О степенях родства, брак дозволяющих. 2) О моральных и общественных условиях брака. 3) О возрасте обязательной брачности: мужчинам от 25 до 60 лет, женщинам от 20 до 50. 4) О мерах, споспешествующих вступлению в брак и затрудняющих развод. 5) О наградах женатых и многодетных преимущественными правами при замещении общественных должностей, по опекам и патронату, а, главное, в области права наследственного. 6) И, наоборот, об умалении соответственных прав для холостяков и одиноких.
Как ни желательно было Августу расширить область законного брака и такого же деторождения в народонаселении, опустошенном гражданскими войнами, однако, аристократические традиции республики и личный консерватизм не позволили ему демократизировать государственный брак, открыв настежь двери в область его для всех граждан и гражданок в свободном равноправии. Напротив, наравне с поощрительными премиями, он вынужден был вычислить длинный ряд категорий, принадлежащие к которым женщины объявлялись недостойными «законного брака, государством освященного» (justum matrimonium juris civilis). Категории этих, запретных к браку по непорядочности (infamae), особ делятся на две группы.
I. Для всех вообще свободнорожденных (ingenui) запретны браки:
1. Со сводней или вольноотпущенницей сводника либо сводни, т.е. с хозяйками и проститутками публичных домов.
2. С явной прелюбодейкой (adulterio deprehensa), причем достаточно факта что она была застигнута на месте преступления, независимо от того, была ли она судима и осуждена.
3. С женщиной, осужденной за какое либо преступление приговором народного собрания (iudicio publico damnata) или сената, к которому в это время перешли функции народного собрания.
4. С женщиной скандальной профессии (mulier famosa): с танцовщицей, певицей, вообще, платной участницей увеселительных зрелищ (quaeartem ludibriam fecerit). Не хочу употреблять слово «актриса», так как это не совсем то. И с всякой женщиной, о которой доказано, что она торгует своим телом.
II. Для сенаторов же, сенаторских сыновей и прямого мужского потомства, сверх того запретны браки:
1. С вольноотпущенницами.
2. С дочерями опозоренных (famosi) родителей. Они признаются особами темного происхождения (obscuro loco natae). Это запрещение имеет силу и в обратном порядке, т.е. для женского потомства сенаторов — против браков с сыновьями темных личностей.
Нарушение брачных запретов каралось штрафами по тому же разряду, как холостячество и бездетность, но, главным-то образом, тем, что брак объявлялся уничтоженным и никогда не отвечавшим действительности (nefariae nuptiae), а, следовательно, низводился на уровень беспорядочной связи, со всеми роковыми последствиями ее бесправия. Я подчеркнул курсивом статью о вольноотпущенницах потому, что ей как раз подлежал бы брак с Актэ, которым влюбленный Нерон — сенатор и глава сената — угрожал Агриппине. Если бы даже Нерон был свободен от брака с Октавией, то, во всяком случае, жениться на вольноотпущеннице он не мог, и даже то обстоятельство, что придворные выводили Актэ родословную от царя Аттала, нисколько ей не помогло бы. Последняя из римских свободнорожденных женщин, в представлении римского закона и народа, была существом гораздо высшей и предпочтительной породы, чем все варварские царицы и царевны каких бы то ни было славных своих там туземных родов. Романы Антония и Клеопатры Египетской, Тита и Береники Иудейской — достаточно выразительные тому примеры. Есть отношения, приличия и требования среды, которых перепрыгнуть не в состоянии никакой произвол, даже самый безудержный и безумный. А Нерон в эту пору еще не впал в безумие безудержного произвола и, наоборот, всю свою политическую игру вел на той статье, что он человек безусловной порядочности, в рамках требований века: как государь — новый Август, истинно конституционный принцепс; как человек — гражданин по Августовым же законам. Мы знаем из Нероновской эпохи имя Феликса, «мужа трех цариц», но это — выскочка, вольноотпущенник, брат Палланта. Женитьба на принцессе варварской, т.е. иностранной, для римлянина той эпохи почти такой же неизвинительный, дикий, mesallianse, как если бы кто-либо на английских принцев или даже только пэров женился на сиамской королевне или дочери какого-нибудь бедуинского шейха или кафрского вождя. Другое дело отношения конкубината. Нерон — первый пример цезаря, влюбленного в вольноотпущенницу, но не последний. Его ближайший прочный преемник, добродетельный Веспасиан, полжизни прожил в связи с вольноотпущенницей Кэнидой (Caenis), секретаршей жены своей, и, по смерти последней, Кэнида заняла в семье Веспасиана место госпожи своей во всех отношениях, кроме официально показных. Этот конкубинат был настолько открыт, признан и уважаем, что когда юный Домициан оскорбил Кэниду, грубо дав ей понять, что она не мачеха ему, но только выскочка служанка, выходка принца возбудила всеобщее негодование. Но жениться на Кэниде Веспасиан, все-таки, не мог. Вдовея, многие императоры, вслед Веспасиану, вступали, вместо новых браков, в конкубинат с какой-либо вольноотпущенницей, объясняя это предпочтение нежеланием давать детям своим новую мать, то есть рождать новое полноправное и, следовательно, соперничающее потомство, вводить во дворец, и без того всегда полный интриганами, новую родню и новые дрязги. Что значит для государства потомство государя, составленное из сводных братьев и сестер, испытало — в одном из наиболее выразительных примеров царство московское, по смерти Алексея Михайловича, в свирепой розни его детей — от двух матерей: Наталии Кирилловны Нарышкиной и Марии Ильиничны Милославской. В числе императоров-вдовцов, предпочитавших конкубинат второму браку, значится такое уважаемое имя, как Марк Аврелий. Влияние Кэниды на Веспасиана простиралось до того, что она торговала должностями, прокуратурами, назначением по команде войск, жречеством и даже императорскими приговорами. Настолько властно и систематически, что злые языки утверждали, будто Кэнида только ширма для взяток, стяжаемых самым Веспасианом. Другой добродетельный император, Антонин Пий руководствовался рекомендациями своей конкубины Лизистраты даже в назначении главнокомандующего своей гвардии (praefectus praetorio). Еще больше знамениты: конкубина императора Люция Вера — прекрасная Пантия, прославленная восторженным панегириком сатирика Лукиана, — и конкубина Коммода блистательная амазонка — Марция. Эта последняя, действительно, была христианка или, по крайней мере, дружила с христианами и оказывала им серьезные услуги. Очень может быть, что, по сходству Коммода, императора-гладиатора, с Нероном, императором-актером, предания третьего и четвертого века смешали их легенды, и на древнюю Актэ перенесены были христианские черты позднейшей Марции.
Раз даже императоры, — притом императоры, считавшиеся с уважением общественного мнения, — могли себе позволять отношения открытого конкубината, это достаточный показатель его твердого и отнюдь не унизительного места в обществе. В надгробных надписях мы то и дело встречаем рядом жену и конкубину, детей от брака и конкубината. На некоторых упоминается конкубина, дети конкубины и законные дети от названной жены. Вдовый и детный римлянин решительно предпочитал конкубинат второму браку. Бывало и так, что, овдовев, римлянин брал конкубину и годами жил с ней; она умирает, — тогда он позволяет себе вступить во второй брак. Бывали случаи, что конкубинат, по испытанию годами, увенчивался официальным «покрытием греха», игралась свадьба, и конкубина обращалась в «жену законно родящую» (uxor justorum liberorum quaerendorum gratia).
Наилучшим свидетельством общественного признания конкубината можно указать то обстоятельство, что положение конкубины не лишало женщину возможности быть жрицей, притом, взыскательного и тщательно охраняемого государством, Августова культа (flaminica Augusti), как то обнаружено одной надписью из гальского Немаузуса (нынешний Ним). Настолько часто употребляется, что можно считать ее общепринятой и постоянной, надгробная надпись родовых склепов: таким-то, потомству всех их, женам и конкубинам (uxoribus concubinisque).
Итак, наибольшее, что мог предложить Нерон прекрасной вольноотпущеннице, даже рискнув быть свободным от брака с Октавией, это — узаконенный конкубинат.
Возведенный Августом в юридический институт, — главным образом, ради нужд армии, разбросанной на долгие стоянки оккупационными отрядами и гарнизонами в трех частях света, и ради чиновников, которые, служа в провинции, не имели права ни брать к месту служения жен своих, ни, покуда служат, жениться на провинциалках, — конкубинат, уже в веке Нерона, сделался как бы второй ступенью брака. За ней, хотя и более льготной, власть следила таким же внимательным посословным надзором, как за государственным законным браком (justum matrimonium juris civilis). Сенатору и потомству сенатора, как мы видели, был запрещен брак с вольноотпущенницами и женщинами сомнительного происхождения, но разрешен конкубинат с ними. При этом вольноотпущенница могла быть, как своя (это само собой разумелось), так и чужая (aliena liberta): как раз случай Актэ, которая была вольноотпущенницей кого-то из фамилии Аннэев.
Впрочем, и все знаменитые конкубины императоров, упомянутые выше, были libertae alienae, чужие вольноотпущенницы. Не лишнее также отметить, что на такой конкубинат требовалось согласие патрона вольноотпущенницы: значит, хотя бы лишь формально, но Аннэй должны были так сказать, благословить Нерона и Актэ на сожительство «вне оного, но как бы в оном». Но сенатор не имел права на конкубинат с женщинами зрелищ, ни даже с дочерьми зрелищных профессионалок, ни с уличенными в торге телом своим. То есть со всеми теми, с которыми для остальных свободнорожденных, несенаторского класса, был запрещен брак. Можно формулировать так: сенаторской конкубиной имеют право быть женщины, запретные для государственного брака сенаторов, и не имеют права быть женщины, запретные для брака остальных свободнорожденных. Конкубиной свободнорожденного может быть всякая женщина, независимо от того, разрешен ей или запрещен государственный брак со свободнорожденным: своя (ancilla propria) и чужая вольноотпущенница, свободнорожденная и дочь опозоренных родителей (obscuro loco nata), и проститутка. Таким образом, Августов конкубинат является совершенно правильным заполнителем всех запретных пробелов в jus conubii. Живи в правильном конкубинате с той, с которой ты не имеешь права сочетаться государственным браком: вот система и предложение Августова нововведения. Охранитель и консерватор, принужденный быть реформатором, Август, как всегда, вводил новое так, чтобы не обидеть старины. Конкубинатом он не расширял рамок государственного брака, но сузил рамки блуда (stupri). Август боялся смешанных междусословных браков и, лишь скрепя сердце, позволял браки свободнорожденных с либертами. Ему здесь приходилось ломать старину. Еще во втором веке до Р. X. право вольноотпущенной выйти замуж за свободнорожденного могло быть дано только в виде особой наградной привилегии, как то изображает Тит Ливий в случае вольноотпущенной Гиспалы Фецении. Старину Август сломал осторожной рукой, скорей согнул, чем сломал. Но, с другой стороны, реформатору необходимо было спасти государство от разврата, которым грозило непомерно выросшее число небракоспособных по закону женщин полугражданского, промежуточного между свободой и рабством, класса. И вот конкубинат открывает дорогу к этической классификации вольноотпущенниц, из которой затем возникает обычно- правовая. Появляется понятие о «вольноотпущеннице честного поведения» (libertina honeste vivens). Если такая вольноотпущенница сожительствует не с посторонним человеком, но со своим собственным патроном, то она не только занимает в фамилии почтенное положение невенчанной, но фактической женой (это мы видели, и в первом случае было возможно), но и удостаивается от общества звания матроны, матери семейства. Из старинных определений внебрачного сожительства для таких почтенных особ сохраняется только «конкубина», которое часто заменяется, еще ступенью выше, знанием conjux (супруга). Arnica (дружка), hospita (хозяюшка, барская барыня) отпали в словарь беспорядочных связей. Даже рабыня, занявшая положение конкубины, — хотя, собственно говоря, этот тип связи относится уж к типу не конкубината, но contubernium’a, — и та приобретала некоторое подобие гражданских прав: господин не мог продать ни ее самой, ни прижитых с ней детей, — bonis venditis excipiuntur concubina et liberi natmales. Конкубина из разряда «своих вольноотпущенниц» до такой степени уподобляется жене, что для нее затрудняется выход из конкубината: нужно согласие патрона-сожителя, она может быть обвинена в прелюбодеянии, и т.п. Закон выучился понимать конкубину, как женщину, взятую вместо жены (uxoris lосo), общество — как «почти что законную жену» (paene justae uxoris loco). Майер упоминает надпись, где конкубина зовется vicaria, викария, — слово, понятное без перевода. В виду этого признания обычаем, закон берет под защиту, во- первых, возраст конкубины: запрещен конкубинат с малолетней, не достигшей 12 лет. Во-вторых — кровное родство: «должны соблюдаться естественное право и стыд»; римлянин не мог безнаказанно посягнуть на грех, постоянный и безнаказанный в дворнях русского крепостного права, на кровосмесительное сожительство с своей незаконной дочерью или сестрой. Наконец, конкубинат совершенно уподоблялся браку в том отношении, что конкубинатная связь была невозможна между опекаемой опекуном и всем родством опекуна. Дети конкубины, если не признаны отцом, признаются принадлежащими к сословию матери, но они — sui juris, т.е. самостоятельны к жизни, не принадлежат ни отцу, предполагаемому неизвестным (patre incerto), ни матери. Однако, мать имеет право, буде ее натуральное дитя что-либо наследует по завещанию, назначить ему опекуна, утверждаемого в Риме претором, в провинции проконсулом. Вообще, по словам Нерация, эти отношения, в зависимости от общего бесправного положения женщины, были сильны лишь постольку, поскольку им сочувствовала верховная власть. Сенатусконсульты Тертулиана (158) и Орфитиана (178) идут в этом отношении прямо таки наперекор основному римскому праву XII таблиц, — берут под защиту свою то, что те, шестьсот лет назад, казнили. Но, во всяком случае, римский конкубинат обеспечивал только приличное положение женщины в современном обществе, а не детей ее в будущем. Дети от конкубината считались по матери, а не по отцу. Однако нельзя не заметить, по вышеназванным двум сенатусконсультам, что под давлением этих ограничений практика жизни, идя по линии наименьшего сопротивления, начала было вырабатывать что-то вроде возврата к родству по материнству. В законе появляется понятие «детей одной матери» (liben eadem matre na’i). На конкубину распространяются, до некоторой степени, покровительственные поощрения брачных законов Августа. Она причастна к jus liberorum, она имеет место в наследственном праве (jus capiendi in tes’amenio) и т.д.
Но, вместе с тем, оберегая выгоды брака, закон ставил между конкубиной и ее сожителем стенку отчужденности не только полулегальным положением детей, но и в отношениях имущественных. Конкубина для сожителя — особа, стоящая вне фамилии, лицо «чужого права» (juris estranei). Поэтому дар сожителя конкубине имел действительную силу и не мог быть отобран назад. Завещание сожителя в пользу либерты-конкубины рассматривалось, как совершенное посторонним лицом, и действительность его обусловливалась только общей гражданской наследоспособностью (capacitas). Зато присвоение конкубиной имущества сожителя преследовалось в уголовном порядке, как кража (actio finti), тогда как такое же присвоение законной женой носит деликатное название «перемещения имущества» (actio rerum amotarum) и разбирается семейным судом. Примеры наследования конкубиной без завещания имеются только при наличности детей, силой «детского права». Бездетная конкубина не получает по смерти сожителя ничего, тогда как жена — по меньшей мере — десятую часть наследного имущества.
Брак Нерона и Актэ был невозможен, но выдумка его казалась романической и красивой. Молодой человек тешился в своем влюбленном воображении игрой в развод и новый брак, а при дворе льстили ему, притворяясь, будто верят в его любовные проекты. Светоний сообщает, что палатинские прихвостни успели уже сочинить для мнимой невесты цезаря пышную родословную, выводя простенькую Актэ от пергамского царя Аттала. Подобные усердствования Нерон должен был принимать тем охотнее, что они раздражали и унижали его мать. Резко отвернувшись от Агриппины, он перенес все свои симпатии туда, где его не бранили, а наоборот ободряли и укрывали, любезно потворствовали его увлечению и даже пристанодержательствовали. Сенека торжествовал. Агриппина спохватилась в своей ошибке, но было поздно. К тому же, меняя политику, она, что называется, перестаралась — сложила гнев на милость поворотом чересчур уж резким и неожиданным: вдруг пожелала заменить Серена в укрывательстве сыновней связи, предложила поселить Актэ на своей половине и отделить ей комнату для свиданий с Нероном, стала навязывать императору денег взаймы и т.п. Но, разумеется, в гонимой и напуганной Актэ Агриппина к тому времени имела уже заклятого врага. А Нерон, предостерегаемый друзьями, что императрица фальшивит и готовит что то недоброе, тоже не дался в ловушку и решительно уклонился от коварных любезностей матери. Все-таки, чтобы соблюсти вежливость и отблагодарить императрицу за ее заботы, — Нерон, после ревизии наследственных кладовых, перешедших в его владение по смерти Клавдия Цезаря, послал Агриппине богатый туалет и подбор драгоценных камней, выбрав щедрой рукой самые дорогие вещи из сокровищницы цезарей и гардероба былых принцесс. В подарке этом не было ничего обидного; напротив, он полон любезной предупредительности: без всякой просьбы со стороны матери, сын посылал ей лучшее, что имел, чему все завидовали, и рады были бы выпросить хоть частицу. Но, должно быть, императрице уж очень приелись приторные внешние почести, при систематическом урезывании действительного влияния, как на государственные дела, так теперь уже и на семейные отношения. В Агриппину как будто вселился злой дух. Ее обуяло какое-то именно «бабье» упрямое затмение ума. Она приняла дары как нельзя хуже и наговорила посланцам Нерона самых оскорбительных резкостей.
К чему эти подарки! Они ничего не прибавляют к блеску моего положения, а, наоборот — доказывают, что у меня отнято все остальное. Какое великодушие, что сынок посылает мне от своих милостей частицу богатств, которые все целиком я же ему доставила!
Наговорила Агриппина много и дерзко, а натолковали о том Нерону, конечно, еще больше и еще хуже. Цезарь очень обиделся, Вокруг него было достаточно людей, охочих поддержать в нем злое настроение против матери. Ими могли быть даже не Сенека с Бурром, а Сенецион или Отон — изящные господчики из «золотой молодежи», закадычные приятели Нерона: против дружбы сына с ними императрица- мать восставала почти так же бурно и надоедливо, как и против связи с Актэ. Судя по тому, что Тацит упоминает о них впервые в соседстве с именем вольноотпущенницы, они были с ней заодно, образуя вокруг нее, вместе с Сереном, маленький приятельский дворик. Подобные дворики, интимно развиваясь, очень часто становятся сильнее больших дворов: они переманивают к себе душу государя и, предлагая ему дружеское убежище от этикета и декораций власти, мало-помалу отбивают его у чопорной семьи для своей непринужденной, запросто, общечеловеческими страстями живущей, веселой среды. Отон, которому в это время исполнилось 23 года, впоследствии показал себя умным и ловким администратором, а, по смерти Нерона и Гальбы, на короткий срок сам став императором, явил много человеколюбия и мягкости в характере. Тому, кто тридцати семи лет отроду пожертвовал собственной жизнью, чтобы прекратить междоусобную войну, кровавая, грозная, женщина, как Агриппина, должна была внушать сильную антипатию. Клавдий Сенецион, сын вольноотпущенника, — по-видимому, тоже не дюжинный человек и несомненный конституционалист. Со временем мы увидим его в Пизоновом заговоре — одним из немногих участников, примкнувших к предприятию вопреки личным выгодам и под наибольшей из всех опасностью, — в точном смысле слова, ради идеи. Такие товарищи очень могли разжечь в Нероне желание обуздать «зазнавшуюся» родительницу, раз навсегда показать, что он не мальчишка, которому ей вольно делать выговоры и читать нравоучения, но правитель, принцепс, которому она должна повиноваться, а не то — он властен и наказать. Но способ обуздания, примененный Нероном, слишком политичен, хитер и остроумен, чтобы если не зародиться, то получить практическое развитие в таких молодых головах. Тут уже сверстники цезаря, конечно, ни при чем, — тут чувствуется рука Сенеки. Тем яснее, что принятая мера как нельзя более играла в руку партии конституционной и почти совершенно разрушала деспотическую, лишая последнюю главной опоры. В ответ на вражду матери, Нерон дал отставку Палланту.
МИНИСТР ФИНАНСОВ
Пал человек замечательный. Вольноотпущенник матери Клавдия Цезаря, Антонии, — двор этой принцессы, вообще, был каким-то рассадником способных авантюристов (Кэнида, о которой упоминалось в предшествующей главе, тоже была вольноотпущенница Антонии), — Паллант попал в императорскую дворню, — как уверяли враги его, — с рынка, где он, босым разносчиком в лохмотьях, подавал frutti di mare. Умный, дальновидный, очень осторожный, двусмысленно увертливый, Паллант быстро становится доверенным лицом принцепса, потом его казначеем. Принцепат Клавдия очень важная эпоха в истории римского финансового управления. В это время многочисленные кассы разнообразных императорских доходов и расходные бюро были объединены в центральное ведомство отчетности (a rationibus), которое, именно по инициативе, энергии и деловитости Палланта, приобрело компетенцию и силу министерства государственных финансов.
Диархическая форма правления, введенная Августом, территориально выразилась в делении государства на провинции сенатские и провинции государевы, цезарские. Сенатскими, на первых порах, были признаны: Африка с Нумидией, Азия, Эллада с Эпиром (Ахайя), Далмация, Македония, Сицилия, Крит с Киреной, Вифиния с Понтом, Сардиния и Корсика, Испания Бэтийская. Август оставил за собой: остальную Испанию (Tarraconensis), Галлию с Германией Верхней и Нижней, Сирию с Финикией, Киликию, Кипр. Деление это нельзя считать ни обязательным, ни прочным. Императоры и сенат часто менялись провинциями — в зависимости от их внутреннего состояния, вернее же — от точки зрения, которую цезари почитали выгодным и нужным брать на это состояние. Цезарские провинции предполагались и, соответственно тому, управлялись на военном положении; сенатские — на мирном, обще- гражданском, за исключением Африки, где, со времени Калигулы, гражданская и военная часть были разделены, и военная была подведомственна императорскому легату, а гражданская осталась в руках сената. Взяв на себя заботы о провинциях военного положения, принцепсы, тем самым, оставили за собой всю армию. Из сенатских провинций только Африка имела на постое легион, да и тот командуемый от лица императора; для остальных большие части войск, как гарнизоны, почитались ненужными. Таким образом, армия и флот стали как бы личным достоянием принцепса. Но за правом следовала и обязанность: на него упало их содержание. Это выделение важнейшей по росписи расходной статьи на счет и ответственность государя ввело в римскую финансовую систему начало двойственности касс. Исконная римская государственная касса (Aerarium), наполняемая доходами с государственного имущества и течением прямых и косвенных налогов, уцелевших от республиканского строя, обратила свою деятельность исключительно на удовлетворение внутренних государственных нужд. Войско, двор, милости государя армии и народу — все, в чем так или иначе сказывалось личное распорядительство принцепса, — не касались ее более, или если и касались, то лишь в самой малой доле, способной поддержать скорее символ соучастия в правлении, чем действительную нужду правления. На императорские расходы император должен был найти и доходы.
Первой кассой принцепата, обособленной от общественной казны, хранившейся при храме Сатурна (aerarium Saturni), явился пенсионный фонд для солдат-инвалидов (aerarium militare), учрежденный Августом в 759 г. (6 по Р. X.). Учреждение его было непосредственно результатом упорядочения, в предшествовавшем году, сроков военной службы: для легионеров — 20 лет, для преторианцев — 16. Основной капитал (170 миллионов сестерциев =17 миллионам рублей) пожертвовал сам Август от имени своего и Тиберия, а в качестве постоянных питательно-доходных статей даны были фонду: пятипроцентное обложение наследств по завещанию (Vicesima hereditatium) и однопроцентная пошлина на аукционные приобретения (centesima rerum venalinm). Это старые республиканские налоги, лишь воскрешенные и реформированные Августом, вероятно, под влиянием и по образу однородных египетских податей. Как справедливо указывал Гиршфельд и подтверждает его взгляд наш Виппер, административное и финансовое устройство эллинизированного Египта произвело на Августа, его присоединителя, глубокое впечатление и отразилось заимствованиями во множестве его учреждений и реформ. Кроме указанных сумм, Август отдал военному эрарию имущества внука своего Агриппы Постума, когда тот был изгнан на Планазию (ныне Пьяноза, остров между Корсикой и Ильвой). Устроенный в начальную пору принципата, когда последний нуждался в особенно густой маскировке наружными республиканскими приметами, военный эрарий был также снабжен ими. Новую податную коллегию, поставленную ведать приход-расход инвалидного капитала, с префектом во главе, Август организовал не как свое государево управительство, но как учреждение государственное. А именно: доходные статьи свои военный эрарий собирал в том же откупном порядке, чрез публиканов (publicani), как поступали обложения в пользу эрария Сатурнова, главной республиканской казны; префектом военного эрария (praefectus или praetor aerarii militaris) назначался, а сперва даже избирался, чиновник из римских всадников — и, опять-таки сперва, даже из бывших преторов, — а отнюдь не из вольноотпущенников, которых цезари имели обыкновение ставить во главе дел и учреждений, рассматриваемых как действительная или фиктивная часть императорского хозяйства. Избираемый на трехлетний срок, префект военного эрария имел вид республиканского магистрата и даже получил двух ликторов. Когда в республиканских масках надобность уменьшилась, избрание заменилось назначением, ликторов у префектов отобрали, и остался, вместо республиканского магистрата, простой бюрократ военного ведомства, управляющий инвалидным капиталом. Военный эрарий просуществовал два века. Зыбкость его конституции не позволила ему вырасти в ярко выраженное государственное учреждение. Застряв между сенатским эрарием и цезаревым фиском, он влачил мало влиятельное существование и, по мнению Эмбера (Humbert), слился, наконец, с первой из двух касс, т.е. с сенатской казной. Последнее упоминание о военном эрарии имеется от эпохи Гелиогабала.
Фикция частновладельчества, распространенная на императорские провинции, возникла из старых республиканских полномочий, по которым главнокомандующий-завоеватель считался, так сказать, антрепренером войны своей и затем хозяином присоединенного края, покуда последний оставался на военном положении. Уже упоминалось однажды выразительное мнение Красса, что он не считает богатым того человека, который не в состоянии принять на свой счет ведение войны. Плутарх весьма оспаривает это заносчивое мнение, по Плутарх писал два века спустя после Красса, когда мир и война лежали в руках его государей; для первой же половины последнего столетия пред Р. X. слова Красса и основательны, и практичны. Расширяющейся и окрепающей республике нужны были конквистадорские экспедиции, и они явились, руководимые либо богатыми банкирами, как Красс, либо их несостоятельными должниками, как Юлий Цезарь, которого долги были настолько велики, что Красс, как хозяин денежного рынка, нашел выгоднее принять их на свой кредит, чем банкротством Цезаря вызвать кредитную панику во всем Риме. Оккупация страны после военной победы являлась для республиканских генералов-конквистадоров, достаточно богатых, чтобы вести войну за свой счет, как бы залогом возмещения понесенных ими расходов. Когда количество этих генералов-конквистадоров, последовательно сокращаемое взаимосоперничеством или военными неудачами (Красе), свелось к двум — Цезарю и Помпею, — мир сделался свидетелем междуусобия не только политических партий с двумя крупными честолюбцами во главе, не только политических принципов и социальных групп, но и, прежде всего, экономического напряжения двух гигантских имений, в которые, именем Рима, но на давностных правах частной оккупации, входили целые павшие государства и покоренные народы. Запад и Восток Средиземного бассейна сошлись в драке великой соседской размежовки, для которой Адриатикоионическая полоса Балканского полуострова последовательно указывала им Фарсалу, Филиппы и Акциум. Юлии выиграли этот великий земельный процесс, рассуженный оружием против аристократической олигархии в пользу демократического единовластия. Объединяя в государстве части спорных имений, Август имел возможность брать с двух сторон обеими руками: принял Испанию, Сирию и малоазиатские земли, на полу-вотчинном, так сказать, праве, как наследник завоевателя Помпея, а Галлию — на том же праве, как наследник завоевателя Юлия Цезаря. Облеченный своим проконсульским повелительством, Август всюду в провинциях стоит как правитель- завоеватель и преемник завоевателей. Диархия принципата подразумевала для цезаревых провинций военное положение вечно длящимся, что и обусловливало такую же длящуюся фикцию полномочий над ними цезаря. Военные силы, расположенные главными массами своими в императорских провинциях, император содержал на доходы, им из этих провинций извлекаемые. Каждая провинция имела свое податное учреждение, фиск (напр. fiscus Gallicus). Развивая свои операции, провинциальные фиски, естественно, вызвали необходимость в центральной кассе и отчетности, каковое учреждение и возникло в Риме под названием «фиска Цезаря» (fiscus Caesaris) или просто «фиска». Это новорожденное ведомство получило очень сложную компетенцию. Сан принцепса считался верховно-магистратным, следовательно, был почетный и государством не оплачивался. Понятие цивильного листа принципату чуждо; цезари окупали стоимость своих дворов из «собственных», то есть фискальных сумм. Итак, даже в первоначальном своем устройстве, сообразном с относительно умеренными финансовыми обязательными к государству, которые принял на себя Август, — фиск был центральной приходо-расходной кассой принцепса по доходностям и нуждам его провинций. Из статей государственной росписи касса эта давала питание бюджетам: 1) армии и флотов (военного министерства),
2) министерства двора, а также — конечно прежде всего —
3) внутренней администрации тех самых провинций, что доставляли фиску его доходы, — ведомство, срединное между министерством внутренних дел и современными европейскими министерствами колоний. В связи с этими тремя категориями, фиском оплачивались: хлебное продовольствие города Рима; пути сообщения, в особенности дороги стратегические; почта и разные государственные сооружения, возводимые императорами как бы в дар республике.
Недостаточность доходов сенатского эрария обнаружилась еще при Августе. Иначе и не могло быть. Замкнутая в первоначальном кругу своем, доходность сенатских провинций представляла собой поле, производительность которого должна понижаться по мере истощения почвы, рудник, который осужден на истощение, пропорциональное выработке. Главный элемент этой доходности — общественные земли, ager publicus — был очень значителен, заключая в себе громадные богатства пахотной землей, лесами, пастбищами, рудниками. Но площадь их быстро таяла в системе ассигнаций, в учреждении военных колоний, и даже просто в частновладельческих захватах, — особенно в Италии. Военные расширения Рима мало поддерживали эту площадь, да и, в эпоху принципата, захватные расширения шли по землям богатств не настоящих, но будущих. Работая на грядущие свои поколения, Рим завоевывал дикие дебри заальпийских и задунайских германских народов, девственные пустыри, которые для того, чтобы стать государственными сокровищами, сперва сами требовали громадных расходов на культивировку. Значит, если сенату и перепадали прирезки к ager publicus, то постигала их судьба русских государственных имуществ землями, лесом и рудами на Печоре, в Закавказье, на Урале, в Средней Азии. Казна не в силах была решиться на эксплуатацию мертвых богатств своих и, в конце концов, за бесценок или даром отказывалась от них или в пользу частного откупа во владение, либо аренду, или в пользу соседнего и смежного ей ведомства, — государева фиска, — обладавшего достаточными подъемными и оборотными капиталами. Расхищение общественных земель Италии осуществилось с такой быстротой, что в эпоху Домициана оно представляется уже завершенным и непоправимым фактом, а затем мало-помалу, вся эта громадная недвижимость, пройдя стадию частновладельческих крахов, переползла в собственность коронную. Таким образом, эрарий римский сидел, в некотором роде, на «Шагреневой коже» Бальзака. Он не смел иметь желаний, ибо, при каждом исполнении желания, роковая кожа зловеще сокращалась. Прозябание этой кассы при цезарях — картина длящегося банкротства, которое постоянно висит в воздухе и не падает к решительному печальному концу только потому, что государи приходят на помощь эрарию иногда денежными субсидиями, чаще же снимая с него и перенося на свой фиск разные обязательства государственного хозяйства. Субсидии Августа государству достигли четырех миллиардов сестерциев (400 миллионов рублей). Нерон ежегодно снабжал эрарий из фиска 60 миллионами сестерциев (шестью миллионами рублей). Об одной из Нероновых субсидий (под 57 г. по P. X.) Тацит совершенно определенно говорит, как о вспомогательной ссуде, вызванной падением кредита казны: дано сорок миллионов сестерциев (четыре миллиона рублей) для того, чтобы поддержать в народе доверие к государственным кассам ad retinendam populi fidem. Август, в своей политической автобиографии (Monumentum Ancytanum), хвалится, что четыре раза помогал эрарию и передавал крупные суммы управляющим казной. Что касается второго вида помощи, то, благодаря ему, хозяйство цезарей мало-помалу коснулось всех отраслей государственной жизни, а важнейшие из них приняло в себя всецело. Народное продовольствие в Риме и отчасти в Италии, пути сообщения, общественные постройки и водопроводы, монетный выпуск и т.д., — статьи государственной росписи, из которых каждой достаточно, чтобы дать работу целому министерству, — зависели теперь от средств императорского фиска. Вместе с обязанностями, фиск, конечно, приобретал и права, понемногу отобрав у эрария некоторую долю прямых налогов (tributa), значительную часть косвенных (vectigalia), вмешавшись в операции ценза, наложив руку на судебные пени, на секвестрацию имуществ по судебным приговорам (bona damnatorum), на водоснабжение. Более того: кредиты и ссуды, передаваемые из ведомств в ведомства, не могли обходиться без контроля ведомства государева над ведомством государственным и, понятное следствие, без господства ведомства ссужающего и богатого над ведомством ссуду получающим и бедным. Императорские ревизии эрарий испытал и при Августе, и при Тиберии, и при Нероне. В завещании Августа, которое, по тяжкой болезни его, когда все ждали его смерти, получило прижизненную огласку, заключались счеты не только фиска, но и эрария, и недоимок по податям. Характерно, что счеты эти Светоний определяет, как rationarium imperii (отчетную государственную роспись) или — впоследствии breviarium totins imperii (свод счетов по всему государственному бюджету). Конечно, Светоний мог примениться к понятиям своего века, когда принципат совершенно переродился в монархию и она фактически торжествовала по всему фронту государства. Но еще возможнее, что он, как добросовестный компилятор, просто переписывал дословно все эти выразительные термины со старых документов. Систематически режутся в пользу фиска крупнейшие обложения, коими пополнялся эрарий. Государи великодушно предоставляют сенатской казне такой сбор второстепенных доходов, как налог на содержателей публичных отхожих мест (loricarii), на торговцев, ремесленников, носильщиков (ручных возчиков), публичных женщин и т.д. Но либо отнимали, либо урезывали такие, например, постоянные и огромные доходности, как 2 1/2-процентный налог на процессы, учрежденный Калигулой и уничтоженный Гальбой. Отмена последним этого налога, очевидно, была радостным событием для государства, потому что правительство даже нашло нужным увековечить свою реформу специальной бронзовой медалью — «в честь отмены сороковой доли», «quadragesima remissa». Вообще, старые налоги и подати, которыми питался эрарий, по-видимому, были для населения предметами величайшей ненависти. Когда Август искал уступок от сената, он запугивал сенаторов угрозой восстановить для Рима и Италии подоходный налог (tributum ex censu), заменявший Риму «внутренние займы» на предметы военных надобностей и исчезнувший в 167 до Р. X. Когда Нерон, в идеалистическом либерализме первых дней своей власти, вознамерился осчастливить весь род человеческий, он думал достигнуть цели своей простой мерой — чрез отмену всех косвенных налогов. Сенат пришел в ужас: он жил косвенными налогами. Удар по ним сразу разрушил бы то своеобразное дворянско-кулаческое земство, в порядке которого управлялись сенатские провинции. Из всего того становится ясным один из наиболее влияющих факторов деморализации обессиленной римской республики и роста деспотического единовластия: постоянная задолженность государства пред государем. Фиск богатеет, дает взаймы и бросает от щедрот своих подачки. Громадные размеры последних ясно выражают широкий приток средств в кассы ведомства, нисколько не смущаемого риском истощения. Эрарий нищает, занимает и переходит понемножку на оскуделое положение приживалки. Диархическая республика — фикция, покрывающая монархический абсолютизм. Государственная казна — фикция, покрывающая зависимость страны от государева кошелька. Собственно говоря, в это время — после гражданских войн и, по крайней мере, на сто лет вперед — только содержимое императорского кошелька и есть для отпускной государственной казны «вещь», а не «гиль». Потому что единственно оно обеспечено тем правом, которое единственно же гарантирует правильное вышибание денег из податных слоев государства, — правом силы. Силы не только грубой, грабительски требовательной (в этих качествах не имело недостатка, а скорее страдало от преизбытка их и управление сенатских провинций), но и организованной в правильное, стройное, машинообразное и машиномерное хозяйство. Все это опять подразумевает сложную организацию пестрых фискальных должностей.
Фактически доходы фиска и судьбы императорских провинций находились в ведении принцепса бесконтрольно. Однако правовая фикция длящихся военных полномочий, отдавшая провинции принципату, никогда не забывалась, и государь как будто был обязан сенату известным отчетом по течению фискальных сумм. Но, параллельно сложной системе фиска, существовало еще огромное вотчинное управление частными владениями государей (patrimonium, res или ratio privata), фамильными и благоприобретенными. Крупные земельные владения Августа, выращенные быстрым темпом конфискации и якобы наследственных захватов в эпоху и после гражданских войн, положили начало колониальной политике цезарей и перенесли на нее центр государственной экономии. Наследники аристократических «династий», как называет Дион Кассий фамилии военных захватчиков, генералов- авантюристов последних дней республики (Помпея, Красса, Цезаря, Антония и самого Октавия), Цезари присоединили к присвоениям чрез военную силу присвоения чрез брачные союзы. В начале «Зверя из бездны» было показано, что фигура Нерона создалась, как фокус вырождения пяти знатнейших и богатейших фамилий Рима, вымерших для того, чтобы перелить жизнь свою в один род Клавдиев, который, в свою очередь, как будто не выдержал этого чудовищного наплыва сил и погиб их жертвой, как слишком полнокровный человек гибнет от апоплексического удара. То, что я говорил о психологии Клавдиев, применительно также к экономии их и к политике, которую они основали на своей экономии. Цезарь, — прежде всего — помещик, соединивший во владении своем земли основных фамилий, из которых вырос род его, Юлиев (следовательно, и побежденных Юлиями: Помпеев), Актавиев, Антониев, Клавдиев и Домициев Аэнобарбов. Это естественное и законное (формально) скопление стало ядром колоссальной недвижимой собственности цезарей, нараставшей частью чрез наследование от знатных сенаторских родов (hereditates), частью чрез конфискацию имущества государственных преступников (bona damnatorum), частью чрез новые богатые браки. Императорская фамилия становится как бы магнитом, притягивающим к себе земли и золото. За 95 лет династии Августа, она, кроме перечисленных, втянула в себя роды и веками накопленным состояния Силанов, Лепидов, Марцеллов, Плавтов, Валериев Мессал. Это — не считая сравнительно мелких, случайных и розничных поглощений, которых примером может быть хотя бы переход в руки цезарей, через Агриппину, колоссального состояния Крисна Пассиена. Вотчины государей раскинулись очень широко и в сенатских провинциях. Они не платили налогов в эрарий и пользовались самоуправлением под ведением прокураторов (procuratores patrimonii). Значит, и здесь они имели все данные для того, чтобы расти и множиться, округляясь и тучнея за счет слабеющей податной силы частного владения и пустующих либо разоренных государственных земель. Опять таки и в вотчинном управлении было тонко проведено различие между собственностью цезаря, как помещика, — частной в полном смысле слова (Patrimonium privatum), и собственностью по праву государя (patrimonium Angusti). Так, например, знаменитые римские horti Sallustiani, Салллюстиев парк, считались принадлежащими только правящему принцепсу, как владение не по роду, а по должности. Патримониальные владения цезарей управлялись, как всякие вотчины, через приказчиков (procurators, rationales), обязанных, — каждый по кругу или предмету своего наблюдения, — отчетностью (ratio). Старший управитель, дворецкий или бухгалтер, в ведении которого суммировалась отчетность приказчиков, назывался главным счетоводом — a rationibus. Домашний титул этот звучал очень скромно еще при Тиберии. Совершенно исключительное место в ряду патримониальных владений императорских занимал Египет. Август не зачислил Египта ни в те, ни в другие, но объявил его своей вотчиной, — или, как настаивает Ростовцев, не весь Египет, но бывшие коронные и частные земли египетских царей. Этот огромный и лучший угол своих вотчин Август устроил, как вицекоролевство, с префектом из римских всадников во главе управления (praefectus Aegypti). Вотчинный, частновладельческий характер Египта под рукой цезарей выразительно рисуется тем обстоятельством, что сенат не только лишен был возможности вмешательства в дела этого края, но более того: ни один сенатор не имел права въезда в Египет иначе, как спросив разрешения у цезаря. Разрешение здесь равно приглашению — быть гостем императора. Человек низших сословий свободно въезжал в Египет, потому что был для императора не ровней и понимался в посещаемой стране как путешественник по частным делам, под охраной местной власти и в зависимости от нее. Но сенатор — пэр, ровня государя, и если его посещение цезаревой страны — вотчины совершалось с государева ведома, то он принимался в ней как государев гость; если же без ведома, то как злоумышленник, забравшийся в чужое имение с какими-то тайными, а следовательно, подозрительными намерениями. Выше упомянуто было о громадном влиянии, которое Египетская вотчина римских государей возымела на дальнейшее устройство римского государства. Политической системе принципата, стремившейся и сознательно, и инстинктивно, к уничтожению самоуправлений и замене выборных форм бюрократическими, оказались необычайно на руку примеры египетской административной централизации. Как это часто бывало, победитель нашел, что им побежденные управлялись настолько выгодно и удобно для хозяев страны, что, ради польз своих, не только надо сохранить этот порядок, но, по возможности, распространить его и на всю родную страну. И вот — не покоренная Александрия подражает Риму, по покоритель, Августов Рим, подражает Александрии и надевает на шею свою ее полицейские хомуты. «В Августовых префектах повторяются александрийские чиновники. «Начальника ночного дозора» с его νυϰτογυλαϰεξ στρατευομενοξ; не трудно узнать в римском praefectus vigilum (NB. пост, который при Нероне занимал сперва Софоний Тигеллин, потом Аннэй Серен) с его командами для тушения пожара и обхода города ночью. Экзегет был воспроизведен в префекте хлебоснабжения или, может быть, в префекте города, в римском полицеймейстере» (Виппер). Ту же подражательность египетским образцам обнаруживает Август в переустройстве финансовых учреждений. В самом Египте он прямо таки сохранил финансовую организацию упраздненного царства Птоломеев. Вицекороль (Praefectus Aegypti) представлял собой государя, как генерал-губернатор края, но сверх того имелись: juridicus, законоблюститель, постоянный ревизор судебных учреждений округа, и idiologus, главноуправляющий финансами. (Маквардт.) И так как, несмотря на колоссальные размеры, значение и влияние Египта, он был все-таки не более как грандиознейшим имением частновладельческого типа, — то все эти префекты, юри- дики, идеологи — под разными громкими титулами — тоже, в конце концов и все-таки, не более как старосты и управители необычайно богатых и знатных помещиков. А Египет дал образцы для всего императорского народохозяйства, к которым одна провинция приближалась больше, другая меньше, но каждая сколько-нибудь приближалась, и ни одна совершенно не удалялась.
Таким образом, управление фиском было организовано императорами по образцу вотчинного, — вернее сказать: вотчинное устройство перебросилось и расширилось в фискальное. Порядки вели за собой и имена. Чиновники фиска, назначаемые также из вольноотпущенников государевых, и по существу, и по названию, остались прежними приказчиками на отчете, но прокуратуры их разрослись в работу казенных и контрольных палат, понятие «ratio» стало обнимать деятельность целых департаментов и специальных финансовых или промышленных ведомств- подразделений. Чиновники фиска назначались из вольноотпущенников: этот вечный «оптический обман», поддерживаемый презрительными кличками аристократических историков и сатириков, как Тацит и Ювенал, слишком долго вводил исследователей в соблазн смотреть на государственные учреждения принципата, как на какую-то огромную дворню фаворитов. То обстоятельство, что фискальная служба предоставлялась по преимуществу чиновникам, происходившим из вольноотпущенников, представляется мне просто поисками новых свежих людей, подобными тем, которые в русском XVII веке оттеснили на задний план родовое боярство служилым дворянством, в веке XVIII сочинили табель о рангах, в веке XIX выдвинули знать владимирского креста. «Птенцы Петровы», и первый из них Меньшиков, а сто лет спустя такая фигура торжествующего parvenu, как М.М. Сперанский, аналогичны этим преуспевающим вольноотпущенникам: они — Палланты XVIII и XIX веков. Но говорить, что римским фиском управляли вольноотпущенники, равносильно тому, как — если бы сказать: по смерти Петра Великого Россией управлял пирожник, при Александре Первом — семинарист, а в начале XX века — начальник железнодорожной станции. Уже самая необходимость поднять авторитет фиска в глазах народа не позволяла цезарям оставлять своих министров финансов на полурабском уровне вольноотпущенников. Ведь их контролю и распорядительству подлежали управляющие провинциями, прокураторы и т.п., часто — всаднического происхождения. В современной «Зверю из бездны» маленькой Иудее в роли прокураторов мы видим то вольноотпущенников (Феликс), то самых настоящих, столбовых, так сказать, римских дворян: Фест, раньше Понтий Пилат. Гордость народа не могла бы потерпеть ни подобных чередований, ни подчинения в должностных отношениях свободнорожденных граждан вчерашним рабам, если бы власть цезарей не умела возвышать креатуры свои чинами и отличиями, соответствующими их государственному значению. Когда Паллант сталь у власти, мы видим его, конечно, не вольноотпущенником, но всадником в преторских знаках отличия, государственным человеком, заслуги которого увековечены доской на Форуме и т.п. Сто лет спустя, директора фиска, т.е. министры финансов, старшие чиновники arationibus, получили титул «ваше совершенство» (perfectissimus), который, конечно, общественным обычаем был присвоен им гораздо раньше, чем в официальном порядке.
Письменные люди, выскочки-бюрократы античного мира сделали свою сословную эволюцию из грязи в князи с такой же быстротой, теми же средствами и по той же необходимости, как «дьяки» в старом Московском государстве. Еще в XV веке дьяки, «которые ведали прибыток князя» (значит, как раз прокураторы а rationibus), — рабы. В XVI веке дьяк Ивана Грозного — «введенный», т.е. уже вольный. Сословие смешано: «тут были рабы и свободные, ближние и дальние дьяки. Нет повода думать, чтобы дьяки-рабы не достигали близости (к царю)»... В течение XVI века «из неважного придворного чина, каким были до того времени дьяки, ведавшие письмоводство своего князя, его прибытки и казну, они становятся правительственным классом, деятельность которого обнимает все важнейшие дела и на пространстве всего Московского государства». А в XVII веке — «один дьяк и десять подьячих определены для наблюдения всех высших чинов в государстве. О результатах своих наблюдений они докладывают прямо царю, помимо бояр и думных людей» (Тайный приказ у Котошихина). В 1619 году дьяк Иван Грамотин произносит от имени царя Михаила Федоровича, в его присутствии, просительную речь к Филарету Никитичу о принятии им на себя звания патриарха. В судной боярской коллегии думный дьяк — настоящий хозяин: он — и инициатор-преследователь, и решитель расправы, — в одном характерном эпизоде о местничестве рассказывается, как думный дьяк Томило Луговской бьет костылем неправильного местника Ивана Чихачева, причем его примеру послушно следует дядя царя, Иван Никитич Романов. «Правительственную власть, исходящую из центра вновь возникшего государства, в окраинах его гораздо полнее представляет дьяк, чем старый наместник- кормленщик, хотя бы и боярин». И так далее. Но, за всем тем, всемогущие дьяки «отцовской чести не имеют» — «они и в XVII веке считаются худым чином» и продолжают оставаться «неродословными». Но «дьячество не мешало выслуге. Думный дьяк Лар. Дм. Лопухин был сделан думным дворянином; думный дьяк Сем. Ив. Заборовский возведен в знание думного дворянина, потом окольничего, а наконец, и боярина» (Сергеевич).
При Клавдии, под давлением даровитого Палланта, все фискальные и вотчинные императорские кассы получили единство: учрежден был центральный римский фиск. Управляющий им чиновник а rationibus возымел значение министра финансов — притом, как легко видеть даже из описанной уже, сравнительно узкой области первоначального фискального влияния, с чрезвычайно широким государственным авторитетом. Его министерство (officium) потребовало огромного множества чиновников, комплект которых собирался, как только что говорилось, из вольноотпущенников или — на низшие должности — даже из рабов. Министр фиска объединял в руке своей все операции фисков провинциальных; дирекции последних, как в Риме, так и за его чертой, были строго подчинены контролю центральной римской кассы, которая оплачивала ордеры по выдачам. Фиск сделался главной государственной кассой, которая держала в зависимости от себя государственную казну сената (Aerarium) чрез постоянный текущий с ней счет и частную авансировку крупных сумм. (Humbert.) Таким образом, Паллант был настоящим финансовым диктатором своей эпохи. Он неограниченно распоряжался бюджетом, стоя не только во главе всех фискальных учреждений, но и выше администраторов, управляющих провинциями, так как, без его контроля и санкции, кассиры фиска (arcarii) не погашали представляемых к уплате провинциальных ассигновок. Вот как изображает правительственную роль чиновника а rationibus поэт Стаций в стихотворении на смерть вольноотпущенника Клавдия Этруска — преемника Паллантова: «Вот уже одному блюстителю вверена роспись императорских капиталов, богатства, рассеянные между всеми народами, и расходы вселенной. Добыча золотоносных рудников Иберии, сверкающий металл Далматских гор, жатвы африканских нив, умолоть на гумнах знойного Нила, ловли водолазов в восточных морях, развитие скотоводства на лакедемонском Галезе, прозрачный хрусталь, дубовые дебри Нумидии, великолепие индийской слоновой кости, — все вручено одному министру!все, что влекут в нам Борей, суровый Эвр и тучегонитель Австр. Легче сосчитать капли зимних дождей и листья в лесах, чем твои обязанности. Ты поставлен бодрствовать, твоего чуткого ума дело соображать ежедневный расход по римским войскам, раздачи милостей народу, потребности храмов, устройство высоких водопроводов, портовые сооружения, длинно растянутую дорожную сеть; на твоей ответственности — золото, предназначенное сверкать на плафонах государева дворца; бронзы для отлива божественных кумиров; чеканка звонкой монеты для Италии. Редко выпадает тебе отдых, не до наслаждений твоей душе, ты наскоро обедаешь, и некогда тебе утопить заботу в глубоком кубке». Между тем Клавдий Этруск, не гонявшийся за политическим влиянием, имел все-таки меньшую компетенцию, чем Паллант, который, подняв значение своего ведомства до повелительного первенства в строе всей государственной машины, положил на ход ее властную руку и, понимая роль свою, как роль первого министра, мешался во все. Может быть, именно реформа объединения розничных государственных касс в общий фиск и поссорила Палланта с Нарциссом. По крайней мере, последний открыто восстал против Агриппины и Палланта именно после того, как был обличен императрицей, — а это все равно что самим Паллантом, — в денежных злоупотреблениях по сооружению канала из Фуцинского озера в реку Лирис. Гиббон высчитывал приходные статьи римской империи в 350—450 миллионов франков в год. Дюро де ла Малль предполагает годовой доход сенатской казны около 40 миллионов франков, — значит, в 10% Гиббоновой суммы. Это — выразительная иллюстрация и к тем соотношениям между фиском и эрарием, о которых шла речь выше, и к тем громадным (относительно к времени и дороговизне денег) суммам, которыми ворочал министр римского фиска. Обреченность римской государственной казны может быть понятно выражена таянием ее сбережений. По смерти Тиберия их оказалось на сумму двух миллиардов семисот миллионов сестерциев (270 миллионов золотых рублей). По смерти Антонина Пия — на сумму 745 миллионов франков (1861/4 миллионов золотых рублей). Столетнее разорение всемирного государства, правда, однажды потрясенного страшной гражданской войной, но зато постоянно обогащаемого внешними войнами и развитием торгового оборота в растущем населении, выражается — 84 миллионами рублей дефицита. Правда, у римлян зато не было внешнего государственного долга. Но, ведь, им и не у кого было занимать.
Трудно сомневаться, что Паллант был государственным человеком редких дарований. Но применял он их в антипатичном, узко деспотическом направлении, а характер имел весьма противный. Одним из главных придворных талантов его было поразительное умение выезжать к успеху на чужом горбе. По трусости, он уклонился от заговора вольноотпущенников против Мессалины, но когда она погибла, вышло, что Нарцисс уничтожил ее как будто для того, чтобы еще усилить могущество Палланта. Он выдал Агриппину за Клавдия, и вот, жена государя — его любовница. Сенат — у его ног. Ему вывели родословную от аркадийского царя Эвандра, одного из святых полубогов древнейшей римской мифологии, и выскочка сразу стал аристократом из аристократов. О бессердечной надменности его еще будет случай говорить. Пока — достаточно и того, что важная надутость Палланта была одной из главных причин антипании к нему Нерона. По мнению Гастона Буассье, едва ли не в Палланта метил любимец Неронова двора, гениальный Петроний, создавая в своем бытовом романе (Satyricon) знаменитую карикатуру вольноотпущенника Тримальхиона. Едва ли. В Тримальхионе нет ни капли Паллантова государственного ума, в Палланте — ни капли Тримальхионова буржуазного добродушия.
Надо согласиться: Палланту — бывшему рабу с проколотыми ушами — было от чего зазнаться. Он получил всадничество и право присутствовать в сенате. Брат его Феликс, упоминаемый в «Деяниях апостольских», сделал блестящую прокураторскую карьеру и имел прозвание «мужа трех цариц»: родовые пороки этого человека — жестокость и корыстолюбие — постыдно сказались даже в таком сравнительно маленьком, обывательском деле, как процесс ап. Павла. Феликс, брат Палланта, — один из важнейших факторов-подготовителей национальной Иудейской революции.
Как часто бывает с выскочками в знать, Паллант примкнул в ней к самой крайней правой и стал заодно с партией суровых охранителей. Его инициативе обязан возникновением, не раз уже упомянутый, грозный карательный закон lex Claudia, против брака свободных женщин с рабами. Законопроект был доложен от имени Палланта самим Клавдием, и сенат объявил автора чуть не спасителем отечества. Консул будущего года, Бареа Соран — впоследствии видный деятель республиканской партии, друг Тразеи Пета и один из мучеников гонимого стоицизма — так расчувствовался, что предложил наградить Палланта преторскими знаками и пятнадцатью миллионами сестерциев, то есть пожаловать ему полтора миллиона рублей. Корнелий Сципион потребовал благодарности Палланту от лица государства за то, что потомок Эвандра, ради пользы республики, не побрезговал стать в число чиновников государя. Паллант принял почести, но отказался от денег: он предпочитает, — выразился Клавдий, — остаться в прежней бедности. Постановлено было вырезать на меди и выставить на форум сенатом утвержденную хвалу бескорыстию и древней умеренности Палланта. А его, к тому времени, считали в трехстах миллионах сестерциев, то есть — в пятнадцати миллионах рублей злотом. Знаменитый государственный человек эпохи Клавдия, талантливейший и подлейший Л. Вителлий, держал портреты Палланта и Нарцисса в домашней божнице, наряду с ларами рода своего. Правда, что об этом аристократе тоже ходило предание, что дед его вольноотпущенник, а бабушка — девица зазорной профессии. Но мы видим, что Сораны и Сципионы гнулись перед Паллантом столько же низко, а об одном из них — первом, знаем, что он был не только не низкий, но, наоборот, исключительно порядочный человек в темном веке своем. Значит, Паллант ценился не только придворной камарильей, но имел за себя и серьезную партию в сенате, которая верила в его политику и имела охоту идти за ним и поддерживать его. Огромный капитал Палланта надолго остался в памяти родовых аристократов, оскорбленных роскошью выскочки. В полемике против сословия вольноотпущенников, которой громит первая сатира Ювенала, не забыто и Паллантово имя. «Дай пройти вперед претору и трибунам! убеждает» какого-то наглого вольноотпущенника чиновник-докладчик в приемной такого же министра из вольноотпущенников. Но тот возражает:
— Я первый пришел, чего мне бояться? Небось, сумеем отстоять свое место, — даром, что я родился на берегах Евфрата, и это плачевное обстоятельство — даже, если бы я сам вздумал его отрицать, — обличают дыры в проколотых ушах моих. Мне, брат, пять магазинов моих дают четыреста тысяч сестерциев дохода. Скажешь, пурпурная тога больше дает? Знаем мы, что последнего из Корвинов нужда заставила наняться в пастухи к стадам какого-то лаурентинского овцевода. Я, любезный мой, богаче Палланта и Лициниев. Так пусть посторонятся передо мной трибуны. Дорогу богачам! (Vincant divitiae).
Надпись в честь Палланта, в которой он величался стражем государевых капиталов (custos principalium opum), украсила здание одного из императорских казнохранилищ — «у панцырной статуи Юлия Цезаря» (ad statuam loricatam divi Julii). Главным казнохранилищем цезарей и вместе государственным банком служил, кажется, храм Кастора и Поллукса, удобно расположенный у самого подножия Палатина. Калигула даже соединил храм со своим дворцом. Возможность здесь казнохранилищ подтверждается обширными подвалами храма; стихом Ювенала о том, что в его время ссудо-сберегательная касса Касторова храма перебила частные капиталы у такой же кассы при храме Марса Мстителя (Mars Ultor) ; и, наконец, открытой Гиршфельдом печатью некоего Мартиала, одного из директоров Касторова банка — procuratoris Aigusti ad Castorem.
Полновластное и — по воле Клавдия — бесконтрольное управление Палланта римскими финансами продолжалось лет пятнадцать. Удалить его оказалось не так-то легко; пришлось с ним торговаться за отставку. Покидая министерство, Паллант выговорил, чтобы его не подвергли следствию по действиям в сдаваемой должности и, таким образом, сквитали бы его счета с государством чуть ли не на честное слово. Гиршфельд именно в этом видит доказательство, что Паллант был творцом новой финансовой системы государства. Действительно, министру, разлученному с ней так внезапно, когда она была еще не закончена и бродила в переходном состоянии, необходимо было обеспечить себя в том отношении, что за путаницу, которую вызовет его уход, ему не придется отвечать, как за результаты прошлого его управления. Но любопытно, что этот вольноотпущенник-полуцарь (vieut arbitrium regni agebat, характеризует его Тацит) имел власть настоять на своих требованиях и, как мы еще увидим, не однажды. По всей вероятности, Палланта защищали и от Нерона, и от претензий республики какие-нибудь документы от Клавдия, быть может, даже и его завещание.
Для Рима отставка Палланта была полна такой же почти невероятной сенсации, как на нашей памяти отставка Вильгельмом II Бисмарка — для Берлина. Уходя из дворца после прощальной аудиенции у государя, Паллант был окружен на улице огромной толпой клиентов. Торжествующий Нерон зло сострил ему вслед: ire Pallantem ut ejuraret. Не переводимый лаконизм этой удачной (non absurde dixisse, одобряет Тацит) шутки по- русски выразится длиной фразой:
— Вот наш Паллант пошел сдавать дела — под присягу, что служил за честь и совесть.
Такую присягу, действительно, принимали всенародно при сдаче должностей республиканские магистраты. Но пост Палланта, во-первых, не был республиканским. Во-вторых, — по условию отставки, — все возможные прошлые грехи министра, и без всякой присяги, были брошены в Лету. А в-третьих и в-главных: вступив нищим в Клавдиев дворец, Паллант уходил из Неронова дворца архи-миллионером. Устраивая дела своего государя, он не клал охулки на руку и для себя. Недаром Клавдию, когда тот жаловался на безденежье, советовали — попросить взаймы у своих вольноотпущенников. Тацит определяет состояние Палланта в 300 миллионов сестерциев, Дион Кассий — в четыреста.
БРИТАНИК
I
Уволить Палланта от министерства финансов — значило закрыть Агриппине доступ к государевой казне, главному нерву власти. Удар был верен и жесток. Агриппина пришла в ярость. Гнев заставил ее окончательно выйти из роли нежной матери. Выбитая из колеи недавним торжеством Актэ, она все еще не могла возвратиться к трезвому распоряжению своим умом и железной волей, нервничала, капризничала и, в неистовстве своем, натворила множество промахов.
Хуже всего было то, что она стала грозить.
«Если сын открыто идет против нее, — кричала она и за глаза и в лицо самому цезарю, — так и она его не пожалеет, а без нее он — нуль. Ей ничуть не трудно и не страшно разрушить популярность императора, которую она же сама вокруг него создала. Стоит лишь огласить во всеуслышание пути, какими доставлена Нерону узурпация власти, в ущерб законному наследнику: ведь, там — преступление за преступлением. Она не побоится раскрыть всю глубину их, не пожалеет даже самой себя. Пусть все выплывет на чистую воду: и прежде всего, история кровосмесительного брака с Клавдием и отравление старого государя. Если все гнусности, совершенные, чтобы возвысить Нерона, привели только к тому, что сын стал издеваться над матерью, так пусть же покарает его тень Клавдия, вместе с преисподними манами напрасно загубленных Силанов!»
Нерон струсил. Он знал характер матери и, видя бешенство Агриппины, слыша ее ругательства, понимал, что если она уже грозит ему кулаками и призывает на голову его нечистую силу, то, значит, она и в самом деле способна компрометировать его, да уже и компрометирует. Был говорено выше, что вряд ли Нерона, в то время мальчика от десяти до пятнадцати лет, посвящали подробно в интриги, сплетенные для его возвышения. Прикосновенность Нерона к убийству Клавдия обличается лишь указанием Светония на нелюбовь юного цезаря к памяти своего предшественника, да остротой самого Нерона, что «грибы — любимое кушанье богов». Но нелюбви и презрению к Клавдию Нерона выучил, конечно, прежде всех Сенека — блестящий автор «Отыквления» и трактата «О милости». Мы видели, что оба эти произведения, хотя и в разных тонах, но одинаково настойчивая школа анти-клавдианства. Мальчику только и твердили, что — будь не похож на это посмешище рода человеческого. Острота же свидетельствует лишь, что Нерон знал, как умер Клавдий, но не говорит — когда он узнал. И сатира, и трактат, понятно, вовсе замалчивают преступление, а историки винят в нем одну Агриппину, а не семнадцатилетнего Нерона. Весьма может быть, что лишь теперь злобная откровенность матери открыла последнему бездну, из которой возникло его царственное могущество, во всем ее демоническом ужасе. Человек, который почитал себя, со слов воспитателей и руководителей своих, ангелом, посланным с небеси, чтобы умиротворить и облагодетельствовать человечество, вдруг осведомился, что он — черт, выкинутый адом. Это острый психологический кризис, который средневековье впоследствии пыталось разрешить легендой о Роберте Дьяволе. Это — тяжкий и мучительный перелом молодой души, в которой язвительное откровение пессимистической действительности сразу выжигает и вытравляет все, заготовленные образованием, идеалы и миражи.
История знает многих принцев, которые отказались от возможности стать государями, потому что она была обусловлена преступлением. История знает принцев, которые, имея право на престол, не дерзали вступить на него, потому что чувствовали свою совесть обремененной тяжким преступлением. Знает, наконец, государей, которые, восприяв власть через тяжкое преступление, хотя бы даже совершенное и не их руками и волей, всю жизнь потом мучились своим нравственным несоответствием сану и даже, не стерпев, слагали его. Но все эти принцы и государи были или христиане, или, вообще, люди мистического миросозерцания, верующие в загробное возмездие, воспитанные евангельским или близким к нему философским идеалом и напуганные своей житейской рознью с теми внушениями, которые обусловливали их этику и слагали религию. Нерон евангельского идеала не знал, мистиком не был, а воспитан был практической земной мудростью, которая гласила, что власть есть высшее благо, что государь есть бог на земле, и, впоследствии, будет богом на небе. Уму гордому, пылкому, жизнерадостному, даже и при воспитании христианской этикой, отречься от верховной власти — огромное, в большинстве случаев, непосильное испытание. Екатерина II вступила на престол путем военного заговора, более решительного в династической ликвидации своей, чем какой- либо другой в новой истории: зачеркнуты были сразу обе ветви потомков Алексея Михайловича — и по Петру, и по Иоанну.
Принцесса Ангальт-Цербстская перешагнула через труп Петра III и оставила задыхаться в каменном мешке Шлиссельбургской крепости Иоанна VI Антоновича, — значит, взошла на трон при условиях, ничуть не менее мрачных, чем pronunciamento Бурра, отравление Клавдия и устранение Силана, доставившие власть Нерону. Однако, когда стали восставать из мертвых ложные Петры III, а Мирович сделал попытку освободить Иоанна Антоновича, встревоженная совесть отнюдь не заставила Екатерину отречься от короны и уйти в монастырь, как предлагали ей пугачевские грамоты. На лже-Петров она посылала своих генералов с войсками и пушками, Иоанна Антоновича приколол в темнице шлиссельбургский комендант, а Мировичу отрубили голову. И огромному большинству людей ничуть не странно, что Екатерина поступила именно так, а не иначе, современность прозвала ее великой, а история одобряет за то, что она умела обезопасить свою власть и упрочить свою династию. Тем более естественно, если открытия Агриппины разбудили в ее сыне, юном язычнике по наследственности, атеисте по воспитанию, отнюдь не великодушный порыв бежать от ужасной высоты, на которую мать подняла его кинжалом и ядом, а наоборот — грозную решимость держаться за столь дорогой ценой купленную власть всеми силами и средствами, жестокую готовность убить, казнить всякого, кто на нее посягнет.
К несчастью, Агриппина тут же, крича и проклиная, сама проговорилась сыну о первой очередной жертве, которую надлежало ему с пути своего устранить.
— Хорошо еще, — язвила Нерона императрица, — что боги внушили мне сохранить жизнь Британика. Он уже достаточно на возрасте, чтобы принять отцовскую власть: империя — его, по праву, и мальчик вполне достоин ей повелевать. Я сведу его в лагерь преторианцев, и посмотрим, кого они предпочтут: дочь ли Германика и любимого сына цезаря Клавдия, или тебя, с твоим хромым Бурром и ссыльным Сенекой. Нечего сказать, хороши министры, у одного увечная рука, у другого язык школьного педанта, и, с этаким-то калечеством, они воображают и берутся управлять вселенной!
II
Нерон был очень смущен. Мать права: она любима войсками, и он — в ее власти. Если она сумела сделать одного императора, то сумеет сделать и другого, — тем легче, что теперь задача будет лишь в восстановлении явно попранного родового права, в торжестве, если не закона, то равного ему обычая и справедливости над преступной интригой. Юридические тонкости, которыми было защищено и, в благоприятную минуту народного расположения, оправдано предпочтение Нерона Британику, были комбинированы очень ловко, но общественном мнение — не судебный процесс, а голос обычая и совести. Народ же привык, чтобы сын наследовал отцу, и только этот домашний порядок ему понятен и кажется естественным также и в престолонаследии. Притом же, если бы даже ссылаться на главный мотив народных симпатий к Нерону, на «кровь Германика», так ведь и тут он Германик-то лишь в третьей степени и по женской линии, а по мужской только урожденный Домиций Аэнобарб, усыновленный Клавдий, тогда как мать его — истинная кровь Германика, родная дочь великого вождя, последняя ветвь, уцелевшая от этого красивого дуба. Ей принадлежал бы принципат, если бы римский закон допускал владычество женщин. У нее нет законных прав, но имеются общепризнанные моральные. Она умела грозить ими Клавдию, тем более у нее средств грозить сыну. В конце концов, Нерон — лишь ее наместник, облеченный прерогативами власти, должными принадлежать ей, но недоступными ей по законам гражданства. Возмутившись на строптивого наместника, она заменит его другим, более или менее подходящим под законные требования, — и все тут. А кандидат в заместители — налицо. Британику уже четырнадцать лет от роду; недолго и до совершеннолетия. У мальчика есть характер и голова на плечах. Он — опасная обуза, вечно угрожающее пугало. Сама же Агриппина проболталась, что сберегла Британика, как камень за пазухой — на случай неповиновения и неблагодарности Нерона.
Роковой обмолвкой своей Агриппина погубила Британика и бросила в душу сына семя подозрительного недоброжелательства к ней самой. Нерон понял, что отнюдь не материнская любовь заставила Агриппину перешагнуть через ряд злодеяний, чтобы вручить ему империю. «Она хотела доставить сыну верховную власть, но не могла переносить, чтоб он властвовал». Стало быть, если не обессилить Агриппину до полной невозможности вредить, придется всегда смотреть из ее рук, быть императором на маменькиных вожжах. У нее отняли Палланта, она грозит Британиком. Надо отнять и Британика.
Обмолвка Агриппины значительно уясняет странное поведение Британика в утро смерти Клавдия, подтверждая, что между мачехой и пасынком были хорошие отношения, что принц имел полное основание ввериться Агриппине и не ждал попасть в ловушку. Попав, — мальчик, по-видимому, умел догадаться, что теперь для него самое главное — уберечь свою голову, и вел себя с тактом. Из Британика — благодаря его жалкой участи — легенда сделала чуть не преждевременно погибшего гения, протестанта против безнравственности века и даже тайного христианина (Фаррар). В большой плюс ставят Британику его отроческую дружбу с Титом, сыном Веспасиана, впоследствии императором. Достигнув верховной власти, Тит воздвигнул Британику, давно уже всеми забвенному, две статуи: золотую — на Палатине, и слоновой кости, конную, — для ношения в священных процессиях, предшествующих цирковым играм. Статую эту носили в сказанных торжественных ходах еще во времена Адриана и историка Светония. Хотел ли при этом Тит благодарно почтить память друга детства, или думал, как вообще старались Флавии, лишний раз подчеркнуть пред Римом свое нравственное сродство с семьей божественного Клавдия и глубокую антипатию к эпохе Нероновой узурпации? Во всяком случае, дружба Тита совсем не предлог возвеличивать Британика: Тит не всегда был «утешением рода человеческого», а юность проводил столь же беспутно, как и все подростки в знатных фамилиях века. Остепенился он только к совершенным годам, когда суждено ему было принять императорскую власть. Ранее он имел репутацию сквернейшую — развратника, свирепого хищника и вероломца. И Дион Кассий и Светоний рисуют Тита в ужасном свете: в отрочестве он — педераст (порок, в котором, мы видели, Тацит обвиняет и Британика), в юности — пьяница и ночной безобразник, у общественных должностей — взяточник и торговец доходными местами, на войне он зверствовал и предательски резал пленных, «даже в Риме, в Звании преторианского префекта, он выходил за пределы человечности и цивилизации, науськивая свою полицейскую шайку хватать всех, кто казался ему подозрительным, и убивать без суда. По всем этим причинам имя его было более, чем ненавистным, и, когда он наследовал империю, все боялись, не пришел бы в нем новый Нерон, которого кстати он напоминал также любовью к поэзии, музыке и танцам» (Vannucci). От Тацита мы знаем лишь, что Британик был не бездарен, хотя историк оговаривается, что, быть может, «он сохранил эту репутацию, снискав себе расположение опасностями, но не успев оправдать ее на опыте». От Светония — что у Британика был прекрасный голос и талант к пению, так что Нерон ему даже завидовал. Вот и все.
Наследственность Британика — ни со стороны Клавдия, ни со стороны Мессалины — не обещает ничего хорошего. Он страдал падучей болезнью. Кажется, в основе его характера, как и у сестры Британика, Октавии, лежала тупая, покорная пассивность. Будучи восьмилетним ребенком, он дразнил Нерона Аэнобарбом, но, очевидно, был к тому подучен. Затем — о неудовольствиях между Британиком и старшим братом не слышно до четырнадцатилетнего возраста. Могли быть холодные отношения, но не остро враждебные, и причиной тому были, конечно, такт и ловкость Агриппины. Мы видели, что старания Нарцисса составить партию Британика не увенчались успехом — едва ли, главным образом, не по равнодушию к тому самого Британика. Подрастая, принц вошел в приятельский кружок молодого императора, делил его общество, забавы. В городе ходили даже слу- хи, будто между сводными братьями возникли преступные отношения частой в то время греческой любви, причем роль женщины досталась Британику; по этой причине, Тацит почти отказывает преждевременно погибшему юноше в сожалении, чуть не говорит: так ему и надо!
Незадолго до того, как Агриппина, неосторожно раскрыв перед Нероном карты своей политической игры, объяснила ему, какой этот тихенький Британик важный козырь, принц имел неприятное столкновение с императором; оно не прошло бесследно и запало в душу цезаря — может быть, потому, что произошло на почве артистического состязания, и, следовательно, затронуло Нерона за самые большие струны его ревнивого сердца. В праздник Сатурналий, во дворце, на половине государя, за вечерним столом, затеялась игра в фанты. «Царем» общества был выбран Нерон. Это положение — по карнавальной свободе Сатурналий — давало ему право приказать любому из участников игры исполнить любую глупость, какая «царю» придет в голову. Назначив другим застольникам испытания легкие и не обидные, Нерон, когда очередь дошло до Британика, приказал ему выйти на середину столовой и спеть какую-нибудь импровизацию. Тацит говорит, что император надеялся, что мальчик сконфузится, осрамится и будет осмеян. Однако, если Нерон знал голос Британика и даже завидовал ему, откуда бы взяться такой надежде. Другие полагают, что Нерон хотел унизить Британика, заставляя его, принца крови, как раба — увеселителя, потешать своих пьяных гостей. На это можно возразить, что Нерон сам охотно певал за столом, а главное, так был предан искусству пения, так уважал его и высоко ставил, что ему не могло и в голову прийти, чтобы песня унижала человека. Да еще — во время Сатурналий, когда старинный веселый обычай освобождал слуг от обычного труда на господ, а господ заставлял услуживать своим рабам и рабыням. Вернее, что злого умысла Нерон не имел, а игра в фанты и была игрой в фанты, но спьяну «царь пира», сам охотник до песен, не сообразил что дает брату поручение — по нравам римского большого света — довольно щекотливое. Британик, быв трезвее, оскорбился страшно и сумел немедленно отплатить Нерону за бестактность. Не показав даже вида, что обижен, он взял кифару, встал и запел грустную элегию на тему, как горько юноше его звания быть сиротой, отстраненным от престола, и, чем бы править самому, получать приказания от другого. Мальчик имел большой успех. Вино развязало пирующим языки. Многие, разнежившись пением, хвалили Британика и жалели об его судьбе больше, чем могло понравиться Нерону; он не любил соперников в искусстве, а тема, выбранная юным певцом, впервые заставила цезаря призадуматься, что, пожалуй, сводный братец его — совсем не такое безобидное существо, как он до сих пор полагал...
Братья дулись друг на друга несколько дней; потом история улеглась и позабылась. Агриппина вновь разбудила ее, выставив имя Британика знаменем своих угроз. Бросая факел раздора, она не сообразила, что он упадет на почву, уже затлевшую чрез самовозгорание.
III
Трудно сомневаться, чтобы министры и наперсники Нерона не были призваны им на совет, какие меры предпринять против Агриппины? как поступить с Британиком? Ответ мог получиться только один: раз она грозит Британиком, Британик должен быть сделан безопасным. Как? Дион Кассий прямо обвиняет Сенеку в подстрекательстве Нерона к убиению Британика. Но Дион Кассий, в отношении Сенеки, почти что не свидетель: до такой степени тенденциозно ядовит у него умышленный подбор дурных сплетен о министре-философе. В одном, довольно, впрочем, общем и отвлеченном примере рассуждения Сенеки «О благодеяниях» (De beneficiis) Крейер усматривает намек, что, напротив, Сенека старался спасти жизнь Британика. Будем думать, что истина посередине: смерти Британика Сенеке желать был не за что, дорожить его головой больше своей собственной и отстаивать ее в ущерб своим надеждам и планам — также. Раз на суд представлялся обостренный выбор, кому быть — Нерону или Британику, то есть Агриппине с Паллантом, из- за которого и разгорелась дворцовая война, министры, как люди твердой и очень важной политической программы, конечно, должны были предпочесть того, в ком видели свою надежду и опору: цезаря Нерона, — а Британика, как грозное орудие Агриппины, согласились устранить. Но устранять принцев крови от принадлежащих им прав — даже в века более гуманные, чем Неронов, — не изобретено другого вполне верного и надежного средства кроме смерти. Решено было, что Британик должен умереть.
Я не думаю, чтобы такие люди, как Бурр и Сенека, понадобились в организации преступления. С их стороны важно было принципиальное согласие; они его дали и отошли в сторону. Черную работу убийства обдумали с Нероном его распутные куртизанъ!, челядь, вольноотпущенники.
Сперва раскинули умом: нельзя ли запутать Британика в какой-либо заговор или дело об оскорблении величества, чтобы явилось право умертвить его открыто, как государева изменника? Но принц, по молодости лет, еще не занимался политикой; наклепать на четырнадцатилетнего мальчика государственное преступление представлялось вопиющей бессмыслицей и несправедливостью, которую общественное мнение Рима встретит взрывом негодования и презрительных насмешек. Нерон не доверял своим сообщникам и не смел рискнуть на открытое убийство. Тогда положено было отделаться от Британика тайно, ядом.
Факт отравления Британика можно считать бесспорным, так как он засвидетельствован четырьмя античными писателями, работавшими самостоятельно друг от друга. Германн Шиллер указывает в исторической литературе XIX века трех авторов, которые оспаривают возможность убийства: Рейнгольда, Штара и анонимного писателя, цитированного Латур Ст. Ибаром. Но сам он, вопреки столь свойственной ему оправдательной тенденции, совершенно справедливо находит, что невероятный склад рассказов о факте не есть еще доказательство его невероятности. Обстоятельства убийства, как они рассказаны у Светония, а еще более у Тацита, скомпонованы противоречиво, сбивчиво и главное, чересчур эффектно. Дело произошло будто бы так.
Сварившая недавно яд для цезаря Клавдия, знаменитая знахарка-отравительница Локуста, осужденная за множество преступлений, содержалась в то время в тюрьме при преторианских казармах, под надзором трибуна преторианской кагорты Юлия Поллиона, или, быть может, под домашним арестом, на его ответственности, — подобных тому, как впоследствии помещен был, в ожидании цезарева суда, апостол Павел. По обстоятельствам дальнейшего рассказа второе предположение вернее. Осужденная на смерть, ведьма мало тревожилась приговором, висевшим над ее головой, зная, что, по нравам века, она — человек нужный, и мрачное ремесло ее часто бывает в спросе у правящей власти. Юлий Поллион, — не лишнее отметить, что, по своему званию преторианского трибуна, он был прямой подчиненный Бурра, — становится посредником между поднадзорной узницей и тайным советом государя. Как раньше Агриппина удалила от Британика гувернеров-мессалианцев, так теперь «позаботилась», говорит Тацит, чтобы при Британике остались лишь люди без чести и совести. Удаление педагогов-агриппианцев должно было вызвать шум в городе. Рим заговорил, что принцу готовится недоброе. Удивительно, как столь важная перемена не привлекла внимания Агриппины и не вызвала ее вмешательства.
Первый прием яда Локусты дан был Британику именно чрез этих негодяев, приставленных к нему якобы дядьками. Но городские слухи проникли в тюрьму и заставили Поллиона и Локусту действовать осторожно, чтобы отравление не вышло слишком откровенным: ведьма сварила яду слабого, медленно действующего. Почувствовав себя нехорошо, Британик принял рвотного — и исцелился. А между тем были уже сделаны приготовления для его похорон.
Нет преступлений ужаснее, настойчивее тех, что совершаются подростками. «Предумышленные убийства, совершенные очень юными преступниками, — говорит D’Haussonville, — почти всегда сопровождаются отвратительными подробностями упорной жестокости». Молодые души с равной страстностью бросаются что на путь добродетели, что на путь порока, и если на первом они совершают подвиги, которым умиляются ангелы в небесах, то, попав на второй, они дикой энергией злодейства способны удивить дьяволов в аду. Кто изучал психологию малолетних и несовершеннолетних преступников, тот знает, как неотступно и навязчиво завладевают ими преступные идеи, однажды запавшие в их мозги; как мало обескураживает их неудача; с каким упрямством они возвращаются к намеченной жертве, чтобы покончить с ней, во что бы то не стало. В особенности же развито это упорство преждевременной жестокости у тех несчастных детей, которые, помимо дурной наследственности или, точнее будет сказать, ее волей, слишком рано разбудили в себе чувственность и нашли ей преувеличенное или противоестественное удовлетворение. «Я всегда замечал, — говорит Ж.Ж. Руссо, — что молодые люди, рано испорченные и отдавшиеся разврату и женщинам, бывают бесчеловечны». «Легкость, с которой педерасты проливают кровь, поистине ужасна, — замечает Карлье; — эти люди, столь застенчивые, жеманные и робкие в обыденной жизни, вдруг становятся жестокими, наподобие самых закоренелых преступников. Развитие жестокости, конечно, есть мозговое последствие привычек противоестественного разврата». Нерон подходит, как пример, под положения всех трех авторов — графа Д’Оссонвиля, как ранний убийца, Руссо, как бесчеловечный воспитанник преждевременного разврата, и Карлье, как жертва противоестественного порока, наследственного в роде Клавдиев и с особенной лютостью свирепствовавшего именно в ветви «крови Германика».
Ужасная потребность доделать преступление стихийно охватила Нерона, когда ему доложили о выздоровлении Британика. Он пришел в бешенство. Выбранив, как нельзя хуже, трибуна, он собственноручно избил Локусту и приказал немедленно казнить старуху, раз она не умеет даже позаботиться о безопасности своего государя.
— Я требовал яду, — кричал он, — а ты ему дала лекарства!
Отравители оправдываются, что хотели обмануть общественное мнение и подготовить себе, на случай следствия, путь к оправданию.
— Так вам общественное мнение и возможность оправдания дороже моего спасения?
Локуста говорит, что она заботилась о самом же Нероне, старалась, чтобы слишком явное преступление не обрушилось своей тяжестью на него.
— Вот глупости! — презрительно возразил Нерон. — Чего мне бояться? Разве Юлиев закон для меня писан? (Sane legem Juliam timeo!).
Он, что называется, закусил удила. Преувеличивая опасность и все более и более разжигая себя злобой на Британика, он изнемогает от нетерпения видеть брата мертвым у своих ног. Подай ему смерть сейчас, сию минуту, мгновенную, «как бы от меча»! И вот — на его глазах, в его спальне, Локуста варит быстро убивающее зелье. Силу яда испытали на козле. Агония животного продолжалась пять часов. Нерон недоволен: долго! Ведьма уварила траву крепче и дала поросенку: тот издох на месте. Нерон успокоился.
До сих пор история, если и не без прикрас, то хоть сколько-нибудь вероятна. Эффектно-зверская острота о законе Юлия очень плохо вяжется с желанием Нерона, чтобы убийство было тайным, и, очевидно, придумано post factum, когда сложилась и обросла подробностями легенда о смерти Британика. Затем мы вступаем уже в область романа.
Вечером 13 февраля или немного ранее того у цезаря был пир. За высочайшим столом возлежали Нерон, императрица-мать и императрица Октавия. За малым столом — Британик со сверстниками. Соседом его по ложу был Тит, сын Веспасиана, впоследствии император. Британик спросил пить. Предвкушатель подносит принцу кубок, отведав питье у всех на глазах. Британик попробовал, нашел напиток чересчур горячим и не захотел пить. Предвкушатель идет к буфету, чтобы разбавить питье холодной водой и, вместе с ней, вливает в кубок отраву Локусты. Британик пьет. Действие яда мгновенно. Принц падает на пол без единого крика, без дыхания. Общий ужас. Нерон — один из всех пирующих, ничуть не смущенный — оставаясь на своем ложе с видом совершенной невинности, беспечно успокаивает гостей: это-де пустяки; ведь вы же знаете, что Британик страдает падучей; припадок скоро пройдет, и мальчик встанет здоровым. Пусть его отнесут в постель и позовут врача, нам же нет смысла прерывать радость пира из-за такой безделицы.
И — «после короткого молчания» — веселье восстановилось. — Никогда я не думал, чтобы было так легко убивать! воскликнул юный преступник француз Gigax, покончив свое первое двойное убийство, после которого он отправился в фотографию снимать свое изображение на ограбленные деньги. Во время сеанса он был совершенно свеж и спокоен, причем на его лице отражалась такая ясность, что, по словам фотографа, было даже приятно смотреть (Дриль). Его сообщники, Вольф и Руф, после преступления, отправились ужинать и пригласили в свою компанию какого-то первого встречного рабочего. Когда, сутки спустя, их арестовали, их случайный собутыльник не хотел верить в их виновность. — Это невозможно, — убеждал он, — не едят с таким аппетитом, имея два убийства на совести! Французские убийцы-подростки, оставившие след в уголовных летописях, знаменитые Абади, Лепаж, Капе и др. — все, без исключения, поражали своим спокойствием по совершению кровавых злодеяний. Легкое, будничное отношение к кровавому акту дает этим жертвам преступного предрасположения выдержку хладнокровной сосредоточенности, которую редко сохраняют случайные убийцы. По словам профессора Жоли, «у сутенеров и мужских проститутов скоро вырабатывается в сообществе им подобных зверей характер, дающий им возможность ни перед чем не отступать. Они постоянно бывают расположены совершить убийство из-за слова, из-за пустой фантазии, на пари, самое большое — для кражи и притом для кражи всего нескольких франков». Жоли объясняет эти несомненные явления «презрением к человеческой личности, развивающимся у подобных субъектов». Это положение совершенно сходится с теми заключительными строками первого тома «Зверь из бездны», в которых я характеризовал позднейший самостоятельный режим Нерона, как «век убежденного и торжествующего неуважения к человеку».
Никто не исключая даже сестры Британика, нежно любившей брата, императрицы Октавии, не был так взволнован, испуган, подавлен неожиданным бедствием, как Агриппина. Ужас ее был всеми замечен. Смерть Британика упала, как снег на голову. Агриппина узнала свой яд, работу Локусты, — и поняла, что сын вырвал у нее из-под ног последнюю опору, что она разбита наголову и брошена на край пропасти: юноша, который так спокойно отправил на тот свет брата, не поколеблется, в случае надобности, послать вслед за ним и мать. Напрасно старалась она принять спокойный вид: испуг и скорбь ее были так очевидны, что возбуждали всеобщее сочувствие. Всем стало ясно, что если припадок принца последовал не от падучей, но от яда, то Агриппина, — на этот раз, не в пример прочим, — здесь ни при чем. Скорбь Агриппины по Британику отмечена даже анти-неронианским памфлетом, трагедией «Октавия», выплывшей на свет, вероятно, в эпоху первых Флавиев и написанную неизвестным автором в манере Сенеки которому ее многие и долго, но напрасно приписывали, — главным образом, на том основании, что в этой трагедии чрезвычайно много схожих выражений оборотов с «Сатирой на смерть Клавдия».
— Даже свирепая мачеха заплакала, — говорит в «Октавии» кормилица этой заглавной героини, — когда возложила на костер для сожжения тело твое (Британика) и погребальное пламя вихрем унесло члены твои и лик, в богоподобном полете.
О непричастности к преступлению Октавии нечего было и говорить. Припадок брата поразил ее, но, «несмотря на свои очень юные годы, она научилась скрывать в себе скорбь, любовь, все свои душевные состояния». А вернее, что тупая, вялая, наивно-доверчивая по природе, она успокоилась объяснением мужа. По-видимому, она даже осталась за столом.
В ночь Британик умер. Заранее подготовленная церемония свершилась немедленно при весьма скромной обстановке. Труп снесли на Марсово поле, к мавзолею Августа и предали огню. Ночь — как нарочно — выпала ужасная, с грозой и проливным дождем. В толпе, сопровождавшей печальную процессию, громко говорили, что небо гневается на явное братоубийство, но — дальше слов выражения негодования не пошли: еще одно доказательство, что Британик не был популярен. Смерть его — как гибель прямого наследника верховной власти от руки узурпатора — схожа с убиением царевича Димитрия в Угличе, включительно до объяснения несчастного случая припадком падучей болезни. Но смерть царевича Димитрия сопровождалась бунтом вознегодовавших угличан, а тень убиенного почти на полвека стала истинной повелительницей двух великих государств — республики Польской и царства Московского. Британик же — как в воду канул. Рим забыл сына Клавдия, не только не сносив башмаков, в которых шел за его гробом, но даже не успев их переобуть. Век цезарей имел своих самозванцев. Когда Тиберий умертвил Агриппу Постума, Августова внука, один из рабов убитого принял его имя и угрожал государству. Лже-Нероны продолжали являться даже в эпоху Домициана. И надо думать, что именем Британика решительно нельзя было повлиять на солдатские и народные массы, если не нашлось честолюбца, желающего им воспользоваться, при столь благоприятных условиях для самозванства. Жалостливой идеализацией Британика современный мир обязан французскому псевдо-классицизму. Тацит смерти его не одобряет, но извиняет ее, — извинял и Рим, говоря, что ее давно надо было ждать, — два медведя в одной берлоге не уживутся, и верховной власти не разделишь любовно пополам. Какой человек вышел бы из Британика, Бог весть; порочная наследственность сулила ему вылиться в облик одного из трех сыновей Ивана Грозного: в свирепого Ивана, безвольно-юродивого Федора или Димитрия, проявлявшего жестокие замашки и строптивость, напоминающую детские вспышки Британика. Во всех трех случаях для человечества нет большой потери, что сын Клавдия не отведал верховной власти. Доброго влияния на государственный строй смена Нерона Британиком не могла иметь. Не только потому, что личность принца обещали столь же мало хорошего, как и тот, кому она предназначалась на смену, но и потому, что смена эта знаменовала мгновенное падение Сенеки и Бурра, реакцию и восстановление клавдианского режима. Если бы даже из Британика вышел государь-кукла, в роде Федора Ивановича, то Агриппина и Паллант совсем уж не годились в Борисы Годуновы. Главное же: даже в самом счастливом случае, эта смена была бы не более, как кратковременной отсрочкой династической катастрофы, подобной именно той, роль которой для московской Руси сыграло царствование Федора Ивановича. Государство, реформированное Августом, выработало новые слои населения и новые формы жизни, которые требовали — если не все сознательно и гласно, то все инстинктивно — нового правления с новыми людьми. Старая династия отжила свой век и физически и морально. Импотентные политически, бездетные и полоумные, правнуки Августа стремились к неминучему концу своему с такой же обреченностью, как впоследствии в московской Руси правнуки Ивана Третьего, который, к слову сказать, имел много общего с Августом и в политической роли своей, и в личном характере, и даже наивно претендовал на происхождение от него. Для Рима назревало смутное время, — революционный взрыв стихийного и затяжного порядка и страшно неопределенного характера, так как, по незрелости масс, разменялся он в борьбу не народных слоев, но личностей, и расплылся в междоусобиях династических состязаний. Кратковременные государи, которым отдавали принципат смуты по смерти Нерона — Гальба, Отон, Вителлий, — да и сам Нерон отчасти, — вольно и невольно сыграли в римской империи ту же роль дрожжей в опаре, что наши самозванцы (я только что упомянул, что в и последних Рим не имел недостатка). Военно-демократическое настроение эпохи, поднятое брожением этих дрожжей, поставило к власти плебейскую династию выскочек Флавиев, которым посчастливилось править больше и дольше, чем Борису Годунову («вчерашний раб, татарин, зять Малюты») и Василию Шуйскому («шубник»). Но, в конце концов, и тридцатилетнюю эпоху Флавиев, несмотря на определенное тяготение их к аристократическим традициям городской республики, надо считать лишь переходной к торжеству провинции, в представительстве пришлой из него боярской династии испанских императоров и Антонинов. Через них государственное творчество окончательно выработалось в дворянско-бюрократический строй, чтобы надолго застыть в его крепости, как та же выработка застылой дворянско- бюрократической формы была в XVII веке задачей первых царей Романовых.
Возвращаясь к легенде Британика, легко заметить театральную несообразность сцены отравления. Почему Нерону, искавшему тайного убийства, понадобилось вдруг умертвить Британика с такой вызывающей, подчеркнутой, сценически эффектной наглостью? Мы видели, что он только что не имел людей, которым поручит явное убийство Британика (neque jubere caedem fratris palam audebat), а тут вдруг — целая группа сообщников, с предвкушателем во главе, цинически разыгрывает страшно-откровенную драму на глазах всего, точно нарочно собранного для спектакля, знатного Рима? Крайне сомнительно и то, чтобы день смерти Британика совпал с днем его рождения. Совершеннолетие наследника, облечение его в мужскую тогу, слишком заметный народный праздник: неужели Нерон для нападения на брата не мог выбрать момента более удобного, чем — когда на Британике было сосредоточено всеобщее внимание, как на виновнике торжества? К тому же и похоронили Британика, как еще несовершеннолетнего. Факт отравления — повторяю — вполне возможен, но обстоятельства его совершенно неправдоподобны. По всей вероятности, они выросли из какого-нибудь обморока Британика, случившегося публично, быть может, даже и прямо на пиру, и потом связанного в молве народной со скоропостижной смертью принца. То же самое обрастание театральными подробностями заметно в рассказе о похоронах. Светоний, Тацит, Дион Кассий — все трое говорят о дожде во время церемонии. Но у первого Нерон только устроил похороны слишком поспешно, — на следующий день, — хотя лил сильный дождь (postero die ratim inter maximos imbres). У Тацита — Британик был погребен в самую ночь убийства [«одна и та же ночь, — великолепно говорит он, — уготовила Британику и смерть и костер: nox eadem necem Britanici et rogum cojunxit) при столь страшных буре и ливне (turbidis imbribus), что чернь приняла ужасы погоды за проявление небесного гнева»]. У Диона Кассия дождь уже смыл белила с лица усопшего, и выступили предательские черные пятна от яда, которые Нерон будто бы замазывал собственными руками. В «Октавии» о способе убийства Британика нет ни слова. Известно только, что он погублен чрез преступление (exstinctus, scelere ademptus).
Отделаться от Британика тайным убийством Нерону был расчет. Совершать убийство явное — никакого. Прослыть братоубийцей на четвертом месяце своего правления, после самых либеральных речей и наряду — как прежде, так и после смерти Британика — с либеральными же, милосердными и справедливыми поступками, совсем не лестно и неудобно для государя, нуждающегося в популярности. Как бы ни любезничал Нерон со своим народом, беспричинное братоубийство не могло быть ему прощено совсем без протеста. Не мог он, да и не позволили бы ему компрометировать себя так бессмысленно. Народное расположением к Нерону, после убийства Британика, ничуть не уменьшилось, — напротив, едва ли не выросло, судя по тому, что в конце того же года он рискнул такой либеральной мерой, как отмена полицейского наряда в театры во время представлений, с мотивом, что народ сумеет сам охранять свой порядок. Наконец, в конце же 55 года вышел в свет изложенный выше официозный труд Сенеки «О милосердии», с посвящением Нерону и хвалой его душевной кротости. Крейер справедливо замечает, что, если бы сочинение это было опубликовано по убийстве Британика, то лесть его всем показалась бы чудовищной и панегирик превратился бы в сатиру. Отсюда он заключает, что хронология произведения Сенеки неверна: оно оглашено раньше смерти Британика. Или, — прибавлю я, — по крайней мере, раньше, чем слух об убийстве проник в народ, повлиял на его воображение, превратился в убеждение и развил те легенды, которые читаем мы у Тацита, Светония, Диона, Ювеналова схолиаста. Молва об отравлении, может быть, шла уже, но не была еще принята народом: ее считали сплетней обиженных агриппианцев или мессалианцев, вроде Юлия Денса, которого Нерон только что избавил от преследования за чересчур громкие симпатии к Британику. Где в подобных дворцовых драмах начинаются факты и кончаются слухи, этого установить с уверенностью не в состоянии никакое историческое изыскание, как бы тщательно ни рылось оно в косвенных уликах. В таких случаях решающим судом являются когда-нибудь только подлинные документы участников, если времени угодно сохранить их для исторической Немезиды. Загадки династических преступлений — отравлений Германика и Британика, убийство царевича Димитрия — остались для потомства таким же двусмысленным ребусом, как были они для современности. Но убийства Клавдия, Петра III, Иоанна Антоновича, Павла I, вопреки своей таинственной обстановке, не оставили поводов для исторических сомнений, потому что их не было и у современности. Этих правителей убивали не только враждебные им люди, но и время, в котором они жили и которому были тяжкими и лишними. Их убийцы чувствовали себя лишь полу- преступниками и потому почти не скрывали своих кровавых дел, а многие ими даже хвастались и гордились (Орлов). Пугачев имел успех, как предводитель крепостного бунта, боец «Земли и воли», а как в Петра III, в него и из безграмотных казаков-то, кто поумнее, плохо верили. Именем же Димитрия могли сесть на царство последовательно два самозванца, один по всенародному и всебоярскому признанию, другой — поддерживаемый значительной частью боярства, народа и образованных польским шляхетством. Сила династической легенды кроется в исторической неопределенности, созданной тем временем, когда легенда возникла. Петербург не мог поверить в чудесное спасение Петра III, но до сих пор множество умных людей, и между ними был сам гр. Л.Н. Толстой, верят в отречение и опрощение Александра Первого и отождествляют с ним известного старца Федора Кузьмича. Легенды разрушаются документами, но никогда экзегезой.
Конечно, покуда жил и правил Нерон, история убийства не могла быть оглашена. Тацит и другие черпали сведения о ней из посмертных анти-неронианских памфлетов, а политическая полемика никогда и нигде не брезговала заслонять сухую летопись заведомых факторов эффектными прикрасами исторического романа. В области последнего и надо оставить главы античных историков, что Британик был отравлен, это — по-видимому, исторический факт; — как он был отравлен — только исторический роман.
Манифест Нерона по случаю смерти Британика холоден и сух. Поспешность и недостаточную торжественность погребальной церемонии он объяснял старинным обычаем — хоронить членов семьи, не вышедших из детского возраста, в присутствии лишь тесного фамильного кружка, без похвальных речей и великолепных процессий. «Не чая за кончиной любезного брата нашего, — гласит манифест, — иной помощи, кроме как от верной нам республики, уповаем видеть сенаторов и народ римский преданными государю своему, поелику он остается один из державного рода, предназначенного промыслом богов для верховной власти».
В последних словах ясно звучит вызов Агриппине, о которой Нерон не обмолвился в манифесте ни звуком. Юноша победил и торжествовал. Из наследства после Британика он богато одарил людей своей партии. Рим отнесся к этой щедрости неприязненно: делят виллы и дворцы, словно разбойники добычу! — говорила молва, — и добро бы одна легкомысленная молодежь, палатинские куртизаны, а то лицемеры, толкующие о нравственности, воздержании, строгой жизни... Русский исследователь эпохи, Кудрявцев, справедливо отмечает, что Тацит, «приводя это обвинение, кажется, только из сожаления умолчал имена Сенеки и Бурра, чтобы не лишить это бесплодное время и последнего права на добрую память в потомстве». Впрочем, некоторые извинили малодушие пожалованных тем, что государь заставил их принять дары насильно: создавая-де свое преступление, он ищет, через раздел добычи, образовать вокруг себя кружок влиятельных как бы соучастников, им обогащенных, а потому к нему и привязанных. Извинение — более чем слабое. Трудно одарить человека против его воли и согласия. В первой книге Сенеки «О благодеяниях» есть очень красноречивая тирада о подарках против воли, которые порядочному человеку приходится иногда принимать, скрепя сердце, от тирана, подобного дорожному разбойнику или морскому грабителю. Так как книга написана в 56 году, то Крейер считает тираду косвенным ответом на дурные толки о Сенеке по поводу пожалования ему из наследства Британика. Мне кажется очень мало вероятным, чтобы первый министр государства, далеко не собиравшийся тогда расстаться со своим постом, рискнул выпустить в свет такое прозрачное самооправдание, обличающее Нерона не в бровь, а прямо в глаз, обзывающее его latro, pirata. Как бы ни был Сенека гибок пером и зыбок характером, но написать на протяжении одного года столь резко противоположные характеристики одного и того же лица, освещая Нерона с белой стороны, в «Отыквлении» и в книге «О милости», а с черной — в книге «О благодеяниях», — первому писателю эпохи, которого каждое слово схватывается на лету, запоминается, взвешивается, становится школой, — и невозможно, и непристойно. Положение Сенеки в Риме, ему современном, было не менее положения Л.Н. Толстого в современной России, и скорее даже — более, так как с авторитетом великого этического писателя он соединял авторитет высшего государственного сановника — образца, показателя, как порядочный человек правит своим государством. Мы знаем, что авторитет этот ничуть не поколебался после смерти Британика — ни во дворце, ни в обществе. Сенека остается главой государства еще целых шесть лет. Уважение народное к нему вырастает настолько, что некоторые участники Пизонова заговора впоследствии серьезно подумывают: когда свергнут будет Нерон, не избрать ли принцепсом Сенеку — ради его популярности? Люди такого калибра и такой ответственности не срываются на фельетонных неровностях и междустрочных метафорах. Смелость, с которой написан объективный риторический пример Сенеки, говорит скорее за то, что министр-философ никак не предвидел возможности, чтобы публика придала его словам субъективное толкование и обратила их на него с Нероном. А такая недогадливость допустима в столь остром и внимательном к себе писателе, как Сенека, только при том условии, если и нечего было опасаться. В 56 году легенды Британика еще не было, а рассказы о насильственной смерти принца, если и плыли в обществе по-шепту, то — как партийный слух, оправдываться против которого и обращать внимание на который высокопоставленному философу не приходилось. Серьезно злословила, по всей вероятности, покуда только зависть к слишком богатым раздачам, к тому же, быть может, — не всегда тактичным. Так, если верить Светонию, даже Локуста получила долю в наследстве после несчастного принца: Нерон, будто бы, помиловал ее за прежние вины, наградил обширными поместьями (proedia ampia) и даже позволил открыть что-то вроде школы токсикологии (oiscipulas cladit). Последняя подробность — опять из легенды, но две первые милости более вероятны. Быть может, бестактность их и положила начало дурным слухам, бросив новый свет на дворцовую тайну.
Пожалования из Британикова наследства были назначены и Агриппине, — однако она, при всем своем корыстолюбии, сумела отвергнуть недостойный дар и остаться непреклонной в своем материнском гневе.
А между тем на нее надвигалась уже новая гроза: на горизонте появилось новое светило, прекрасное, но зловещее, которому суждено было сыграть в трагедии Агриппины с сыном главную, решающую роль.
ПОППЕЯ САБИНА
I
«Была в Риме Поппея Сабина, отцом которой был Т. Оллий, она приняла имя деда по матери, человека громкой известности, Поппея Сабина, бывшего консула и блиставшего триумфальными украшениями; ибо Оллия погубила дружба Сеяна, прежде чем он мог отправлять общественные должности». Такой рекомендацией вводит Тацит на сцену своей трагедии о Нероне главное затем действующее в ней лицо.
Предок-триумфатор, ради фамилии которого эта «первая дама столицы» пожертвовала своим родовым именем, не представлял собой большой политической величины. Его любил принцепс Тиберий — по крайней мере, 24 года продержал его генерал-губернатором важнейших провинций. Не потому, чтобы чиновник этот проявлял какие-либо особые административные дарования, а именно за то, что звезд с неба Поппей Сабин не хватал и, следовательно, подозрительному старому Цезарю не был страшен, а в то же время, по-видимому, был достаточно исполнителен по службе и порядочен, чтобы уживаться с населением, без жалоб со стороны последнего на чересчур уж грубые злоупотребления и грабеж. К этому роду жалоб Тиберий был очень чувствителен, ибо не любил, чтобы его правительство компрометировали. Любопытно, что Тацит относится к системе Тиберия выдерживать одного и того же администратора на одном и том же высоком посту с недоумением и отрицанием. «Поппею Сабину было предложено управление Мезией, причем ему были прибавлены Ахайя и Македония. Это также было у Тиберия в обычае — продолжать власть и удерживать многих до конца жизни при тех же армиях и тех же гражданских управлениях. Причины этого передаются различно: одни говорят, что он оставался до конца верен однажды сделанным назначениям из нелюбви к новым заботам, другие, будто это по зависти, чтобы не дать пользоваться (этими должностями) большему количеству чиновников. Есть и такие, которые приписывают это как хитрости его ума, так и нерешительности его суждения; ибо он, с одной стороны, не искал выдающихся качеств, с другой — ненавидел недостатки: от лучших людей он ждал опасности для себя, от негодных опасался бесчестия для государства. В этом колебании он, наконец, дошел до того, что иногда поручал управление провинцией таким людям, которым он был намерен не позволять удаляться из Рима».
Если Т. Оллий, отец Поппеи Сабины, погиб вместе с Сеяном, следовательно в 31 г. по Р.Х., то, хотя бы она родилась именно в этом году, она была, когда встретилась с Нероном, уже не первой молодости по римским понятиям: ей было 26 или более лет, тогда как ему всего 19. Мать этой Поппеи Сабины, тоже Поппея Сабина, имела судьбу незаслуженно трагическую. Будучи женой П. Сципиона, она имела несчастье влюбиться в самого блестящего человека своей эпохи и, кажется, встретиться в этом увлечении с супругой цезаря Клавдия, пресловутой Мессалиной. Впрочем, последняя, по словам Тацита, зарилась также на великолепный Лукуллов парк, которого герой романа был наследником и усовершенствовал его до замечательного великолепия. Поппея Сабина, будущая императрица Рима, имела не менее 16 лет, когда красавицу мать ее, женщину уже не молодую и, кажется, очень мирную, подвергли домашнему аресту, как преступницу, состоящую в любовной связи и политическом заговоре со знаменитым Валерием Азиатиком, дважды консулом, главой заговора на смерть Калигулы, богачем и изящнейшим человеком своего времени. На следствии П. Сабину до того запугали грозившею ей тюрьмой, что несчастная женщина предпочла сама наложить на себя руки. Память ее и Валерия Азиатика была оправдана, а погубивший их обоих, по приказанию Мессалины, доносчик Суиллий осужден и сослан на Балеарские острова в том же 812 а. и. с. — 59 по Р.Х. году, когда у Тацита появляются первые известия о Поппее Сабине Младшей. Рассказ о загробном оправдании матери отделен всего одной главой от первого выхода на историческую арену дочери, так что между тем и другим событиями может быть установлена вероятная причинная связь. Дело Суиллия возникло почином Сенеки.
Процесс Публия Суиллия — до известной степени тоже анти-агриппианский. По крайней мере, он возник из неудовольствия, которое делила и резко высказала императрица-мать. Уже рассказано было, что одним из первых сенатских постановлений при Нероне, состоявшимся вопреки противодействию Агриппины, был восстановлен Цинциев закон против платной адвокатуры. Мера эта, по- видимому, входила в программу общего похода против «доносчиков» (delatores) — страшного зла общественного, выросшего в три предшествующие принципата на почве крайне неопределенных и широко толкуемых законов об оскорблении величества, семейных преступлениях и должностных разоблачениях. Зло это получило свое начало еще в республике, но дорогу к широкому развитию дало ему Августово законодательство, которое ввело контроль государства в уют семьи и — с естественною ревностью — берегло авторитет новой государевой власти от легкого к ней отношения. Клавдианский деспотизм видел в институте доносчиков охранительную силу, одну из опор своей государственной системы. Агриппина, в частности, еще при жизни Клавдия, прославилась покровительством доносчикам. Народ и сенат их ненавидел. Сочинения Сенеки, как истинный голос времени, дышат презрением, гневом и враждой, когда касаются этих знатных и богатых торговцев жизнью и состоянием ближнего. Став главою правительства, философ провел свою вполне похвальную антипатию в государственную практику. Доносчики получили ряд материальных и нравственных ударов. Была понижена вчетверо премия за доносы по семейным делам (против lex Раріа Рарраеа). Политические доносы оставлялись без последствий, а ложные, как увидим вскоре, строго карались. Восстановление же Цинциева закона должно было подрезать в корне сословие, из которого по преимуществу пополнялись кадры доносчиков: платных сутяг, равно готовых торговать и защитой, и обвинением.
Публий Суиллий был до того известным, типическим и могущественным представителем этого сословия, что, когда восторжествовал в сенате Цинциев закон, общественное мнение Рима твердило, будто мотивом такого решительного мероприятия явилась исключительно необходимость уничтожить П. Суиллия, это страшилище и позор предшествующего принципата. Фигура Суиллия, как написал ее Тацит, действительно, являет пример негодяя, замечательно цельного и из недюжинных. Он был хорошего рода: приходился сводным братом — по матери — знаменитому полководцу Кн. Домицию Корбулону и Цезонии, супруге цезаря Кая, был в свойстве с поэтом Овидием и переписывался с ним в его ссылке. В письме, которым Овидий умоляет Суиллия ходатайствовать за него перед Германиком, Суиллий рекомендован, как очень образованный человек (studiis excultus). Письмо относится к 14 году по Р.Х. Суиллий был тогда квестором Германика, — следовательно, имел уже более 27 лет; начальника своего, сколько заметно из стихов Овидия, он обожал, службой при Германике гордился и хвастался до скончания дней своих; это — старый друг Германикова дома, знавший Агриппину еще в пеленках (она родилась в Oppidum Ubiorum, ныне Кельн, 6 ноября 16 года). Удивительно, как по близости к столь чистому человеку, как Германик, могла развиться такая вредная политическая гадина. Эта дружба как бы в соглашении с тем взглядом Якоби, по которому доблести Германика оказываются чуть ли не мифическими отголосками партийных дифирамбов и, во всяком случае, рисуют потомству образ порядочного имперского римлянина, а совсем не хорошего человека. В 24 году Суиллий попал под суд за взятку по судебному делу. Сенат приговорил его к высылке из Италии, но в дело, с неожиданным жаром, вмешался император Тиберий — странный человек, в симпатиях и антипатиях которого к людям будущего бывали иногда изумительно пророческие наития. Он, с клятвой, именем блага государственного, потребовал для Суиллия ссылки на остров (высшей меры изгнания). Тогда жестокость Тиберия была принята с неудовольствием, но когда П. Суиллий, возвращенный Калигулой, сделался одним из фаворитов Клавдия, Рим заговорил, что старый император знал, какую скверную гадину он хотел задушить. Могущественный и продажный, Суиллий выжал из долгой службы Клавдия много счастья для себя и ни одного порядочного дела для общества. После процесса Поппеи Сабины и Валерия Азиатика старик — ему было уже за шестьдесят лет — совсем озверел. Угрожая Мессалине, он затравил двух братьев, римских всадников по фамилии Петра, доносом, будто бы один из них видел зловещий для Клавдия сон. Настоящей причиной преследования была ненависть к Петрам Мессалины за то, что в их доме покойная Поппея Сабина встретилась с пантомимом Мнестером, предпочитавшим ее жене цезаря.
«Обвинитель без отдыха и с ожесточением» (continuus еt saevus), Суиллий своим развращающим примером отвратительно действовал на общество. Зараза ябедничества распространялась эпидемически, поощряемая любительским пристрастием Клавдия выступать в роли судьи. Именно в это время оперились многие доносчики и государственные плуты, имевшие очень мрачное влияние на Нерона во второй деспотический период его принципата, — например, Коссутиан Капитон, зять знаменитого Тигеллина. «Не было на торгу товара продажнее адвокатского вероломства», — клеймит эпоху преуспеваний Суиллия негодующий Тацит. Наконец старый негодяй зарвался в своей наглости до кровавого скандала. Взявшись вести процесс некоего Самия, знатного римского всадника, Суиллий выманил у своего доверителя 400.000 сестерциев (40.000 рублей), а потом продался противной стороне. Ограбленный клиент зарезался в доме у предателя. Дело было доложено в сенат, и консул на будущий срок, Г. Силий, столь прославленный впоследствии своей роковой связью с Мессалиной, употребил свой авторитет, чтобы воскресить закон Цинция. Адвокатам же он предлагал питаться, вместо гонораров, «славой и памятью в потомстве». Силий, вообще любимый в сенате, увлек собрание; уже писали постановление, которым платная адвокатура подводилась под закон о вымогательстве. Тогда адвокаты, с Суиллием и Коссутианом во главе, обратились к Клавдию с петицией, чтобы закон, по крайней мере, не имел обратного действия: иначе все они, по очевидности своих проступков, осуждены уже заранее, без суда, — осталось только привести в исполнение законную кару. Клавдий удовлетворил ходатайство. Милость государя ободрила адвокатов напасть и на запретную часть закона. Искусно защищая платную адвокатуру, как постоянную и обособленную профессию, подобную военной службе и земледелию, они охотно отрекались от перспектив славы и бессмертия, но желали сохранить гонорары. Хорошо великодушничать даровыми защитами ораторам-богачам, а мы люди бедные. Когда государство не воюет, платная адвокатура — один из немногих мирных заработков, остающихся небогатым сенаторам, один из немногих путей сделать общественную карьеру, предоставленных классу плебеев. Словом: «если за науку перестанут платить, науке пропасть надо» (sublatis studiorum pretiis etiam studia peritura).
Клавдий отвечал:
— Мотивы ваши не из красивых, но не безосновательны.
И грозное постановление было смягчено: гроза ограничилась определением максимальной нормы гонорара за адвокатские услуги в десять тысяч сестерциев (1.000 рублей).
При Нероне злополучия Суиллия и ему подобных начались уже первой речью молодого принцепса. «Я не намерен лично вникать во все судебные дела, чтобы, покуда я сижу во дворце, запершись с обвинителями и подсудимыми, росло могущество фаворитов». Таким образом, успех доносчиков потерял свой главный шанс: личное внимание государя. Суиллий утратил почву под ногами и принизился — однако, говорит Тацит, не настолько, как надеялись люди, им обиженные. Старик переносил свою полу-опалу очень строптиво. Он был не из тех, кто просит пощады. Бешеный нравом, — к тому же надеясь на безнаказанность по дряхлости, — Суиллий всюду и неутомимо злословил Сенеку, в котором справедливо усматривал главного врага своей профессии. Он говорил:
— Сенека пристрастный гонитель всех друзей Клавдия, памяти которого он мстит за то, что покойный государь отправил его в ссылку, — и как раз поделом ему было! А кто такой этот Сенека? Теоретик, переливающий из пустого в порожнее к восторгу невежественных мальчишек. Вот ему и завидны адвокаты-практики, употребляющие свое дельное красноречие на защиту граждан. Я при Германике был квестор, а Сенека — прелюбодей в его дому. Неужели более преступно адвокату принять от клиента добровольный гонорар, чем развратнику — лазить по спальням женщин государева дома? Хорош мудрец! По какой это философской школе он ухитрился, в четыре года государевой милости, скопить триста миллионов сестерциев? Рим он — точно облавою обложил: вымогает завещания, клянчит у бездетных. Италию и провинцию разорил огромными процентами. У меня тоже есть капитал, но трудом нажитой и небольшой. Я все готов стерпеть: под суд — так под суд, погибать — так погибать, но не дождаться ему, чтобы я, чиновный человек старых и долгих заслуг, унизился перед счастливым выскочкой!