым материнским надзором еще и в интимную жизнь Нерона, произошла одна из тех внезапных ссор, которая так часто и остро вспыхивают между полувзрослыми сыновьями и родителями, не умеющими своевременно понять, что чада их уже не малолетки, слепо подвластные наказующей руке и должные получить за хорошее поведение — конфеты, а за дурное — розги.
Случилось это, как водится, из-за «первой любви».
АКТЭ
В один прекрасный, хотя и несколько скандальный, день 809 года римской эры, 56-го по Р. X., палатинский двор цезаря Нерона, а еще больше двор императрицы-матери, Августы-Агриппины, были взволнованы известием, довольно обыденным во все времена и при всех дворах: юный принцепс обзавелся фавориткой. Честь разбудить дремавшее доселе сердце государя первой любовью выпала на долю вольноотпущенницы Актэ — женщины, которую привязанность Нерона и еще более ее любовь к Нерону обессмертили и сделали предметом идеализации для несчетного числа поэтов, драматургов и романистов. Где Нерон спознался с Актэ, неизвестно. Быть может, он влюбился в нее, при встрече в каком-нибудь кабачке, во время пресловутых ночных бродяжничеств своих по Риму. Но вернее, что ее предоставили Нерону его министры, Сенека и Бурр, заметив, что юный повелитель их вступил в возраст, когда трудно обойтись без постоянной женской привязанности, а свою законную супругу, унылую и скучную Октавию, он, при всей ее знатности и добродетели, терпеть не может. Фавориток государей всюду не любят и презирают, но когда государь начинает мечтать о фаворитке, каждая дворцовая партия старается, чтобы в фаворитки попала ее женщина, а не чужая. Известно, что Актэ принадлежала к фамилии, то-есть к дворне Аннэев, — род, главой которого в данное время был именно Сенека. Этот великий государственный муж, моралист и философ, играл в эпизоде с Актэ некрасивую роль посредника- попустителя и даже, чтобы императору не было слишком зазорно любезничать с недавней горничной, пристроил родственника своего, Аннэя Серена, служить ширмой для нежных похождений Нерона. Был пущен слух, будто Актэ в связи с Сереном. Он осыпал ее подарками, за которые платил Нерон, и посещал ее, как влюбленный содержатель, но не далее, чем до прихожей, уступая затем свои показные права и место цезарю. Роль— нельзя сказать, чтобы из завидных. Она была бы смешна на сцене, в оперетке, в жизни же — просто гнусна.
А между тем Серен это оставил в сочинениях Сенеки и в одном стихотворении Марциала след и имя, как личность не заурядная среди золотой молодежи своего времени — среди «центурионов с козлиными бородами», которых сатирик Персий высмеивал, как одну из пошлейших язв Неронова двора. Уже из того обстоятельства, что человек этот был впоследствии назначен префектом римской полиции, praefectus vigilum, явствует, что он имел некоторый образовательный ценз. Должность эта, вначале, при Августе, соответствовавшая бранд-майору, начальнику пожарной части, впоследствии осложнилась и расширилась; будучи полувоенного, полусудебного характера, она требовала от офицера, ее занимающего, юридических знаний, настолько серьезных, что иногда императоры римские назначали на обер- полициймейстерский пост своих чиновников ab epistulis и а libellis, что соответствует современным начальникам «собственной его величества канцелярии» и «комиссии прощений, на высочайшее имя приносимых». Еще менее можно сомневаться в философской эрудиции Аннэя Серена. Ему посвящены три весьма важные трактата дяди его, Сенеки, — в том числе одно из самых сильных и глубокомысленных произведений философа — «De tranquillitate animi» («О спокойствии души»). Трактат этот изобилует данными для характеристики Серена. Он открывается, вместо предисловия, подлинным письмом молодого человека. Серен рисует Сенеке свой нравственный портрет, жалуется на обуревающие дух его сомнения и страсти и просит у мудреца лекарства от духовного недуга, который можно было бы назвать этическим малокровием, нравственной бледной немочью. Пред нами — душа, отравленная сознанием своей пустоты, пылкая, но слабая; ей внятна, доступна и любезна теория добродетели, но внедрить ее в себя, усвоить ее к практическому житейскому опыту, дать ей прикладное направление Серен бессилен. Раздвоенность мысли и воли наполняет его смутным беспокойством, он изнывает в тоскливом недоумении: откуда эти темные муки? что, собственно, творится с его душой? Он любит жизнь простую, скромную, душевную, но — насмотрится на блеск и роскошь придворного света, и уже смущен, захватывает его обаяние этой театрально-мишурной жизни. Дух восстает против нее, а глаза не сыты: facilius adversus illam animum meum quam oculos attollo. —
Разумеется, все эти уединенные минуты обращаются Сереном на тот себялюбивый самоанализ, который в наше время многие грубо, но справедливо называет «самоковырянием». Это резкое слово подходит к состоянию Серена тем более, что он сам прибегает к такому же грубому уподоблению:
— Когда я внимательно исследую свои недостатки, некоторые мне кажутся до того очевидными, что я как бы нащупываю их рукой; другие не так наглядны и прячутся в недрах моей натуры; третьи владеют мной не постоянно, но перемежающимся припадками: и вот эти то, в особенности, страшные враги мои... Никогда не знаешь ни места, ни обстоятельств, в которых они на тебя нападут.
Как все раздвоенные и тоскующие умы, Серен много и внимательно читает. Но книга для него — новый источник нравственных самоистязаний. Возвышенные, достойные подражания книжные примеры дарят его «пленной мысли раздраженьем», честными цивическими побуждениями благородного и литературно-образованного воображения, но, в то же время, и новыми насмешливыми доказательствами полнейшего отсутствия в нем воли. Он быстро воспламеняется, но жизнь брызнет на него холодной водой, — он и погас. Всякая цель теряет в его глазах цену, как только он начинает к ней стремиться. Начнет заниматься литературой, — помнит очень хорошо, что взялся за перо с утилитарно-дидактическими целями, чтобы беседовать с современностью на пользу ее, а никак не с расчетом на посмертную славу в потомстве. Значит, надо говорить с публикой попросту, только дело, не тратя времени на словоизвитие, простым слогом. — Но, едва я начинаю мыслить, ум наполняется красивыми фразами, они растут, надуваются, речь начинает парить еще выше мысли, и, наконец, я забываю свои первоначальные намерения и строгий план, заношусь в облака и уже как будто не сам я говорю, а кто другой за меня (Sublimis feror et ore iam non meo)... — Больше всего Серен, не без основания, боится того, чтобы, в привычке к припадкам своей интересной болезни, не потерять сознания, что она — анормальное состояние. «Частое упражнение в хорошем ли, в дурном ли, приучает любить то, в чем упражняешься» (Tam bonorum quam malorum longa conversatio amorem induit.)
— Заклинаю тебя, — взывает к своему ментору бедный Серен, — если известно тебе какое-нибудь лекарство от моей болезни, не сочти меня недостойным стать в число пациентов, обязанных тебе своим успокоением. Добро бы, в плавании жизни, бури меня мучили, а то просто делает несчастным морская болезнь, да еще в виду берега.
Благодушный Констан Марта, обожатель Сенеки и всего, что этически соприкасается с Сенекой, находит, что Серену недостает только черт несчастного любовника, чтобы быть римским Вертером или Рене. Нам, русским с нашей improductivite slave и огромной о ней художественной литературой, еще легче найти потомков и кровных родственников римскому blase в среде наших родных, любимых героев. Немножко Онегин, немножко Обломов, очень много «лишний человек», Серен, по справедливости, должен быть поставлен во главе хронологического реестра литературных гамлетиков, которых, к сожалению, бывает слишком много в обществах каждой переходной эпохи, то есть либо недоразвитых, либо перезрелых, начинающих вырождаться. В первых появление гамлетиков — симптом и фактор прогрессивный: они — начинатели общественного брожения, недовольства стоячей действительностью, первых порывов к новым этическим и гражданственным идеалам. Но для обществ, совершивших исторический подъем своего развития, дошедших в нем до сужденной им вершины, размножение гамлетиков — вещий показатель близкого упадка, начала разложения национальной культуры. Гамлетик, которому «суждены благие порывы, но свершить ничего не дано», самогрыз, самооплеватель, рыцарь на час, орел мечтой и тряпка делом, — типическая литературная фигура
ХІХ-го века. Но начало столетия, ознаменованное пробуждением народностей и великими упованиями национальных культур, — с Шатобрианом, Байроном, Пушкиным, Лермонтовым, Гейне, Мюссе, — было очень довольно своими пестро-разнообразными гамлетиками. Как бы последние ни ныли, — они выше века. Они — стон настоящего о будущем, сила, изнемогающая от невозможности развернуться в узкой действительности, — значит, герои своего времени, лучшие, передовые люди, соль земли. И лишь со второй половины столетия, гамлетик, повсеместно обманувший ожидания народов, повсеместно же понемногу выходит из моды и милости общества и начинает отчисляться в архив явлений отрицательной категории. Здесь — «герои» Тургенева (после «Рудина»), Гончаров в обоих больших романах, сатир Писемского и Авдеева. А, на самом уже переходе от девятнадцатого века к двадцатому, вдохновенный славянский писатель, Генрик Сенкевич, в гениальном романе своем «Без догмата» прорыдал нам устами Леона Плошовского ту самую обидно горькую и еще обиднее жалкую исповедь, что восемнадцать с половиной веков назад, принес Серен Сенеке. Со своим бесхарактерным равнодушием к добру и злу, со своей безвольной и бессильной неразборчивостью к жизни, гамлетик-декадент — начинатель общественного отчаяния в цивилизации, — живой симптом своеобразного социального безумия, которое, отбыв период меланхолический, переходит затем в период буйный: открывает оргию бесшабашного, на все исторические условия и требования культуры махнувшего рукой, декаданса, порождает «сверх-человеков» и новую эгоистическую антиэтику, стоящую «по ту сторону добра и зла». Серен, должный быть несколькими годами старше Нерона, еще только меланхолический гамлетик. Нерон — уже бесноватый сверх-человек. Серены еще сокрушаются о духовном несоответствии своем с ростом и сущностью современной им культуры. Нероны эту неудобную культуру уже отметают, рушат и на развалинах ее громоздят, как новость, храмы себялюбия и религию самообожания, провозглашают новые этические эры человеческой жизни, когда «все позволено», а себя самых человекобогами, ее законодателями. Не так ли в нашей литературе идея разочарования свершила быструю и резкую эволюцию от красивой поэтической скуки Онегина, чрез самолюбование Печорина, чрез самобичевание Рудина и «лишних людей» к грозному этическому отрицанию Ивана Карамазова? Затем к поклонению типам людей, сохранивших себя вне культуры, к анафематствованию цивилизации Львом Толстым, к босякам Максима Горького, затем к трусливым, но крикливым восторгам пред отчаянными страхами смерти в писаниях Леонида Андреева и Федора Соллогуба, и, наконец, к беспардонному бегству от обязательств действительности в дикарское скотство, вместе с «Саниным» г. Арцыбашева? В Германии, родине Вер- тера, литература разочарования введена в неронический период философией Ницше, этого Ивана Карамазова научно-публицистической мысли.
Марта очень восторгается целебными советами, которые Сенека будто бы преподал хандрящему приятелю и родственнику в своем ответном трактате. Но, собственно говоря, последний не заключает в себе прямых и практически указаний, как побороть бессилие воли, и гораздо ценнее те части его, в которых Сенека мастерски, как глубокий художник-психолог, анализирует самое чувство сплина, терзающего душу Серена, и, судя по многим указаниям и намекам трактата, не его одну. Диагноз общественного недуга поставлен философом, действительно, гениально. С орлиной зоркостью усматривает он и ловит на лету мгновенные порывы этой беспочвенной тоски, этого «самоболения», чтобы потом описать их в стройной и меткой системе. Он создает поразительную картину дурных нравственных наслоений. Самонедовольство, отвращение к окружающей среде, бесхарактерные колебания из стороны в сторону души, лишенной привязанностей, но не чуждой сильных порывов, слагают мрачную атмосферу какой-то нетерпеливо мучительной праздности, накопляющей так много желаний, что, клубясь в беспорядочной давке, не находя себе выхода, они умирают, как бы задушенные одно другим. Глубокая меланхолия, томление духа — неразрывные спутники подобного душевного состояния — прерываются вспышками неустойчивой энергии, бросающей начатые дела, не кончив, надрывающейся в жалобах, что вот ни в чем-то не везет, ничего-то не удается. И вот человек начинает негодовать на свою судьбу, проклинать свой век, ожесточенно и сосредоточенно уходить в себя, обретает жестокое наслаждение растравлять свои душевные раны придирчивым и насмешливым самоанализом. Следующая ступень: человеку становится жаль себя, его стремление — бежать от себя, ослабить привередливые муки взыскательного самосознания. Он пускается в бесконечные путешествия, мыкает горе от берега к берегу, но горе-злосчастье бежит за ним, как верный спутник, и на море, и на суше. Переложив эти последние строки пушкинскими стихами, как не вспомнить тут:
Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест
(Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест.)
… … … … …
Он начал странствия без цели,
Доступный чувству одному
И путешествия ему,
Как все на свете, надоели.
И вот, наконец, пред нами странное и жалкое, изношенное существо, какой-то обглодок жизни: радости его не радуют, печали не печалят — он так развинтился и ослаб нравственно, что уже не в состоянии видеть себя самого в зеркале без дрожи отвращения. Ну, что же? Да здравствует самоубийство! Оно — исход из опостылевшего круга, где нет уже надежды найти хоть какую-нибудь новую черту. Влача безрадостное однообразие жизни, скучая несносным постоянством застывших рамок жизни, римские Чайльд- Гарольды восклицали:
— Как? всегда, всегда одно и то же? — с неменьшим упорством и с не менее трагическими интонациями, чем, восемнадцать веков спустя, «москвич в Гарольдовом плаще» декламировал свои красивые жалобы:
Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? Ах, Создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? Тоска, тоска...
Любопытно, что, быть может, сходство между Онегиным и Аннэем Сереном не вовсе случайное. Говоря о классических знаниях А.С. Пушкина, принято брать на веру его собственные насмешливые отзывы о своем лицейском полуобразовании: «читал охотно Апулея, а Цицерона проклинал», «он знал довольно по- латыни, чтоб эпиграфы разбирать, потолковать об Ювенале, в конце письма поставить vale, да помнил, хоть не без греха, из Энеиды два стиха». Но мы не должны забывать, что этот классический полуневежда, еще в тридцатых годах, умел читать и понимать Тацита несравненно лучше, чем тридцать лет спустя, прочел и понял его знаменитый Кудрявцев. Пушкинский взгляд на Тиберия опередил на целую четверть века характеристику Штара и на сорок лет Сиверса и Германа Шиллера. Мы должны припомнить, что сюжет «Египетских ночей» найден Пушкиным в короткой, но энергической фразе Аврелия Виктора, а чтобы найти у Аврелия Виктора красивую энергическую фразу, надо иметь много терпения и опытности в обращении с его сухой латынью, — да и кто, кроме историков-специалистов, заглядывает в Аврелия Виктора? Знакомство с этим скучным и малодаровитым автором неинтересно и почти невозможно для дилетанта. Бесчисленное множество цитат, разбросанных по стихотворениям, письмам, дневнику, мелким статьям Пушкина, доказывают, что в области латинской лирики он был свой человек и, когда нуждался в классической справке, не подолгу рылся за ней по полкам своей библиотеки. Он любил и тонко понимал Овидия и подражал Горацию с совершенством и изящной свободой родственного таланта. Наконец знаменитый отрывок «Цезарь путешествовал» — начало рассказа о смерти Петрония — дышит таким исключительным проникновением в дух и быт римского общества в первый век империи, такой красивой и метко направленной античной правдой, каких не показывал ни один из романистов, писавших на античные сюжеты ни до, ни после Пушкина. Эта страница напоминает мозаики и фрески Помпеи, один день среди которых скажет внимательному и чуткому наблюдателю о быте древнего дачного города больше, чем можно извлечь из целой библиотеки исследований — фолиантов. Отрывок Пушкина, по красноречивой сжатости своей, достоин быть поставлен рядом с лучшими образцами латинской выразительной краткости. Тон, стиль, характер выдержаны с таким совершенным мастерством, что, если бы не имя Пушкина и не известность латинских авторов данной эпохи, отрывок можно было бы принять за перевод одного из них. Правда в дневнике Пушкина, — по поводу опечатки в латинской цитате шестой главы «Онегина», — имеется и такое признание: «С тех пор, как вышел из лицея, я не раскрывал латинской книги и совершенно забыл латинский язык. Жизнь коротка, перечитывать некогда», и пр., и пр. Если поэт написал эти автобиографические строки вполне искренно, то надо удивляться, во-первых, его изумительной памяти, полной верных и точных классических воспоминаний через четырнадцать лет по окончании лицейского курса. Во-вторых — совершенству, с каким в лицее преподавали древние языки, если даже посредственный ученик выходил из стен его с такими обширными и прочными знаниями. Вряд ли теперь, после тридцатилетней тирании мнимо-классической системы графа Д.А. Толстого, найдется в русских учебных заведениях юноша 16—17 лет, владеющий латинским языком настолько свободно, чтобы читать Апулея, да еще «охотно», рыться con amore в сухих рассказах Аврелия Виктора и т.п. Правда, впрочем, что именно господство названной системы и убило классические знания в русском интеллигентном обществе, загородив для несчастных питомцев своих Ходобаем и Курциусом весь чудный мир латинской и греческой поэзии. Больше того: сделав его, через тех же Ходобаев и Курциусов, противным и ненавистным и юношеству, и родителям юношества, и всякому сострадательному сердцу, хоть сколько-нибудь соприкасавшемуся с «плинфоделанием египетским», которое в гимназиях наших процветает под псевдонимом изучения древних языков»
Однако как бы ни была великолепна память Пушкина, как бы ни прекрасно учили лицеистов, но факт безошибочных цитат наизусть, четырнадцать лет спустя после знакомства с источником, довольно невероятен, и я позволяю себе думать, что фразу Пушкина об отвычке своей от латинской книги и языка надо принимать cum grano salis. С Сенекой Пушкин был несомненно знаком, и именно с трактатами, посвященными Серену. Диалог «De otio» отразился в романе Пушника даже прямой цитатой, с указанием источника:
Мы рождены, сказал Сенека,
Для пользы ближних и своей.
Да и вся эта строфа, выброшенная Пушкиным из текста восьмой главы романа, легко могла бы сойти за пересказ современным языком и в применении к современным понятиям и бытовым условиям тех строк диалога «De tranquillitate animi», где Сенека убеждает Серена лечиться от разочарования усердием к общественной деятельности, в какой бы то ни было форме, — ибо:
Блажен, кто понял голос строгий
Необходимости земной,
Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой,
Кто цель имел и к ней стремился,
Кто знал, зачем он в свет родился,
И Богу душу передал,
Как откупщик иль генерал.
Затем следует уже приведенная цитата из Сенеки. Конечно, шутливый тон пушкинских стихов превращает заключенное в них нравоучение в пародию; но великий поэт наш никогда не чуждался пародии; из пародических затей возникли многие создания его гения. Пародия на «Двенадцать спящих дев» породила четвертую песнь «Руслана и Людмилы», пародия на «Лукрецию» Шекспира дала толчок к «Графу Нулину».
Целительная практическая мораль трактата, как уже замечено выше, невысокого уровня. За исключением практических паллиативов, применительных к правам и политическому строю века, ее легко уложить в короткий афоризм: покуда жизнь сколько-нибудь сносна, ее надо терпеть, а жизнь вовсе несносная не стоит, чтобы ей дорожили, и лекарство от нее в самоубийстве. Это — обычная панацея стоиков: устами того же Сенеки они настойчиво предлагали ее всякому, кто «мудр». И восторгаться, вместе с Марта, дидактическими находчивостями Сенеки тут, право, не от чего. Скорее надо согласиться с Гастоном Буасье, который, анализируя трактат «De tranquillitate animi», видит в нем не духовную, так сказать, аптеку, но свидетельство, что вопли Серена разбудили душевные раны самого Сенеки, и последний напрасно старается «на проклятые вопросы дать ответы нам прямые». Буасье справедливо замечает, что в письме своем ученик-племянник — маленькое зеркало для самого дяди-учителя. Серен выражается так же, как Сенека, любит, подобно ему, озадачить читателя смелой фразой, пикантным, словцом, не боится резких переходов от грубой обыденной прозы, от низменных понятий и выражений к самой приподнятой риторике, словом, у него манера и стиль Сенеки. Поневоле задаешься вопросом, — говорит Буасье, — не пошло ли подражание дальше внешности? Не от своего ли наставника заразился Серен противообщественным недугом сплина? Сенека превосходно рисует нравственное равновесие, которое противопоставляет, как желанный идеал, недугу воли, удручающему его конфидента. Но такое равновесие было самому ему вряд ли хорошо известно, при его беспокойном образе жизни. Да и этический метод его не таков, чтобы создавать из учеников людей уравновешенных. Сенека учитель благородных экстазов, искусный подчас воспламенить фанатика до готовности бестрепетно сложить голову за идею, но неспособный закалить питомцев своей морали в совершенном умении и привычке владеть собой, придать им ровную ясность духа и ума, то хладнокровие, то постоянство выдержки, которыми вооруженный человек остается верен себе во всяких обстоятельствах, не меняясь по их воле, но, обратно, их подчиняя своей. Пылкая и в высшей степени восприимчивая душа Аннэя Серена рекомендована нам из ряда вон впечатлительной самим же Сенекой в другом его трактате «De constantia sapientis». Но впечатлительности молодого офицера равна и его нравственная неустойчивость. Мы видим Серена то в высоком подъеме книжного благородства, то в низменном житейском падении, совсем недостойном не только философа, но даже просто порядочного человека. Он выходит из себя от благородного гнева и скорби при воспоминаниях об оскорблениях, отравивших жизнь любимцу стоиков, Катону, — и, по долгу службы, играет в истории с Актэ роль, только что не сводническую. Это необычайно чуткая впечатлительность к страданиям, так сказать, литературным, требующим для оценки своей усилий воображения, при полной моральной неразборчивости в фактах действительной жизни совершенно декадентская черта, и, притом, одна из опаснейших. Нерон был сантиментален, и бедствия театральных героев заставляли его плакать горькими слезами. Больше того: вернее будет сказать, что он вовсе не мог представить себе житейского несчастья, если оно не объяснялось литературной цитатой. Лишенный власти, преследуемый, вынужденный к самоубийству, он иллюстрировал греческими стихами и громкими театральными фразами решительно все моменты своего бегства и смертного часа.
История с Актэ, разумеется, не становится красивее от сопоставления ее с гамлетовской декламацией Серена в диалоге
«О спокойствии души». Напротив, и без того уже трагикомическая, фигура «рыцаря на час» делается еще курьезнее, когда мы вообразим, что свои красивые чувства и громкие фразы он, может быть, обдумывал и сочинял, сидя в какую-нибудь темную, скучную ночь у дверей своей мнимой любовницы, в качестве послушного Лепорелло при шаловливом цезаре Дон-Жуане. Удивительнее всего, что исполнение столь незавидных обязанностей уживалось в Серене не только с философским настроением, но и с большим личным самолюбием. Он был очень щекотлив в вопросах личной чести, дурно принимал обиды и злые шутки на свой счет, которых, по фальшивому своему положению, должен был выносить немало. Только что помянутый другой трактат Сенеки, из трех посвященных Серену, «О твердости мудрого» («De Constantia sapientis», что в точности можно передать словами, о выдержке характера), касается именно этой черты характера Серена. Он даже имеет другой, более интимный и выразительный подзаголовок «Ad Serenum nec injuriam nec contumeliam accipere sapientem», то есть «Наставление Серену, который не умеет считаться ни с обидами, ни с насмешками». Эта, по выражению Дидро, апология стоицизма близко сходится с современным учением о непротивлении злу и насмешливой теорией Шопенгауэра о рыцарской чести и ее щекотливых вопросах. Мораль здесь сводится к довольно дешевому утешению, что «мудрый оскорблен быть не может». «Мудрый или обращает поношения в шутку, или смотрит на людей, как врач на больных, и, что бы не случилось, всему противостоит спокойно».
Стоические ли утешения подействовали, классический ли девиз императорского двора, что «нет стыдного, когда велит цезарь», но со временем Серен примирился с своим двусмысленным жребием. Он живет в свое удовольствие, уже не помышляет о самоубийстве, служит, делает карьеру, философствует на досуге и, — судя по тому, что Сенека посвятил ему еще один, на этот раз, уже откровенно автобиографический, трактат «De otio», Серен даже выучился, если не действовать, то упрекать других в бездействии. В свое время я еще вернусь к трактату этому, необходимому в своде общей характеристики Сенеки. Здесь достаточно указать, что со времен трактата «De tranquillitate animi», учитель и ученик успели поменяться ролями. Серен зовет и ободряет, а Сенека отнекивается. Трактат «De otio» занят разбором и защитой прав трудящегося человека на отставку от карьеры, на уход от общественной деятельности, за усталостью. Назначение человека, — доказывает философ, - не ограничено только деятельным началом жизни: должно быть место и время и для начала созерцательного. Трактат написан Сенекой уже после добровольной отставки его от поста первого министра, которой стоическая партия двора, сената и знати была очень недовольна. Содержание трактата вежливо и твердо отвечает на дружеские упреки за отказ от полезной и важной службы, приносившей так много добра и отечеству, и партии. Лицом, которому пария поручила передать отставному вельможе лестные упреки эти, был именно Серен. Очевидно, он успел завоевать себе положение и почет среди стоической интеллигенции: одной родственной близости к Сенеке было, конечно, недостаточно, чтобы партия выбрала Серена своим глашатаем в столь важную минуту и по столь важному для ее существования вопросу. Тем более, что в составе партии имелся еще ближайший родственник Сенеки, к тому же человек крупного дарования, самый блестящий поэт эпохи, Марк Аннэй Лукан.
Успокоительные рассуждения Сенеки относятся к ранней молодости Серена. «De tranquilitate animi», — из первых трудов философа, по возвращении его императрицей Агриппиной из ссылки, что случилось в 49 году по Р. X. С годами, отбыв Sturm und Drang стоической юности, Серен, конечно не лез уже из кожи вон, слушая о неприятностях Катона, как случилось однажды в доброе студенческое время. Не порвав своих связей со стоиками, он в то же время умел остаться угодным двору. По крайней мере, даже когда Нерон стал уже коситься на стоиков, поссорился с Луканом, глухо враждовал с сенатской оппозицией и открыто разорвал добрые отношения с Тразеей, Серен все-таки не потерял его милости. Даже падение дяди министра не принесло ему вреда по службе. Напротив: тут-то вслед за смертью знаменитого Бурра — и попал Серен в римские обер-полицеймейстеры (praefectus vigilum), заместив в ней Тигеллина, назначенного одним из двух командиров гвардейского корпуса (praefectus praetorio). Если верить, вместе с Гиршфельдом, что Аннэй Серен, упоминаемый в 81-й эпиграмме VІІІ-й книги Марциала, не какой-либо другой одноименный нашему герою, — то придется отметить, что, вместе с полицейской службой, Серен заразился и типическими полицейскими пороками. Дело идет о привязанности некой Гелии к ее жемчугам: «Если бы ей бедняжке, случилось их потерять, так, по словам ее, она не проживет и часа». — Вот бы, насмешливо заключает Марциал, — где поработать руками Аннэя Серена! Фет и, следовательно, редактор его переводов Марциала, граф Олсуфьев, считают, что речь идет о каком-то знаменитом воре Марциаловой эпохи. Но, строго проверяющий свои тексты, Гиршфельд относит насмешку к Аннэю Серену, обер-полицеймейстеру. Превращение ученика стоиков в полицейского хапугу, конечно, совсем неожиданно и весьма мало последовательно. Однако, если вспомним, что и сам великий ментор Серена, Сенека, был не вполне чист на руку, то метаморфоза становится не так уже невероятной. Наслаждался своим полицейским благополучием Серен очень недолго. В конце 63-го года по Р. X. его уже не было в живых. Он умер смертью скоропостижной и вовсе не стоической: от несварения желудка, объевшись грибов за каким-то товарищеским полковым обедом. Отравление было массовое: кроме Серена, погибло несколько трибунов и центурионов. Чтобы, так сказать, добить поэзию философской легенды Серены, добросовестный старик Плиний сохранил и убийственно прозаическое название грибов, от которых он умер: suilli — свинухи. И что за удовольствие обращать в пищу столь сомнительное растение? — удивляется натуралист.
Саркастическая гримаса смерти Серена удивительно цельно дополняет и заключает обобщение его фигуры в историко-литературный тип. Как много Гамлетов кончили жизнь Фальстафами!.. Гениальнее прозрение заставило Пушкина прервать свой роман, как биографию Онегина, на полпути его жизни. Ведь, в будущем, нашего любимого героя почти наверное ждало бы самое грустное опошление. Разве, что какая-нибудь шальная пуля — на дуэли или в прибежище всех тогдашних разочарованных — кавказской войне — спасла бы его от жалкой судьбы, которую пуля самого Онегина отвела от его друга Ленского:
Прошли бы юношества лета,
В нем пыл души бы охладел,
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне, счастлив и богат,
Носил бы стеганный халат,
Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел
И, наконец, в своей постели,
Скончался б посреди детей.
Плаксивых баб и лекарей.
Именно по такому безжалостному, но верному рецепту окончил жизнь литературный внук Онегина Илья Ильич Обломов. Ничтожество его попусту размененной жизни не помешало, однако, сохранить к нему — до самых последних дней — самую пылкую и участливую дружбу таким умным, мыслящим и деятельным людям, как Штольц и Ольга. Пращур всех героев безволия, бедный Л. Аннэй Серен, также не был лишен дружеского утешения.
Привязанность к нему Сенеки осталась неизменной до самой смерти. Учитель горько оплакивал своего безвременном и бесполезно погибшего ученика. «Annaeum Serenum, carissinum mihi tam immodice flevi, ut, qood minime velim, inter exempla sim eorum, quos dolor vicit». (Я так неумеренно плакал об Аннэе Серене, друге моем милом, что мог бы, хотя совсем того не хочу, быть зачисленным в образцы того, как людей побеждает скорбь.) Память об их философской дружбе не умерла в потомстве. Еще тридцать лет спустя, о ней говорил с почтением и ставил ее в пример искренних человеческих отношений даже несмешливый и далеко не робкий пред авторитетами эпиграмматист Марциал. Хваля пред К. Овидием, добровольным эмигрантом нероновской эпохи, восковой бюст его друга, когда-то сосланного Нероном, Максима Цэзония, поэт начинает характеристику последнего стихами:
Вот он — могучий друг блестящего речью Сенеки,
Бывший ему ближе Кара, роднее Серена...
(Facundi Senecae potens amicus,
Caro proximus auf prior Sereno...)
II
Тацит, как большой аристократ, говорит о вольноотпущеннице Актэ очень презрительно: она для него — «бабенка», miliercula. Но, даже и при столь надменном освещении, образ Актэ — тень милая и симпатичная. Именно тень, потому что Актэ, — может быть, даже не собственное имя. Еще Тиллемон считал Актэ — вероятно нарицательным определением «вольноотпущенницы». Если бы это было так, то мы имели бы красивый символ женщины, олицетворившей собой положительные стороны целого класса: женскую демократическую мораль перед лицом аристократического мужского повелительства. Но — собственное ли имя Актэ, классовое ли прозвище (как имя Эпиктета), — во всяком случае, под этим именем, Нерону посчастливилось полюбить женщину очень хорошего сердца. Сам Тацит признает, что от Актэ никому не было обиды, и при дворе даже радовались этой связи, так как любовь к Актэ удерживала Нерона от преступных вторжений в лоно аристократических семейств, с их более, чем не строгими, — по крайней мере, в этом веке, матронами.
Надменное отношение Тацита к Актэ смутило некоторых историков думать и писать о ней гораздо хуже, чем она заслуживает. Между ними — наш Кудрявцев, всегда чересчур доверчивый к симпатиям и антипатиям Тацита. Герман Шиллер, так часто предостерегающий своего читателя против писателей, охочих вводить роман в историю и затемнять вымыслом факты, тем не менее сам сочинил, без всяких к тому данных, догадку, будто Нерон впоследствии отстранил от себя Актэ не за что другое, как за взятки. Гораздо более правдоподобны и доказательны характеристики Актэ французскими исследователями, с Э. Ренаном во главе. Из немцев им вторит Крейер.
Актэ любила Нерона с первой встречи до самой смерти. Уже отвергнутая им для других женщин, она все-таки оставалась вблизи его. Мы встречаем ее при Нероне в самые критические минуты его жизни. Когда императору грозит опасность или бесславие, Актэ является к нему добрым ангелом-хранителем, со смиренным, но смелым словом обличающей правды на устах. По-видимому, Нерон, даже утратив любовь к Актэ, сохранил к ней уважение и веру. Говорить ему правду в глаза осталось как бы нравственной привилегией Актэ. Когда партии Сенеки над было открыть государю глаза на какую-нибудь интригу, а ни у кого не хватало на то духа, подсылали к Нерону верную Актэ. Многие историки полагают, что Актэ была христианка, подтверждая свое мнение ссылкой на послание апостола Павла к филипнянам, в заключительных стихах которого апостол передает своим духовным детям привет от «святых из дома Цезаря». Апокрифические Деяния апостолов Петра и Павла также свидетельствуют, что апостол языков обратил к вере в Распятого одну из любовниц Нерона, и св. Иоанн Златоуст повторил это предание. Вряд ли, однако, апокриф имеет в ввиду Актэ. Последний исторический акт, в котором является ее имя, тому противоречит категорически. Дело в том, что впоследствии этой женщине выпала грустная радость воздать последние почести праху Нерона и зажечь его похоронный костер. Похороны Нерона обошлись Актэ в 200.000 сестерциев — 20.000 рублей. Сумма значительная, говорит о хорошем состоянии. Что Актэ не была брошена Нероном без средств, свидетельствуют, сверх того, многочисленные надгробные надписи ее рабов и рабынь, дошедшие до нашего века. Время сохранило могилы ее двух камердинеров, скорохода, пекаря, евнуха и греческой певицы. У нее были собственные виллы в Путеолах и Веллетри, от которых сохранились водопроводные трубы, с штемпелем — «Клавдия Актэ, вольноотпущенная Цезаря». Она имела кирпичные заводы в Сардинии, что доказывается найденными кирпичами, тоже заштемпелеванными с маркой. Актэ совершила погребение Нерона строго и благоговейно по ритуалу римской государственной религии. А ведь обряд учинен был над трупом человека, объявленного вне закона. Это отверженное тело Актэ могла бы похоронить по какому ей угодно обряду. Будь она христианкой, конечно, она похоронила бы прах любимого человека по тому обряду, который сама признавала, то есть по обряду иудейскому, как была погребена императрица Поппея. К ней, к слову сказать, некоторые (Бароний, Лун) тоже относили выше приведенные намеки апокрифических «Деяний». Затем: в этот период свой, христианство еще не выделилось в определенную и отграниченную от иудейства религиозную группу и представляло собой — а уж в особенности для римлян-то, которые, и пятьдесят лет спустя, в вероисповедных вопросах сиро-палестинского востока разбирались плохо, не более, как иудейскую секту. Если бы Актэ была христианкой, т.е. христиано-иудейкой, то, при ее влиянии на Нерона, вряд ли она, столь важная дворцовая сила, осталась бы не замеченной иудейскими посольствами к двору Нерона, историю и хлопоты которых рассказывает Иосиф Флавий. Он отметил всех юдофилов Рима, содействовавших ему, и, в том числе, именно «богобоязненную» Поппею Сабину и танцовщика Алитура (еврея родом). Но имени Актэ нет у него. Иудейской ненависти к новой христианской секте это умолчание никак нельзя приписать. Во- первых, потому, что у Иосифа Флавия ее, вообще еще не было, и, наоборот, впоследствии сочинения его были найдены даже удобными для интерполяций, выгодных христианству. Во-вторых, потому, что Иосиф Флавий был фарисей, а в фарисеях первобытное христианство, с ап. Павлом во главе, видело не гонителей своих, но скорее защитников против нетерпимости господствующего саддукейского духовенства.
С другой стороны, есть, пожалуй, слабые доводы и в пользу гипотезы о христианстве Актэ. Она была родом из Азии, края, с которым римские христиане имели чуть не ежедневные сношения. Не раз случалось, говорит Ренан, что прекрасные вольноотпущенницы — и как раз те самые, что наиболее были окружены поклонниками, — предавались всей душой восточным религиям: так, напр., Овидий, Проперций, фрески Помпеи равно свидетельствуют о значительном распространении в мирке этом культа Изиды. Самое имя Актэ близко к Акме (Накта, по-сирийски — «умница»), имени еврейки, влиятельнейшей вольноотпущенницы и камер-юнгферы двора Ливии Августы, о неудачных политических интригах которой в пользу иудейского принца Антинатра против отца его Ирода Великого рассказывает Иосиф Флавий в XVII книге «Иудейских Древностей». Затем — по-видимому, Актэ навсегда сохранила простые вкусы и никогда не покидала совершенно своего мирка дворцовых рабов, то есть именно того «дома Цезаря», о «святых» из которого говорит апостол. В надгробных надписях имя Актэ упоминается в сопровождении целого ряда имен христианского характера: Клавдия, Феликула, Стефан, Кресцент, Фебея, Онисим, Фалл, Артемас, Эльпис. Наконец, «фамилия» Аннэев, откуда вышла Актэ, по многим признакам, стояла близко к христианской общине, быть может, даже и к самому апостолу Павлу. Вольноотпущенники Аннэев, правда, много позже в III веке, носили имена обоих римских апостолов — и Петра, и Павла. Самого Сенеку многие считали тайным христианином, и существует целая литература по поводу этого романтического заблуждения, дошедшего до нас через средние века, от отцов церкви. Мы с ним еще встретимся в четвертом томе «Зверя из бездны», Когда христианство победило, торжествующая церковь с такой прямолинейной простотой и безапелляционностью зачеркнула возможность языческой нравственности, что все прошлое четырех веков, считая с начала христианства, резко разделилось на черное и белое. Если на черной половине замечались белые просветы и пятна, церковь, не задумываясь, объявляла их христианскими или стоявшими под влиянием христианства. Поэтому в церковной и зависимой от нее поэтической легенде оказались христианами не только Актэ, Поппея, Помпония, Грецина, Сервилия и Сенека, но даже Эпитект и сам Тацит.
Во всяком случае, была ли Актэ христианкой, нет ли, уже самое желание так многих, чтобы она была христианкой, доказывает, что милая девушка заслуживала чести быть в рядах лучший части современного ей человечества. В мрачной ночи жизни Нерона Актэ — единственный светлый луч, единственная нежная лирическая строфа в этой грозной, бурно-беспутной, беспредельно-декадентской поэме.
Доведавшись о романе императора, Агриппина взревновала сына до какого-то безумия. Она повела себя в отношении Нерона и Актэ — как отмечает Тацит — даже не по-женски, а по-бабьи (muliebriter). Кричала, что ее меняют на вольноотпущенницу! что не доставало только, чтобы Нерон дал ей в невестки дворовую девку! и тому подобные пошлости. Очень может быть, что — воздержись Агриппина от сцен грубой беспредметной ревности, Нерон позабавился бы хорошенькой Актэ неделю — другую, а там пресытился бы, заскучал и бросил надоевшую игрушку. Но препятствия разжигают страсть. Волнуемый медовым месяцем первой любви, император возмутился грубыми выходками матери до бешенства. Привязанность его к Актэ обострилась противодействием, в самом деле, до готовности жениться или, по крайней мере, до громких заявлений о такой готовности. Думать об ее осуществлении ведь возможно было бы только по разводе с Октавией, а до развода не допустили бы Нерона не только мать, но и Сенека с Бурром. Их мнение о необходимости для Нерона крепко держаться за клавдианскую фамилию и за «приданое» жены своей хорошо известно.
Сверх того брак, которым Нерон угрожал матери, был просто таки невозможен по легальным условиям римского семейного строя. Светоний, тоже упоминающий об этом романе Нерона, говорит о его брачных намерениях, как о величайшей нелепости: Acten libertam paulum afuit quin justo sibi matrimonio coninngere, summissis consularibus vins qui regio genere ortam perjurarent. Малого не достало, чтобы он женился законным браком на вольноотпущеннице Актэ, причем нашлись угодливые консуляры, которые клятвенно успели вывести для нее царскую родословную. Римский законный брак — дело веское, прочное, строгое и формальное — до такой степени, что как бы даже ледяное. Рим — государство с условной религией, предписывавшей обряды, но не требовавшей веры, и с основой семьи, браком, предписывавшим деторождение, но не требовавшим любви. Передовой, развитой, тонкий Сенека со спокойной совестью характеризует отношения римских законных супругов афоризмами, достойными Кабанихи в «Грозе» Островского: «Мудрец должен любить супругу свою по рассуждению о достоинствах ее, а не по чувству». «Нет ничего постыднее, как любить жену с такой страстью, будто она любовница (uxorem amare quasi adulteram)». Последний афоризм имеется в «Грозе» дословно.
Кабаниха. Прощайся с женой!
Тихон. Прощай, Катя!
(
Кабаниха. Что на шею-то виснешь, бесстыдница! Не с любовником прощаешься! Он тебе муж — глава! Аль порядку не знаешь? В ноги кланяйся!
Точно так же знаменателен в этом отношении афоризм великого римского юриста Павла: «Конкубина отличается от жены только страстностью любовного к ней отношения (solo delectu separatur)». Жена берется «ради рождения детей» (liberorum procreandorum causa), конкубина — «похоти ради» (libidinis causa). Супружеское чувство (maritalis affectus) древнего римлянина до такой степени далеко было от «любви», которая предполагается основой современного европейского брака, что человеку не-латинской расы и цивилизации даже трудно вообразить себе это чувство, до сих пор живое, хотя и замаскированное, в итальянской и французской буржуазии. Быть может, ничем другим оно не может быть характеризовано с большей выразительностью, как фактом, что брак древнего Рима, на протяжении добрых тысячи лет, не оставил следов ни одной крупной драмы супружеской ревности. Все ревнивые страсти Рима разыгрывались на почве внебрачных отношений. (Понция и Октавий Сагитта, Поппея и Нерон и т.п.) В браке ревность создавала либо водевиль адюльтера, либо драму не столько половой любви, сколько фамильной чести. В Риме не было Отелло, но было множество «Врачей своей чести»: психология Кальдерона античному миру была ближе, чем психология Шекспира. Единственное сильное изображение супружеского чувства у Тацита относится к варварским нравам: кровавая история иберийского принца-разбойника Радамиста и жены его Зиновии.
Законный брак, justum matrimonium, в глазах римлянина, есть мастерская для производства детей. Государство — гигантская фабрика гражданских поколений, а брачная постель каждого отдельного гражданина — станок на этой патриотической фабрике. И, как всякое фабричное производство, римское деторождение подчинено строгим ограничительным законодательством, предусматривающим, чтобы дети, по возможности получались как раз той марки, которая нужна государству, им принимается и покровительствуется.
История римского брачного права, вся сплошь, укладывается в борьбе двух полов с государством за свободу выбора. При этом на долю мужского пола приходится, главным образом, борьба за jus conubli, за облегчение права брачного сожительства, за расширение и упразднение первобытных ограничительных условий, в в которых замкнутый аристократизм богатой мужицкой общины, называвшейся семихолмным Римом, признавал брак правильным (justum), а деторождение законным. Сравнительно с jus conubli, остальные условия римского законного брака — возрастная зрелость, согласие родителей, отсутствие слишком близкого родства, торжественное бракосочетание по законом предписанному обряду, самое одноженство даже, — имеют роль сравнительно второстепенную. Обычай, по мере надобности, либо упразднял их, либо вынуждал послабления, либо заменял их существо символами, либо, в обход им, придумывал формы нового, более удобного для граждан, типа. Исконный, религиозный обряд римско-латинского бракосочетания, confarreatio, торжественная свадебная церемония с участием церкви-государства — нашла себе суррогаты в формах захватного брака — древнейшего, через usus (право давностного обладания), и позднейшего, возникшего из потребности корректива к чересчур гетерическому характеру, который сохранился в usus’e — через coemptio (благоприобретение). В обеих формах сохранились наглядные следы борьбы победоносной экзогамической культуры с эндогамической первобытностью Рима и даже, как доказывал Бахофен, с пережитками и отражениями матриархата. Jus conubli, главное и основное условие законности брака, медленно ломает, стесняющие его, запретительные стены: сперва стены сословия, потом гражданства, наконец народности. Только его наличность утверждает правильный брак, justum matrimonium, и возможность сыграть законную свадьбу (nuprias legitimas). Только наличность законной свадьбы определяет законность деторождения и дает ребенку отца и семью. «Отец определяется свадьбой» (Peter is est quem nuptiea demonstrant). «Дети слывут по отцу только, когда свадьба была законна; ребенок, прижитый вольно, пригульный (vulgo quasitus), слывет по матери». Таковы определения юристов в императорскую эпоху; первое принадлежит Павлу (III век по P. X.), второе Цельзу (I век).
Быстрый рост Рима из деревни в город, из города в господствующий центр Лациума, Италии, Средиземного бассейна, Европы, наконец, всего известного древней цивилизации мира, обогнал брачную эволюцию великого государства. Формы законного брака в Риме застыли в архаической тягучести, медленно поддававшейся прогрессу государства, вынужденного расширять jus conubii по мере того, как Рим приобретал между сословность и международность. В полуисторический период царей и начала республики, jus conubii было тесно заключено в кастовых рамках: патрицианские роды женились, плодились и множились внутри тесного своего сословного союза «отцовских детей». Плебеи получили jus conubii только по плебисциту Кану- лея, в 447 г. до Р. X.: значит, Рим триста лет слишком брачился строго кастовым порядком. Да не будет брачного права между отцами и плебой! — повелевали законы XII таблиц (ne conubium patribus cum plebe esset). Тем же ленивым шагом двигалась передача брачного общения к соседним народностям. И, притом, justum matrimonium juris gentium, законный брак в силу международного права, никогда (раньше уравнительных реформ Каракаллы) не достигал того круглого совершенства, как законный брак по праву гражданскому. Медленно, веками jus conubii распространялось сперва на латинов, потом на италиков и, наконец, только при Каракалле, в силу дарования римского гражданства всем подданным империи, оно стало взаимодостоянием всех народов всего римского мира.
Несомненно, что право, которое ползет тысячу лет, медленно и лишь частично преображаясь на столетних этапах, не может жить без поправок обычаем, без суррогатов и фикций, придумываемых обывательской жизнью в обход государственного закона, с сохранением вида законности и с приобретением от нее большего или меньшего количества поблажек и уступок. Подобно тому, как исконный римско-латинский религиозно-государственный брак (Confarreatio) не мог победить гражданского захватного и должен был упроститься в просто государственный (coemptio), так и последний должен был раздаться пред запросами жизни, которые постоянно обгоняли в росте своем jus conubii. В поправку законной бракоспособности, общество выработало формы свободного брачного сожительства, настолько постоянные и распространенные, что государство оказалось вынуждено сперва их терпеть, затем оградить полупризнанием и, наконец, признать совершенно и снабдить некоторыми гражданскими правами. В древнейшем римском праве это полу-брачное состояние, признанное обществом и терпимое государством, выражается словом «пеликат» (pelicatus), позже, значительно преобразованное и окрепшее, оно приобрело официальное название «конкубината».
Кроме борьбы с jus conubii, римский государственный брак имел еще один болезненный задаток к разложению: совершенное бесправие в нем женщины, которая, в браке, раскрепощалась из-под руки (ex manu) отца только для того, чтобы закрепоститься под руку супруга, — муж становился ей «в отца место», а она к нему — в отношение дочернего повиновения (filiae loco). Эманципацию женщины от порабощающего супружества начинает (или продолжает, как остаток до-патриархального гетеризма) давностный брак, чрез usus, с его льготой ежегодного возобновления союза жены с мужем, чрез трехночное отсутствие жены из-под мужней кровли (usmpatio trinoctii). Мужевластный строй государства не мог долго терпеть такую срочную страховку женской инициативы к разводу. Брачная форма чрез usus официально никогда не была отменена, но общество, идя вперед по условным путям буржуазной морали, само сумело заморить ее без употребления, как архаическую неприличность. Узуальный брак с сопутствующей ему льготой трех ночей очень быстро заглох и вымер. Гай, в эпоху Адриана, говорит об узуальном браке, как явлении ожившем. Но такие победы мужского права над женским не могли проходить без протестов и коррективов. Если женщина проигрывала в законе, то она вознаграждала себя в обычае. Если она теряла свое право, то находила в области общественной морали и совести средства поднять в эквивалент или хоть суррогат права положения полу брачные, ранее считавшиеся бесправными и даже позорными или преступными. Потеряв в мужевластном режиме остатки гетерического допатриархального развода, женщина изыскивает исходы из рабства своего, жертвуя выгодами формального брака в пользу бракоподобных союзов. В них же непрочность семьи, не защищаемой государством, искупается сравнительной свободой женщины от мужчины, с которым она живет. Государство не благословляло их, когда они сошлись, государству нет дела до их потомства, но государству нет дела и до того, как они разойдутся. Сошлись, разошлись — это дело частного соглашения мужчины и женщины. Жена — в свободном браке никогда не имеет права на государственную защиту от мужа, но зато и муж не находит в государстве покровительства, когда жена от него уходит. И это последнее несомненное право настолько велико, что женщины хватаются за него, как за якорь спасения, вопреки всем остальным общественным невыгодам и ущербам, вопреки опасности быть заклейменными, как probrosae (опозоренные), infamae (ославленные) и т.п. Мужчина в Риме борется с ограничительным jus conibii. Женщина — с порабощающим manus mariti. Естественное недовольство обоих полов искусственным удержанием в государстве архаических мужевластных и тесно националистических принципов брачного права и согласных с ними форм вызывает к жизни компромиссы сожительств внеправовых и полуправовых. Суровым исключительностям закона, созданного с государстве-деревне, противопоставляются здравый смысл и инстинкт общества, расползшегося на весь мир и сползшегося со всего мира. Нет, не было, да вряд ли и будет такая политика, в которой здравый смысл удостоился бы совершенной победы. Но, если мы сравним движение вопроса о гражданском браке в государствах после римской культуры с движением конкубинатного компромисса в культуре римской, то на стороне первых не окажется перевеса ни в туманности, ни в здравомыслии, ни в политической целесообразности, ни даже в условной морали.
Слово pellex, правильнее раеlех (женщина, живущая с мужчиной вне брака) заимствовано римлянами или у греков, или у карфагенян, через Сицилию, Παλλαξζ, παλλαξιϳ, у Гомера — рабыня, приобретенная в доме куплей или захватом на войне; позднее — узаконенная наложница, которую домовладыка имеет право держать даже при наличности законной жены; дети ее признаются им как законные, покушение на ее честь и ее половая измена караются, как преступления противобрачные. Пауль Мейер с множеством других ученых, признают «пелику» заимствованием скорее из семитической, финикийской культуры, от еврейского «pilegesch». В древнейшее время римляне почитали «пеликатом» всякую длящуюся половую связь какой бы то ни было женщины с неженатым мужчиной, вне условий законного бракосочетания (justae nuptiae). Юрист века Тиберия, Сабин, отожествляет «пелик» древнего времени с «конкубинами» и «подругами» (amicae) своей эпохи, что, однако, для времени Сабина, уже не точно. Если второе название тогда еще совпадало и осталось совпадать с древним, то первое уже не годилось и могло трепаться, лишь в качестве обычного пережитка, в неточном бытовом языке, так как конкубинат был уже узаконен Августом в особый, полуправный вид однобрачия.
В конце республики, накануне принципата, paelex начинает пониматься, как любовница женатого человека, и часто — просто, как «соперница» законной жены, — то, что по- русски, народно называют «разлучница». В этом смысле слово постоянно употребляется поэтами. Оно часто у Овидия и Горация и переходит в дальнейшую литературу — в век цезарей, к Сенеке, Марциалу. Слово до такой степени утратило свое древнее техническое значение, что в одной надгробной надписи плачущая мать обозначает им свою одиннадцатилетнюю дочь, желая сказать, что та — единственная — разделяла с ней любовь своего отца, а ее, матери, мужа. Это — лучшее доказательство, что еще раньше слова совершенно переродилось и бытовое понятие, которое слово выражало. Сравнивая пеликат греческий и римский, нельзя не заметить, что это — два института, совершенно разнородные и даже противоположные, один другому. Греческий пеликат — умертвие, застрявшее в жизни: пережиток многоженства, отражение восточных гаремов, медленно погашаемое европейской культурой. Греческая παλλαξιϳ раба, излюбленная из многих наложниц, но рождает свободных детей, и иногда отец их даже признает. Это — фаворитка- одалиска древне-персидских и позднейших мусульманских сералей. Древне-римский пеликат — наоборот — протест брачного обычая против узости сакрального и государственного брачного права. Женщина в нем предполагается свободной, — что же касается детей, они не имеют отца, считаются «пригульными», «беспорядочно- прижитыми» (vulgo quaesiti) и приписываются к обществу по сословному положению матери. Paelex, в глазах общества, не преступна, но и не порядочна. Она probrosa (покрыта позором). Ей запрещено прикасаться к алтарю Юноны, покровительницы браков. В случае, если нарушит запрет, она должна принести богине, простоволосая, в знак покаяния и наказания, очистительную жертву.
Латинское слово concubia, первоначально (у Плавта, например) было лишь переводом греческого παλλαξιϳ и, неразборчиво употребляясь для определения всякой женщины, живущей с мужчиной во внебрачных отношениях, звучало близоруким презрением и даже ругательством со стороны закономерного добронравия и лицемерия против полового вольнодействия и бунта. Слово это к концу республики выросло социальным значением. Настолько, что щепетильный ханжа Август, пересматривая брачный обычай своей эпохи, не только не в состоянии был упразднить «конкубинат», но, наоборот, вынужден был и общественным давлением, и здравым смыслом государственного человека, узаконить его, обратить в юридическую норму, если не в новый вид, то в подспорье брака.
Я уже имел случай говорить о том, что, обеспокоенный падением брачности и деторождения в Италии, Август думал поддержать прирост населения законами, направленными частью к поощрению браков, частью к охране семейной жизни и к прекращению преступлений против супружеского союза. Это — lex Julia de maritandis ardunibus (736—757) и lex Papia et Poppaea (762). Первый закон, карательный, преследует «блуд» (stuprum), то есть беспорядочную временную связь со свободной женщиной честного рода и приличного звания, незамужней или вдовой, и «прелюбодеяние» (adulterium), такую же связь с женщиной замужней. Временные связи с женщинами деклассированными: рабынями, проститутками и т.п., в понятия эти не входят и почитаются не наказуемыми.
Совокупностью двух других законов Август установил правила учрежденной им государственной брачной повинности: