Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие) - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ

книга вторая

"Золотое пятилетие"

Книга вторая Золотое пятилетие

НОВОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО

I

Принятие Нероном принципата, конечно, произвело ломку в главных должностях правительства, однако, меньшую, чем можно было ожидать. Ведь главные участники победоносной узурпации и без того уже занимали высшие бюрократические посты, созданные режимом принципата. Дальше им идти было некуда. Им оставалось только сохранить свое прежнее положение и укрепить и возвысить его своим личным авторитетом. Так и вышло. Афраний Бурр и Паллант сохранили свои посты — первый главнокомандующего гвардией и военного министра (praefectus praetorio), второй — министра финансов (а rationibus). Начальником комиссии прошений, поступающих на высочайшее имя (a libellis), назначен был вольноотпущенник Дорифор, отмеченный Светонием, как соучастник Неронова разврата, но у Тацита упоминаемый впоследствии в благородной роли стояльца за супружеские права Октавии против Поппеи Сабины. Неизвестно, кто заменил Нарцисса в должности ab epistulis, то есть во главе собственной канцелярии государя, но греческим ее отделением (ab epistulis graecis) поставлен был заведовать бывший преподаватель Нерона, Бурр (не Афраний, но грек, иначе называемый Берилл). Весьма трудно определить, какой собственно пост занял Л. Анней Сенека, всеми летописцами эпохи обозначаемый, как самый могущественный двигатель «золотого пятилетия». Гошар полагает, что в данном случае «не место красило человека, но человек место»: официально Сенека мог числиться только «квестором государя» (quaestor principis), но его общественный авторитет дал ему — и в этом скромном звании — могущественное влияние. Квестор государя — чиновник из кандидатов на высшие магистратные должности, употребляемый принцепсом по особым поручениям, например — представительствовать от его имени в сенате. Три столетия спустя, в веке Константина Великого, императорский квестор, quaestor sacri palatii, действительно, соответствовал государственному канцлеру. Но в Неронову эпоху выжидательная и переходная цезарева квестура не имела еще ни того почета, ни того влияния. Это не столько пост, сколько кандидатура. При Нероне, quaesor principis, даже в лучшем случае доверия к нему, являлся только механическим передатчиком слова и воли государя. Да и то, по словам Светония, Нерон предпочитал, чтобы его письма в сенат оглашались не чрез квесторов, но консулами. Тот же писатель говорит, что, не зная, куда пристроить слишком многочисленных своих кандидатов (candidati principis), Нерон назначал их командирами легионов. Государева квестора, которого Нерон прислал присутствовать при важном политическом процессе сенатора Тразеи, Тацит не нашел нужными даже упомянуть по имени. Неронов квестор, скорее всего, есть просто флигельадьютант. Случайные полномочия его могут быть очень вески и широки, но не укладываются в строго определенные рамки постоянной служебной функции. Совсем не такова яркая роль Сенеки в системе Неронова принципата. Как бы не именовалась его должность, она, прежде всего, была двойственной, то есть не только придворной, но и государственной, что особенно наглядно замечается в первое время пятилетия, когда Сенеку можно в полным правом назвать «блюстителем конституции». В эти годы главная задача его промежуточного поста как будто в том именно и состоит, чтобы, в качестве промежуточного, посреднического, но все-таки весьма настойчивого авторитета, охранять равновесие диархии, то есть державной воли принцепса и свободной, правительствующей деятельности сената. Щекотливые обязанности Сенеки распространялись на огромную компетенцию, гораздо более широкую и претенциозную, чем роль министра-президента в современных конституциях. Это — канцлер античного мира, уполномоченный представитель государя в конституции, его идейный истолкователь и, иногда, заместитель, по доверию. Он присутствовал в сенате, был непременным членом собственного совета государева (consilium principis), совмещал в себе министра внутренних дел, министра иностранных дел и государственного юрисконсульта. Таким образом, это даже не Бисмарк, но целый Меттерних: не только хозяин государства, но и нравственный опекун государя. А, по авторитетной роли в частном быту Цезаря и, следовательно, по весу косвенного, морального, так сказать, давления на правительство, это — положение К.П. Победоносцева в восьмидесятых годах русского XIX века.

В первые дни по смерти Клавдия верховное правление вылилось было в форму несомненного сорегенства матери- императрицы при Нероне-принцепсе, даже с некоторым перевесом для Агриппины во внешнем почете. Например, юный цезарь, пеший, показался в свите Августы, следуя за ее носилками, подобно тому, как впоследствии такой же юный Михаил Романов пешком шел с Пресни в Москву за санями отца своего, Филарета Романова, когда тот возвратился из польского плена. Сорегентство это устроилось исключительно быстротою и натиском решительной Агриппины. Она, имея на своей стороне Палланта, приступила к властным самостоятельным действиям — в том числе, и к казням, — прежде, чем сын или советники сына успели принять меры против ее своевольства. Агриппина завоевывала власть не для Нерона, но для себя, чрез Нерона, и, когда завоевала, схватилась за нее так бурно и страстно, что на данный момент, хотя и короткий, оказалась полной госпожей положения. Нерону и неронианцам пришлось, скрепя сердце, признать — до времени — совершившийся факт и чтить в Агриппине не только вдову покойного государя и мать настоящего, но и равную им соправительницу. Avec une bonne mine au mauvais jeu, Нерон, сенат и новый двор осыпали «лучшую мать» (optima mater — такой пароль по войскам дал Нерон в первый день своего правления) всевозможными знаками уважения и преданности, но в то же время немедленно открыли и энергически повели тихую и твердую борьбу против притязаний неожиданной повелительницы.

Всякий политический заговор слагается в организацию действия из разнородных элементов. Государственная или общественная идея, влагаемая в заговор, — для одних самодовлеющая цель, для других только временное орудие, взятое поневоле, иногда даже им антипатичное, но необходимое, как тайная ступень к будущей власти. Момент победы заговора обычно рассыпает искусственно связанные элементы его, потому что, как скоро достигнута общая задача, каждый из заговорщиков сбрасывает маску взаимоосторожности, инстинктивно соблюдаемой даже в самых дружеских и тесных организациях политического действия, и разоблачает те свои частные, заветные надежды, оправдать которые он рассчитывал чрез достижения цели общей. Люди идеи с ужасом и отвращением узнают, вмешавшихся в ряды их и своекорыстно помогавших им, авантюристов и честолюбцев. Авантюристы и честолюбцы спешат обессилить или истребить людей идеи, чтобы воспрепятствовать им укрепиться у власти. Между недавними союзниками закипают вражда и война, более лютая, чем против вчерашнего общего врага. Вспомним Шиллера. Андреа Дориа пал: притворный республиканец, авантюрист Фиэско, спешит одеться в герцогский пурпур, а республиканец искренний, суровый Веррина, спешит утопить своего друга Фиэско в Генуэзском заливе.

Обычное распадение случилось и в заговоре против Клавдия в пользу Нерона. Заполучив распорядительство принципатом в свои руки, убийцы Клавдия — двумя группами — потянули власть в разные стороны по двум совершенно противоположным направлениям. Мы уже видели принципиальный корень распри.

Юношеская гибкость Нерона и гуманные начала, воспринятые им из лекций Сенеки, давали министрам-философам надежду восстановить и упрочить, наконец, зыбкую конституцию принципата в республиканских формах, приблизительных к Августову плану (ex Auqusti praescripto imperaturum se professus, — отмечает о молодом Нероне Светоний), — тогда как непосредственная близость Агриппины к верховной власти являлась безмолвной программой старого деспотического клавдианства. Торжество конституции не могло совершиться иначе, как уничтожив временщичество, исконную язву прежних принципатов, — между тем, Паллант, управляя министерством финансов, умел поставить себя так, что казался полновластным распорядителем жизни всего государства. Разница и рознь партий не замедлили определиться с острой резкостью. Агриппина и Паллант сделались живыми символами старого серального деспотизма, преданий Калигулы и Клавдия Цезаря. Наоборот, имя Нерона стало знаменем для всех «порядочных людей» (boni), работавших для переворота только в чаянии, что новый государь «возвратит голос онемелым законам». В Нероне хотели видеть, а может быть, первоначально и видели государя-гражданина, государя- интеллигента, с философским образованием, руководимого Бурром и Сенекою, вдохновляемого энтузиазмом к их политическому идеалу — умеренной и доброжелательной монархии, ограниченной, хотя без хартии, но (воображали!) столь же мол прочно, государственным обычаем старых, республиканских учреждений и народных прав.

Нельзя сомневаться, что Агриппина предвидела будущий разрыв с конституционалистами. Понятно и то, что, вопреки своей антипатии к их идеям, она, покуда жил Клавдий, бессильна была удалить их от сына, потому что эти люди были совершенно необходимы ей для успеха государственного переворота. Но - каким образом позволила Агриппина влиянию Бурра и Сенеки победить ее влияние на Нерона? Когда и почему молодой принц — при Клавдии, слепой раб материнской воли — успел освободиться из-под ее неограниченной опеки? Какими чарами он, уже в самую минуту переворота, очутился в союзе с чужими людьми, а не с матерью, которой так трепетал, чьей воле только что и так беспрекословно покорялся? По мнению Тацита, воспитатели купили свое преобладание потворством дурным страстям Нерона. Что Бурр и Сенека очень снисходительно смотрели на сладострастные шалости юноши, это — вряд ли сомнительная правда. Но лишь враждебное предубеждение может утверждать, будто Нерон — даже в эту пору — любил в учителях своих только потатчиков. Лучшим опровержением такого упрека является процесс Домиции Лепиды, когда властная Агриппина заставила таки запуганного сына свидетельствовать против этой его баловницы и потворщицы. Нет, надо думать, что тут была связь благороднее и сильнее. Я объясняю внезапное освобождение Нерона от материнского влияния просто тем, что цезарь находился в том переломном возрасте, когда желание быть взрослым и романтически настроенное воображение почти непременно восстановляют «детей» против права и опыта «отцов» и отдают их во власть тому, кто умел заговорить умно и красиво с их душою, признал их взрослыми и показал дорогу. Что мальчик-Нерон был нравственно создан Сенекою, прочно засвидетельствовано летописцами. Светоний упрекает философа, что он внушил своему державному ученику предубеждение против ораторов, чтобы тем дольше властвовать над ним своим собственным красноречием. По Тациту, частые речи Нерона к сенату произносились под давлением Сенеки, с целью — со стороны последнего — похвалиться, в каком прекрасном направлении воспитал он молодого государя. Дион Кассий, ненавистник Сенеки, чуть ли не все пороки последнего Цезаря приписывает влиянию философа. Нет ничего мудреного, если, в свои семнадцать лет, воспитанник Сенеки, в самом деле, думал, как Сенека, и был, пожалуй, даже большим конституционалистом, чем его учитель. Иногда его либеральное рвение опережало политическую программу министров и сената. Он не хотел подписать смертный приговор разбойнику, — спас от порабощающего закона сословие вольноотпущенных, — стремился к радикальной отмене косвенных налогов. Книга Сенеки «De dementia», «О милости», что в данном примере равносильно — «о гуманной власти», вызванная первым из этих случаев, конечно, не только дидактический труд. Поучать своего питомца философ мог бы с большим удобством и пользою наедине. Книга, публично посвященная государю его наставником, как руководство к правлению, не могла попасть в общественное обращение иначе, как по санкции государя. Рассуждение о милосердии написано Сенекою не к убеждению Нерона: это только форма, — но для официозного оповещения в народе идей и взглядов нового принципата. Этим характером трактата объясняются и те его прямолинейные наивности, слащавые «условные лжи», которые были бы слишком прозрачны и нелепы в интимном поучении, но — именно такими общими местами и громкими фразами всегда вооружаются официозы, толкуя обывательнице «предначертания» власти. «De dementia» — типический официоз нового принципата; широкое литературное развитие тех же самых взглядов, которые Тацит изложил в сжатом и деловом конспекте первой речи Нерона к сенату. Сенека с того и начинает, что трактат его будет зеркалом, в котором Нерон может полюбоваться самим собою. Пышно изобразив все величие и объем власти принцепса римского, как наместника богов на земле и владыки всего населенного людьми мира, Сенека заставляет Нерона обязываться такими мягкими обещаниями:

— В этом моем верховном всемогуществе, ни гнев, ни горячность молодости, ни дерзость и упорство человеческие, которые иногда лишают терпения даже самых спокойных людей, ни свирепое тщеславие, — слишком частое у обладателей большой власти! — явить мощь свою в ужасах, — ничто не способно сделать меня казнителем неправым. Меч мой не сверкает наголо, но лежит в ножнах, и, напротив, скорее заделан в них (conditum immo constrietum apud me ferrum est), — настолько я жалею пролить кровь человеческую, хотя бы из самых презренных жил. Для того, чтобы я был милостив к человеку, ему, при отсутствии иных имен, не надо другого имени кроме «человека». Суровость свою я оставляю в далеком резерве (abditam), а милость моя всегда наготове выступить вперед (in procinctu habeo). Я держусь так, как будто я сам в любую минуту готов предстать с отчетом в поступках моих пред законами, которые я очистил от плесени и вызвал из мрака забвения к всенародному действию (quas ex situ ас tenebris in lucem evocavi). В одном обвиняемом меня трогает ранняя молодость, в другом преклонная старость, в этом я приму к соображению его высокий сан, в том ничтожество и низость среды, в которой он вырос, и, наконец, если даже не найду никакого логического повода к снисхождению, это будет для меня предлогом воспользоваться своим правом — просто помиловать. Если бессмертным богам угодно сегодня же потребовать от меня отчета в судьбах вверенного мне рода человеческого, я — к их услугам.

— И точно, Цезарь, — восклицает Сенека, — ты в праве смело заявить, что из прав, вверенных республикой в твою охрану и опеку, ты ни единого не похитил ни силой (как Калигула), ни тайным коварством (как Август).

Эта воображаемая речь Нерона вполне соответствует по духу тем действительным речам, которые, в начале своего принципата, молодой государь, по словам Тацита, часто произносил пред сенатом, «обязывая себя к милосердию». Речи эти, как говорено уже, тоже сочинялись Сенекой, который «публиковал их устами государя», то есть превращал в манифесты, «чтобы засвидетельствовать, какие хорошие правила он преподает Нерону или, — добавляет скептический историк, — из желания похвастать своим талантом». Вернее: чтобы выдать, так сказать, государственный вексель, — закрепить надежду политического идеала гласным обещанием главы правительства.

Итак, пред нами, если не прямые цитаты из манифестов, то компактное отражение последних. Как откликались они в государстве? Сенека говорит о громадной популярности, которой встречено правление Нерона, за его безупречность (Innocentia).

— Никогда человек человеку не был дорог в той мере, как ты римскому народу! Но народная любовь обязывает. Заметь, что в народе уже не вспоминают ни об Августе, ни о первых днях Тиберия. Для тебя не ищут примеров к подражанию — ты сам стал примером! Единственная мечта у всех, чтобы весь принципат твой был таков же, как его первый год.

Эти комплименты опять-таки точнейшим образом сходятся с показанием Тацита о больших похвалах, которые сенат усердно расточал Нерону за его конституционное поведение, — «чтобы дух юноши, привыкнув блистать славой даже за маловажные дела, укреплялся к дерзанию на большие».

— Это (выдержать в течение всего принципата начала первого года) была бы не легкая задача, — продолжает министр, косвенно отвечая на слухи и сплетни, неблагоприятные для юного государя, распространяемые клавдианцами и сторонниками других претендентов, — если бы благость твоя не лежала в самой природе твоей, если бы ты вооружился ею лишь на время. Никто не в состоянии долго носить маску. Природа возьмет верх над притворством, и характер возвратится к своим истинным началам. Для народа римского была не шуточной лотереей будущность под твоей властью (magnam agebat aleam populus romanus), покуда твое направление не выяснилось. Теперь же никто не боится за будущее, настолько все уверены в том, что ты не в состоянии внезапно забыться до измены себе самому (ne te subita tui capiet oblivio). Все с восторгом видят воочию осуществление истинной республики: государства, которое допускает в себе решительно все проявления совершенной свободы, до тех пределов, за которыми уже разрушилось бы и самое государство (forma reipublicae, cui ad summam libertatem nihil deest, nisi pereundi li centia).

Сенека подробно развивает теории взаимной связи между Римом и его государями и широко о неразрывной любви народа к принципату, которая возникает из этой связи. И здесь, как ранее в своем «Утешении Полибия» и затем в книге «О благодеяниях», он убежденный сторонник и проповедник единовластия. Рим перестанет повелевать в тот день, когда разучится повиноваться. Притворный характер августовой конституции Сенека отлично понимает, но приемлет его и одобряет.

— Недаром некогда Цезарь (т.е. Август) «оделся в республику» (olim se induit reipublicae Caesar), — теперь союз государя и государства нельзя разорвать без смертной опасности для того и другого: насколько государю нужны силы, настолько республике глава.

Сенека в трактате «De clementia» ни разу не называет по имени свирепых предшественников Нерона — Тиберия в старости, Кая Цезаря, и лишь однажды поминает Клавдия: это обстоятельство еще более подчеркивает официозный характер сочинения. В частных письмах Сенеки и философских посланиях к друзьям, суд его над покойными цезарями не прячется за анонимы. Но, в статье, имеющей значение комментария к манифестам, автору, — министру, придворному и дипломату, — этикет допускает осуждать отживший режим, но не позволяет показывать на мертвецов укоряющими пальцами. Ведь Нерон наследовал Клавдию не в результате революции, ни даже открытого военного или дворцового заговора, но в спокойном порядке мирного династического преемства, по закону усыновления. Уклоняясь от постановки точек над і, Сенека предоставляет читателю находить между строками прозрачные полемические выпады против зверств Калигулы, против болтливых самодурств Клавдия, и, — в отвращении к ним, — ручательства, что, отказавшись от режима деспотических претензий, династия, в лице Нерона, совершает теперь вполне сознательный акт не только общественного великодушия, но и самосохранения. Она откровенно напугана и утомлена цареубийством, уничтожившим к этому сроку подряд трех государей: Тиберия, Кая (Калигулу), Клавдия.

— Жизнь царей (Сенека употребляет здесь слово rex, понимая его, как законного, справедливого властителя, в противоположность «тирану», насильнику, захватчику власти) тянется до глубокой старости; они передают власть детям и внукам своим, а жизнь тиранов полна ужасов и коротка. Почему? И в чем разница между царем и тираном (ведь внешние формы их положения в государстве и объем власти одинаковы), если не в том единственно, что тиран проливает кровь по жестокому произволу (voluptate), а царь не иначе, как по требованиям закона и по необходимости (ex causa ас necessitate).

Весьма слабо замаскировано желание Сенеки указать народу, что, в размерах этого скользкого определения, все римские принцепсы до Нерона были тиранами. Неприкосновенную личность божественного Августа он, в этом отношении, ловко обходит тем маневром, что говорит об Августе раньше своего обвинительного тезиса, и даже как бы под защитой известного сантиментального анекдота о примирении Августа с Цинной, столь прославленного в псевдо- классической трагедии: — Soyons amis, Cinna! Примерами кровожадной тирании Сенека берет Дионисия Старшего и Суллу — излюбленный им образец тирана, повторяемый во многих его произведениях. Но эта цензурная хитрость развязывает ему руки к знаменитой, много цитированной впоследствии, отрицательной характеристике Августа, которую он преловко подносит читателю, под страховкой параллели с истинным милосердием юного Нерона.

— «Таков был Август в старости или, пожалуй, даже в пожилых годах. В юности он был грозен (caluit), во гневе свиреп (arsit ira), много наделал такого, к чему впоследствии сам лишь с ужасом и неохотно возвращал свои раскаянные взоры. Никто не дерзнет определить кротость божественного Августа равной твоей, даже, если уж допустить странное состязание между чувствами юноши в цвете лет и поведением человека в возрасте более, чем зрелом. Он обрел умеренность и кротость, — допускаю. Но ведь это же только после того, как он окрасил море при Акциуме римской кровью, погубил в Сицилии флоты вражеский и свой, осквернил резней алтари в Перузии, организовал свирепости проскрипций. Никогда я не назову гуманностью отдых переутомленной жестокости (clementiam non voco lassam crudelitatem)! Истинная кротость, Цезарь, — та, которую в тебе видим», т.д. Главный базис к своей похвале Нерону Сенека кладет сильной фразой:

— Nullam toto orbe stillam cruoris lumani misisse! Во всем мире земном ты не пролил ни единой капли человеческой крови!

И подчеркивает умеренность, с которой свершился переворот, доставивший Нерону принципат, едва ли не со шпилькой по адресу императрицы-матери:

— Рим тебе обязан, что не обагрился кровью. Деяние тем более великое и удивительное, что никогда еще меч государственный не вверялся более юным рукам!

Продолжая примеры несносной тирании, Сенека рисует портрет неназываемого Калигулы с такой прозрачностью, что даже цитирует его известную поговорку: oderint dum metuant! — «Пусть ненавидят, только бы боялись». Мораль, выводимая Сенекой из этих страшных примеров, оправдывает тех историков, которые определяли систему принципата первых Цезарей, «как абсолютную монархию, ограниченную правом революции». Государю, который пошел бы дорогой Суллы или Калигулы, Сенека откровенно грозит народным восстанием, дворцовым заговором, убийством. — Жалкая участь такого государя — трепетать в подозрениях пред всеми, не исключая ближайших домашних, — и почитать спасительным только то, чего он, однако, как раз, пуще всего на свете боится: силу оружия. Громоздя преступление на преступление, ибо преступление преступлением подпирается, он — не смея верить ни чести друзей, ни любви детей — живет, мучаясь то в страхе смерти, то почти в жажде ее, ненавистный себе самому еще более, чем двору, которым он повелевает.

Переходя от этой мрачной картины к портрету доброго государя, набросанному эпитетами довольно общих мест, Сенека особенно выделяет одну подробность его предполагаемого влияния на страну:

— О нем говорят втихомолку между собой то же самое, что громким голосом при всех. Под его правлением отцы желают иметь потомство, и прекращается бесплодие, этот бич государственный. Всякий думает тогда, что не в обиду, а во благо будет его детям, если увидят они свет в таком счастливом веке. Подобному государю порукой безопасности служит его благая деятельность. Ему не нужна охрана. Конвой вокруг него — не более как почетная свита.

Слова эти ярко подчеркивают внутреннее противоречие той открытой борьбы с бессемейностью и убылью граждан, которую римский принципат, начиная с самого Августа, энергически вел путем брачных законов. Но, в то же время, режим всех без исключения преемников первого принцепса делал решительно все, чтобы уронить цену жизни, а, следовательно, и охоту продолжать жизнь собой и семьей своей, в глазах тех самых сословий, которым он приказывал плодиться и множиться, во что бы то ни стало. Свободный римлянин, уклоняющийся от брака и деторождения, — по юридическим взглядам народа, почти что государственный преступник, по общественной морали — непорядочный человек. Между тем ужас государственной жизни, в смене озверевшего старика Тиберия, безумного Кая, слабоумного Клавдия, в руках Мессалины, Агриппины и вольноотпущенников, разбудил человеческую совесть и поставил ее пассивной преградой между римским гражданством и старинным механическим взглядом на брак, как на племенную поставку новых поколений сенаторов, всадников, свободнорожденных и т.д. Под безобразиями режима поставка переменила свой характер: из поставки на племя она превратилась в поставку на убой, на изгнание, на разорение, на тюрьму.

К чему было иметь детей подданному безумного Калигулы, когда этот зверь обращал их мучения в пытку родителей? Известен ужасный эпизод его принципата. Казнив сына знатного всадника Пастора, Калигула в тот же день пригласил отца к себе к обеду. «Пастор пришел без всякого упрека на лице. Цезарь выпил за его здоровье кубок и приставил к нему шпиона. Несчастный выдержал (испытание), не иначе как будто он пил кровь сына. Цезарь послал Пастору масло и венки и велел следить, примет ли он их: он принял. В тот самый день, когда он вынес тело сына — нет, когда он его не вынес, — больной подагрой старик лежал за обедом, как сытый гость, и пил напитки, едва приличные в день рождения детей, не проливая ни одной слезы, ни одним знаком не дав печали проявиться. Он обедал, точно вымолил сыну прощение. Ты спрашиваешь, почему? — у него был еще другой... Можно было бы презирать римлянина-отца, если б он боялся за себя: тут любовь к сыну устраняет гнев... и другой сын погиб бы, если бы гость не понравился палачу». (Seneca, «De Ira»). Пастор — только «знатный всадник», но ужасы истребления и надругательства, обращаемых и на действующее поколение, и на ближайшее его потомство, не смягчали убийственной работы своей и на предельных верхах общества. Из детей Германика двое, правда, достигли верховной власти (Кай Цезарь и Агриппина Младшая), но остальные погибли жертвами Тиберия или, позже, Мессалины, и смерти большин- ства из них были чудовищны. Сорока лет достаточно было, чтобы «кровь Германика» вымерла в насильственных смертях до последнего человека, и этим последним был не кто иной, как сам «Зверь из бездны», Нерон Цезарь. Антонии, Домиции, Плавты, Силаны, Помпеи, Манлии исчезают с лица земли, как меловые надписи, стираемые губкой. Никакая семья не могла бесследно выдержать такого свирепого террора, никакая крепость родового союза не могла выстоять под ударами подобных тиранов. Гроб побеждает колыбель и вытесняет ее из домов. Измученные родители задумываются над вопросом, что брак есть не только производство граждан, но и создание новых, обреченных на муки, поколений. Когда, в тяжелые дни Тиберия, общество в умершем Германике, потеряло надежду лучших дней, взрыв гражданского пессимизма был настолько велик, что многие наложили на себя руки, а иные выбрасывали детей на улицу: все равно, мол, — просвета не будет, не за чем вам и жить. Это был острый пароксизм отчаяния, хронически же тянулось то, чем знаменуются решительно все эпохи угрюмых государственных реакций, включая сюда и переживаемые нами русские 1905—1911 годы: брачность падала, а самоубийство росло. В веке, когда люди политических классов (а о них- то и говорит Сенека и их-то и имели в виду Августовы брачные законы) начинают находить, что даже им-то самим нечего делать на свете и лучше поскорее уйти с него, — естественное оскудение и вырождение политически заинтересованной среды свершается с неуклонною и разительною скоростью, брак разлагается, деторождение замирает. Половая функция расшатанного общества соскакивает с рельсов закона, находит попятную эволюцию к забытым своим первобытностям. Воскресает гетеризм, торжествуют, под разными псевдонимами и масками, формы полигамии и полиандрии, эгоистическое, индивидуальное наслаждение берет верх над семьей, слагавшейся «ради рождения детей» (liberorum quaerendomm causa), быстро растут семейные преступления полового и корыстного характера: кровосмешения, вытравления плода, детоубийства, отцеубийства. Рим пережил несколько подобных, утомительно мрачных эпох. Одну, после тяжкого века гражданских войн, думал прекратить Август, — хотя и один из главнейших ее виновников и факторов, — когда объявил замирение опустошенного государства и двинул вперед орудия брачных законов: lex Iulia de maritandis ordinibus; lex Papia et Рорраеа; сюда же относится, как запретительное орудие борьбы с развратом, предназначенное в помощь домашнему очагу, lex Iulia de adulteriis et pudicitia. Вспомним серьезное, подчеркнутое значение, которое придает им стихотворный манифест символического Августова столетнего праздника — Горациево «Carmen Saeculare».

О, Илифия! — рождать без болезней

Ты матерям помогаешь своею заботой немалой,

Хочешь ли зваться в молитвах Люциной, или любезней

Слыть Гениталой, —

Юных взрасти под родимым покровом,

Благослови, о богиня, сенаторов думных решенье,

Пусть оно с брачным законом еще поколениям новым

Даст приращенье.

(Перев. П.О. Порфирова)

(Diva, producas sobolem, patrumque

Prosperes decreta super juqandis

Feminis, prolisque novae feraci

Lege marita.)

К эпохе Нерона общее население Рима выросло, сравнительно с эпохой Августа, колоссально, но этот новый Рим уже начинал быть Римом без римлян. Быстро падало процентное отношение старого, основного римского населения, от республиканских родов идущего, к новому, создающемуся чрез освобождение из рабства и чрез иммиграцию иностранцев, пришлому с сирийского и греческого востока, с испанского запада, с галльского и германского севера, с африканского юга. Египетский Нил и сирийский Оронт вливались в Тибр. «Рим» растворялся и таял в мире. А цезари, в гипнозе повелительства миром, не жалели Рима, забывая, что они сами тоже — Рим, не мир, а Рим, и очень подчеркнутый, непременный, исключительный Рим. Мир в Риме рос, а Рим чувствовал себя обреченным на гибель и апатично шел ей навстречу; вымирал, разрушал свою семью, проповедовал наслаждение и самоубийство и, начиная с фамилии самих цезарей, перестал рожать. Сенека ставит последнему признаку твердый диагноз, как привычному общественному злу, верно определяет его источник и указывает Нерону единственное лекарство, которое способно сломить недуг: свободу политических слоев общества и улучшенный государственный строй.

Счастливо схватившись за идею упорядочения семьи, сцепив параллельно обязанности отца к детям и государя к гражданам, Сенека убеждает Нерона — из всех титулов власти — держаться только одного: Pater patriae, отец отечества, так как он дается не лестью и нельзя заслужить его пустяками (apellavimus... non vana adulatione adducti). Известно, что Нерон воспользовался этим уроком о важности титула «отца отечества», и, когда сенат предложил его молодому государю, последний отклонил почесть выразительно скромным: Quum meruero, — когда заслужу (Светоний). Это событие несомненно не предшествовало трактату Сенеки, но последовало ему. Иначе министр-философ не мог бы не сказать хоть нескольких слов о таком удачном совпадении. Вернее, что вся эта тирада об «отце отечества» была подготовкой к эффектной сцене, разыгранной в сенате. Великий инсценировщик, Сенека написал программу спектакля, а Нерон ее выполнил. И опять-таки Сенека задевает память Августа:

— Все прочие титулы сочинены почета ради. Наделали мы Магнов (Великих), Феликсов (Счастливых), Августов (священных, Благословенных, Σεβαστοι), — сколько смогли, столько и навыдумали кличек в угоду честолюбивому величеству власти, лаская правителей льстивыми характеристиками. Отцом же отечества мы назвали государя, чтобы он помнил и знал, что власть, ему данная, имеет характер власти родительской, то есть проникнутой духом кротости (temperatissima), о детях своих вечной, свои интересы после их интересов полагающей.

Пользуясь случаем рассказать два анекдота времен Августа — о всаднике Эриксоне, которого граждане на форуме едва не на смерть исколотили стилетами записных книжек своих за то, что этот свирепый человек засек своего сына, и о Тите Арии, отце кротком и справедливом, умеренно судившем сына своего, хотя тот покушался на его жизнь, — Сенека восклицает:

— Как видите, дело не обошлось без мешка со змеями и тюрьмы: Август, судя, помнил не тот лишь юридический казус, что он судит «покушение на отцеубийство» но и то обстоятельство, что он — теперь — член домашнего судилища, приглашенный отцом разобрать его дело с сыном...

Похвала Августу досталась здесь — ради резкой полемической выходки против ближайшей памяти покойного Клавдия Цезаря, который, следуя природной жестокости своего характера и движимый археологическим любопытством, восстановил страшную, давно забытую, казнь отцеубийц. Позднее, мы увидим, Сенека еще жестче клеймит этот свирепый архаизм, относя к его влиянию самые ужасные последствия семейного разложения одичалой эпохи. В Клавдия же метят строки, в которых Сенека рисует контраст доброго государя, окруженного общим благожелательством благодарного народа:

— Молебны (vota) за его здравие служат по доброй воле, а не под полицейской понукалкой (non sub custode). Если он слегка прихворнет, то болезнь его возбуждает не надежды, — авось, помрет! — но страх — не умер бы? Он уверен, что никто из граждан не помешкает поплатиться лучшим своим имуществом, лишь бы сохранить главу государства, и на все, что в ним приключится, все и каждый в гражданстве смотрят, как на свое, лично их касающееся, дело. Быть подобным государем значит установить с государством ту связь порядочности, наличность которой доказывает, что не государство существует для государя, но государь для государства. Кто посмел бы покуситься на особу такого государя?

Затем комплименты воображаемому государю-идеалу переходят в богоуподобления, необходимые даже и для либерала в стране, которая символизировала свою государственную религию в культе цезарей. Но конечный-то вывод — все- таки — из катехизиса стоической школы:

— Быть выше всех стоит только для того, чтобы в то же время быть лучше всех. Maximum ita haberi, ut optimus simul habeatur.

Нельзя не обратить внимание на то обстоятельство, что, из всех функций принцепса, Сенека наибольше занимается верховной властью, как высшей судебной инстанцией, и весьма заметно успокаивает публику, чтобы с этой стороны она не ждала злоупотреблений. Это — прямое последствие не только диких азиатских правонарушений Калигулы, но и Клавдиева любительского крючкотворства, которое надоело Риму хуже всякого бесправия, воистину оправдав формулу, что summum jus summa injuria. Ведь даже в первой тронной речи своей Нерон должен был обещать, что он не будет увлекаться судебными делами, пристрастие к которым Клавдия отдало все пружины и двигатели государственной машины в руки вольноотпущенников: покуда государь забавлялся процессами, несколько авантюристов душили и грабили Рим.

Сенека рассматривает государя в двух возможностях — судьи и отмстителя: пред преступлениями политическими, обращенными на его личность, и пред преступлениями общеуголовными, обращенными на личность граждан. Для первых Сенека особенно настаивает на гуманности, борясь таким образом с угрозами обвинений в «оскорблении величества», сделавшихся истинным бичем республики в предшествовавшие три принципата.

Личное мщение ниже достоинства государя. Государево дело не мстить, а миловать.

— Убить государя могут и раб, и змея, и стрела, но сохранить жизнь кому бы то ни было может только существо, высшее того, кому жизнь сохраняется. Человек, получивший власть сохранять или отнимать жизнь другого человека, поставлен тем в уровень богов и обязан пользоваться их великолепным даром с благородством — в особенности по отношению к лицам, более или менее близким ему по положению. (Подразумеваются сенат и фамилии, родственные дому Цезарей, истребление которых ревностью верховной власти было ужасом трех предшествовавших правлений.) Если твои враги — какие-нибудь темные мещане, им не стоит мстить уже из-за одной чистоплотности: мошки пачкают руку, которая их давит. Итак — прощение одним, презрение без мщения — другим. Что касается людей популярных, то — взвешивая между выгодами казни и помилования — надо всегда помнить, что своевременная милость к такому человеку — для государя удобный случай поднять свою собственную популярность (occasione notae clementioe utendum ast).

В отношении к преступлениям общего характера Сенека рекомендует политику гуманности, главным образом, потому, что частые и суровые казни дурно действуют на общественные нравы. Зрелище множества преступников утверждает обычное влияние преступления, притупляет впечатление правосудного акта. Привычка, что власть безжалостна, роняет ее авторитет. Положение свое Сенека, возвращаясь к ранее затронутому примеру отцеубийства, доказывает уже прямым выпадом против Клавдия.

— Чем чаще казнь, тем чаще становится преступление, за которое она назначается (videbis еа saepe committi quae saepe vindicantur). Отец твой (Клавдий), в течение пяти лет, зашил в мешок (как отцеубийц) больше преступников, чем можно их насчитать за все предшествовавшие века Рима. Покуда это преступление не поставлено было под силу исключительного закона, дети реже посягали на ужас столь крайнего нечестия. Истинно мудрые законодатели, настоящие знатоки человеческой природы, всегда предпочитали не выделять отцеубийство в специальную статью, обходить его, как преступление невероятное, превышающее меру порочности человеческой, чем выставлять его исключительным способом отмщения напоказ и словно к примеру. Отцеубийство у нас в Риме прямо таки создано исключительным законом. Преступников натолкнуло на злодеяние зрелище казни (facinus paena monstravit). С тех пор, как вошел в моду мешок (culleus) вместо креста (обычного способа смертной казни), любовь детей к родителям не выросла, но страшно понизилась в уровне. Мягкость законодательства — всегда в пользу государству. Так, где редки казни растет сознание общественной порядочности (consensus fit innocentiae). Сохрани гражданству веру в его порядочность, и оно будет порядочным. Общественное мнение резче выступает против преступников общественной честности, покуда считает их не правилом своей среды, но редкими исключениями. Поверь мне: опасное дело — показывать обществу, как невообразимо много в нем лиц, готовых на грех (quanto plures mali sunt). Некогда сенат римский предположил было одеть рабов в униформу, в отличие от свободных граждан. Но скоро спохватился, какая бы это была опасность, если бы рабы получили такое простое «наводящее» средство сосчитать господ (apparuit, quantum periculum immineret, si servi nostri numerare nos coepissent).

Этот знаменитый социальный анекдот Сенека обращает в довод против уравнительного бесправия смертной казни, ее беспощадная и наглядная свирепость тоже, в скором времени, становится как бы моральной униформой, которая быстро проявляет, насколько порочные элементы превышают в обществе наличную порядочность. Множество казней для репутации государя столько же унизительно, как для репутации врача — обилие похорон. Идеи Сенеки повторил наш Карамзин, когда сказал о Павле Первом: «Он отнял у казни стыд, а у награды честь».

Заключительные главы первой книги, — полные психологических убеждений к выгодам кроткого правления, главным образом с точки зрения личной безопасности и государя, и государственного строя, — написаны патетическими метафорами в стиле памфлета, сильно нажимающего педаль. Тиран уподобляется дракону, против которого общество, равнодушное к маленьким змеям, выставляет стенобитные машины, — чуме, отчаяние пред которой заставляет народы опрокидывать даже алтари богов, — великому пожару, во время которого граждане уже не помогают друг другу тушить загоревшиеся соседские здания и спасать имущество, как бывает при маленьких пожарах, но соединяются, чтобы разрушить, во имя всеобщей дальнейшей безопасности, весь охваченный пламенем квартал.

Жестокости господ не раз доводили рабов до того, что они мстили, презирая неизбежную затем крестную казнь. Утесненные народы или зрящие пред собой опасность утеснения восстают, чтобы истребить своих притеснителей. Часто тиранам приходится видеть во главе восстания своих собственных партизанов (precesidia), которые обращают на них уроки вероломства, бессовестности и жестокости, от них полученные. Чего доброго ждать может тиран от людей, им же выдрессированных для преступления (quem malum esse docuit)?

— Вообразим даже, что свирепость практична, как мера устрашения, будто она и впрямь может дать безопасность... Но какую? Безопасность тюрьмы или могилы. Государство принимает вид города, взятого штурмом, отвратительный характер общего оцепенения под террором.

«Боже мой! да есть ли большее негодяйство (malum) как убивать, свирепствовать, наслаждаться звуком цепей, разорять право и имущество граждан, на каждом шагу своем проливать кровь, уже одним видом своим устрашать мирных людей до того, что они разбегаются с пути твоего? Разве быт наш был бы другим, если бы над нами владычествовали львы, медведи, змеи и другие вреднейшие животные? Да и то эти твари, обвиняемые нами в свирепости, по крайней мере не трогают себе подобных, даром, что лишены разума: родовое сходство у диких зверей — гарантия безопасности. Но бешенство тиранов не щадит даже собственных семейств: чужестранец, родственник — все одинаковы в глазах тирана».

Эти строки, обращенные против семейных неистовств Тиберия, Калигулы и Клавдия, ясно показывают, что трактат написан раньше, чем сам Нерон обратился к подобным неистовствам, то есть раньше отравления Британика. Иначе они звучали бы либо нелепостью, либо слишком возмутительной наглостью лицемерия, которая не помогла бы новому режиму в общественном мнении, но, наоборот, совершенно бы его компрометировала, как грубо вызывающая льстивая бестактность.

— Сегодня тиран душит зверством своим отдельные лица, завтра — глядишь — усовершенствовался до истребления целых народов.

И, отсюда, первая часть трактата, переходя от намеков политики внутренней к обещаниям политики внешней, — заключается хвалой «на земле миру»:

— В регалиях государя нет украшения, более прекрасного и достойного как венок — за благополучие (спасение) граждан: corona ad eives servatos. Ни горы трофеев, сложенные из оружия, отнятого у побежденных врагов, ни колесницы, обагренные кровью варваров, ни богатства, добытые на войне, несравнимы с этим знаком мирного отличия. Потому что — сохранить благополучными народы свои — это одарение божественной силы; умертвить же множество людей, каких ни попало, лишь бы больше, это — сила катастрофы: ее имеют и пожары, и землетрясения (incendii ас ruinae potenyta est).

Короткость второй книги трактата «De dementia» заставляет некоторых предполагать, что сочинение не было кончено или осталось не опубликованным, или же дошло до нас не полным текстом. Она, сравнительно с первой, менее интересна, ибо менее исторична. Во второй главе ее любопытно как бы увещание к Нерону, то есть, по демонстративному характеру трактата, опять-таки обещание от имени Нерона — категорически порвать с эгоистическими традициями фамильного режима, который выражал существо свое чудовищными афоризмами Калигулы вроде: «пусть ненавидят, только бы боялись», или «после меня пусть хоть земля сгорит» (Se mortuo terram misceri ignibus jubt).

— He понимаю, — удивляется Сенека, — почему свирепым умам проклятых тиранов удавалось находить, для чувств своих, точно на заказ, такие мощные и энергически точные выражения, тогда как я не смогу припомнить решительно ни одного задушевного и меткого слова, которое вышло из уст государя кроткого и благожелательного.

Конечно, — имеет в виду Сенека, — кроме твоего (Неронова): quam veilem nescire litteras, как бы я хотел не уметь писать, — с которого и пошла речь философа о том, что такое есть гуманность.

— Что делать? Хочешь, не хочешь, а подобные приговоры, хотя они делают ненавистной для тебя самую грамотность, хотя ты подписываешь их редко, с горестью и после долгих колебаний, но, время от времени, подписывать их ты должен. Но — подписывай их всегда так же, как подписывал этот: с тревогой душевой, после долгих отсрочек.

Смятый конец трактата производит и впрямь впечатление недоделанности. Он посвящен анализу различия между кротостью, милостью, гуманностью (clementia) и сантиментальностью (misericordia, сострадание). Последнюю Сенека объявляет пороком женской слабости, вредным почти в той же мере, как свирепость. Он отрицает слово «прощение» (venia).

— Объясню тебе, почему мудрый (т.е. философ стоической школы, которой Сенека представитель, а Нерон, покуда, считается учеником) не прощает. Прежде всего установим, что есть прощение, чтобы стало понятным, почему оно, для мудрого, акт не приемлемый. Прощение есть отпущение заслуженной вины... прощают того человека, который должен быть наказан. Но мудрый не делает ничего такого, чему быть не должно, не оставляет без исполнения ничего, чему быть должно. Следовательно, вину, которую он должен наказать, он признать не подлежащей наказанию, т.е. простить, не может. Но тот результат, которого мудрый не властен дать актом прощения, он может даровать путем более почетным. Мудрый щадит, взвешивает обстоятельства, снисходит. Выходит как будто, что он простил, а на самом-то деле совсем нет. Простить значило бы признать, что человек, не исполнивший своего долга, имел право его не исполнить. Мудрец не только, вместо прямого наказания такому оплошному, сперва примет в соображение его возраст, способность к исправлению, да не был ли он втянут в дело чужим подстрекательством, да не был ли пьян, да не сумасшедший ли он. Мудрец иногда должен не только отпустить на волю пленников, взятых на войне, живыми и здоровыми, но часто даже — с похвалами, если война была начата ими с честными побуждениями, например, в силу твердой верности присяге, по строгому соблюдению союзного договора, во имя свободы. И это будут не акты прощения, но акты гуманности. Милость, т.е. гуманность, движется свободой воли; она судит не по статьям закона, но по внутреннему убеждению добра и справедливости; от нее зависит — вовсе ли отменить кару, ограничить ли ее, по собственному усмотрению, до тех или иных пределов ответственности.

Сенека сам сознается, что спор идет, собственно говоря, не о существе двух понятий, но о словах. И действительно, практическая программа римского министра внутренних дел, мало- помалу, расплылась и исчезла в диалектических силлогизмах философа-стоика. Если первая часть трактата — явное «правительственное сообщение», официозный комментарий гуманнейшего по нравам эпохи своей манифеста к широкой публике, то вторая — не более, как школьная программа на заданную тему, притом разработанная довольно бледно и небрежно. Это слабое и зыбкое разграничение амнистии и помилования возможно в аудитории, с кафедры, но не на форуме с трибуны. И, несмотря на краткость второй части, несмотря на сухую быструю схему ее, теоретические разглагольствования ушедшие в слова от фактов, все-таки, оставляют впечатление какого-то ненужного пережевывания или топтания на одном месте. Слишком много усилий для утверждения слишком простой и естественной основной истины: «Гуманный правитель должен заботиться о том, чтобы тщательно исследовался повод, требующий наказания, и не подвергался бы наказанию тот, кто имеет в пользу свою смягчающие вину обстоятельства». Из частностей трактата, вообще дышащего демократическим (конечно, применительно к римской современности) духом, замечательно человеческое отношение автора к рабам. Сенека, многократно возвращаясь к аналогиям, заимствованным из рабского быта, вводит рабов в круг гуманности наравне со свободными. Он горько проклинает память известного Ведия Поллиона — «чудовища, достойного тысячи смертей», — который бросал рабов в пруд на съедение муренам. «Лучше вовсе не родиться на свете, чем оставить имя свое ненависти веков, чем очутиться — по приговору общественного мнения — в числе рожденных на несчастье общества!»

Итак, вопреки предостережениями Агриппины против философии, как не царской науки, Нерон очутился в руках философов и с убеждением говорил их словами. Все юноши ненавидят деспотизм и любят свободу и протест. В XIX веке деды наши, на заре своей юности, заучивали наизусть тирады Карла Моора и маркиза Позы, Оду «Вольность», «Кинжал» Пушкина, отцы трепетно зачитывались «Колоколом», мы — Степняком, а римская молодежь декламировала в школах о Бруте, Цицероне, Катоне. О республиканских симпатиях учащейся молодежи, о вольнолюбивых темах ее красноречия говорит отец Сенеки, ритор. Ее любимыми ораторами-образцами были Кассий Север и Лабиен, заклятые враги Августа. Ювенал, которого школьные годы падают на Неронов принципат, с удовольствием вспоминает, как, бывало, они целым классом разносили свирепых тиранов. Не надо забывать, что из сверстников Нерона поднялся и долгое время остался другом цезаря М. Анней Лукан, автор резко оппозиционной принципату «Фарсалии». Гастон Буассье метко указывает, что платоническая реакция в пользу идей и последних борцов былой аристократической республики находила своих представителей в дворцах Палатина, начиная чуть ли не с самого Августа. В 23 г. до Р.Х. он, по словам Светония, серьезно думал об отречении от власти и о восстановлении республики, de reddenda republica coqitavit. «Если бы он остался жив, то восстановил бы республику» — таков некролог, сложенный общественным мнением Друзу Старшему. Даже Клавдий был в юности либералом, то есть, по-нашему бы, скорее консерватором: сторонником аристократической республики-олигархии и, в этом смысле, написал апологию Цицерона против Галла. Так что конституционные увлечения Нерона — совсем не новость в династии, но отличались от прежних тем, что, не ограничиваясь словами, более или менее отразились и в делах, Еще не вкусив сладкого яда власти, — хотя бы и поверхностный ученик стоического философа, — Нерон приступал к принципату с благоговением и великодушием, выражая полную готовность ограничить свои государевы прерогативы для общего блага. И надо было пройти годам «величества» в развращенной дикой палатинской обстановке, среди ничтожного, слабовольного, эгоистического поколения придворных выродков, чтобы он, обучившись презирать среду свою, а чрез нее, и все человечество, разбудил в себе инстинкт самодура и почувствовал к власти тот кровожадный, ненасытимо пестрый аппетит, который дал его имени печальное бессмертие.

II

Несомненно дала толчок отчуждению Нерона от Агриппины, в числе других причин, и подозрительная близость к ней Палланта. Нерон в детстве якшался с рабами, в юности, для ночных кутежей своих, не гнушался рядиться рабом, да и всю жизнь потом не был разборчив на общество, но не выносил рабов у власти. Он человеколюбиво отстоял сословие вольноотпущенников от крепостнических поползновений высших классов, но долго не допускал в сенат сыновей вольноотпущенников (хотя сын вольноотпущенника Сенецион был его интимным другом) ; а тем из них, которые были приняты его предшественниками, не давал хода к магистратным должностям (honores denegavit). Паллант, умный, но скучно надменный выскочка, был ему особенно противен. Намек, что Палланту не пановать больше, как при Клавдии, сделан уже в первой речи цезаря к сенату: «Я не стану тратить времени на разбирательство судебных дел, чтобы, пока я сужу да ряжу истцов с ответчиками, несколько уполномоченных бесконтрольно увеличивали свое могущество». Вообще, эта речь, продиктованная Сенекой, сильно уязвляет клавдианскую партию. Вдовствующая императрица могла согласиться на ее произнесение (потому что вряд ли возможно допустить, будто редакция столь ответственного манифеста не была ей сообщена предварительно) разве лишь второпях, не вдумавшись в ее точный смысл. Либо — как предположил я раньше — с презрительным расчетом уверенной в себе силы: — Пусть сын с министрами своими либеральничают, обманывая и себя, и народ. От слов ничего не станется: либеральные слова умел выкрикивать и Клавдий. Действительная же власть — в моих руках, и мы с Паллантом сумеем поддержать ее престиж не словами, но делом.

Однако первое же вмешательство Агриппины в государственные дела вызвало со стороны Бурра и Сенеки, прочно заручившихся симпатиями государя, почтительный, но твердый отпор. Они не дозволили Агриппине омрачить начало Неронова правления свирепой расправой с оппозицией, которая, хотя и слабо, давала ей чувствовать себя при Клавдии. Жестокая женщина успела нанести лишь две смерти — обе против воли сына и без его ведома. Отравлен был Юний Силан, проконсул Азии, родственник императорского дома: через мать свою, Эмилию Лепиду, дочь Юлии Младшей, он приходился праправнуком Августу. Предлогом к убийству Силана — человека пожилого, глупого, безвольного, спокойно пережившего три кровавых правления с презрительной кличкой «золотой скотины» (pecus aurea), которой всемилостивейше пожаловал его цезарь Кай, — были выставлены народные толки, что Нерон неправдой попал в принцепсы, слишком молод для власти, и лучше было бы править государством человеку пожилому, не запятнанному преступлением и с более ясным родством Августу.

В действительности же, Агриппина просто опасалась от Юния Силана кровной мести за смерть его брата, Люция, которого она в правление Клавдия довела до самоубийства. Этого Люция, юношу весьма талантливого и на блестящей дороге, Клавдий избрал было в женихи своей дочери Октавии. Молодые люди были уже помолвлены, Люций получил триумфальные украшения и разрешение устроить Риму роскошные гладиаторский игры, за счет нареченного тестя, принцепса Клавдия. Но рука Октавии нужна была Агриппине для Нерона — тогда еще Домиция Аэнобарба. Стакнувшись с цензором Люцием Вителлием, Агриппина взвела на Люция Силана клевету, будто он живет в кровосмешении с сестрой своей, красивой и кокетливой Юнией Кальвиной, той самой, которую автор «Отыквления» называет «Венерой, принятой за Юнону». Весьма вероятно, что интригам Агриппины помогала в этом скандале фамильная месть Вителлиев, так как Юния Кальвина некоторое время была замужем за сыном Вителлия- цензора, консулом 801 года, братом будущего императора Авла Вителлия, и недавно с ним развелась. Цезарь поверил и разрушил готовую свершиться свадьбу. В то же время, чтобы добить наповал, Силана опозорили и как гражданина. Вителлий исключил его цензорским эдиктом из сенаторского сословия и, чрез то самое, принудил сложить с себя претуру, которую Силан в тот год исправлял, хотя до срока ее оставался всего лишь один день. Осрамленный, уничтоженный, Силан отомстил врагам своим трагическим скандалом: лишил себя жизни как раз в тот день, когда состоялась свадьба Клавдия с Агриппиной — действительно и откровенно кровосмесительная. Устроил им чувашскую «сухую беду» или японское «харакири» — затем, чтобы подчеркнуть своей безвинной смертью гнусность поведения самих, оклеветавших его, людей. Юнию Кальвину сослали. Клавдию, по слабоумию его, и того показалось мало: он откопал какой-то очистительный молебен времен, якобы, еще царя Тулла Гостилия и отслужил его, с понтификами, в роще Дианы — к великому хохоту и глумлению всего Рима, язвительно недоумевавшего: за чей грех это служится? Силана и Юний или Клавдия и Агриппины? Юния Кальвина имела удовольствие пережить всех своих врагов. Возвращенная из ссылки Нероном после смерти Агриппины (812), она еще жива была в год смерти Веспасиана (832). Когда последнему доложили об одном чуде, которое приняли за предвестие скорой его кончины: сами собой открылись двери Августова мавзолея, — старик, как всегда шутник и скептик, возразил:

— Это меня не касается. Это Август — за Юнией Кальвиной: она из его потомства.

Таким образом, этой Юнией Кальвиной, по-видимому закончилось вымирание Августова рода даже в боковых линиях, «по прялке». Это случайное обстоятельство дает ей право не быть забытой историками.

Юний Силан погиб смертью Цезаря Клавдия. Его отравили за обедом — всадник П. Целер, — тот самый, которого впоследствии пришлось Нерону выручать от обвинений в злоупотреблениях по азийскому же проконсульству и, — вольноотпущенник Гелий, — в то время один из управляющих азийскими имениями императора, в конце же Неронова принципата могущественный придворный чиновник, которому принцепс, когда отлучался из Рима, доверял замещать его с самыми широкими полномочиями.

Второй жертвой переворота погиб вольноотпущенник Нарцисс, личный секретарь Клавдия — еще недавно смелый защитник Британика. Перед арестом бесстрашный старик успел сжечь свой архив и переписку с Клавдием, чтобы не выдать Агриппине ее тайных врагов, там перечисленных. Нарцисса посадили в тюрьму, под строгий караул. Он лишил себя жизни. Доклад о том вызвал неудовольствие Нерона. Несмотря на то, что Нарцисс вел против него интригу, Нерон питал к этому человеку некоторую симпатию. Тацит объясняет ее тем, что, еще скрытые тогда, пороки самого Нерона находились в удивительном согласии с алчностью и мотовством павшего временщика. Вернее будет предположить, что Нерон, — уже заметив в это время, по указке Бурра и Сенеки, необходимость формировать свою партию, в отпор материнской, — пожалел в Нарциссе человека талантливого, смелого, энергичного и настоящего придворного, беззастенчиво готового на все услуги. Привлечь Нарцисса на свою сторону стоило хотя бы уже для того, чтобы поставить его противовесом Палланту. Последний, превосходя своего старого соперника хитростью замыслов, всегда уступал ему в прямолинейной дерзости решительных действий. Ведь цезарь должен был помнить, что именно Нарцисс спас Клавдия от поругания Мессалиной, а затем оказался чуть ли не единственным придворным, который, в Клавдиево правление, не давал повадки властолюбивой родительнице Нерона и препирался с ней зуб за зуб, как равный и власть имущий.

Могло влиять в данном случае и воспоминание о защите Нарциссом злополучной Домиции Лепиды, ласковой тетки Нерона. То обстоятельство, что сам Нерон, по воле суровой матери, дал в процессе Домиции Лепиды показание против нее, свидетельствует лишь о его запуганности и жалкой сыновней трусости, но, конечно, отнюдь не о ненависти к сестре своего отца. С оставшейся в живых теткой, Домицией, Нерон остался в отношениях любимого племянника: следовательно, подневольный грех его против загубленной родственницы и благодетельницы был отцовской родней понят и прощен. Сделавшись принцепсом, Нерон, как будто вспомнил, что он по крови Аэнобарб. Это отмечено и Тацитом, и Светонием. Отказываясь от почестей и знаков отличия лично для себя, он выпрашивает у сената статую для отца своего, Гн. Домиция Аэнобарба, и консульские знаки для опекуна, Аскония Лабеона. Это, конечно, не могло быть приятно Агриппине, употребившей столько усилий, чтобы изгладить из памяти народа время, когда сын ее не был членом императорской фамилии. Со стороны Нерона напоминание, что он сын Аэнобарба, а не кровный Клавдий, звучит дерзким вызовом клавдианству и, быть может, должно было снова подчеркнуть первое заявление молодого государя, — что права его на верховную власть законно обоснованы уже провозглашением в войсках и утверждением сената. Нерон смело воскрешал забытое слово, что система принципата покоится на избирательном начале, и династическое преемство и соображения династических надежд играют в ней роль второстепенную, поддерживаемую обычаем, но не законом. Называя себя Аэнобарбом, цезарь как бы умалял услугу матери, сделавшей его Клавдием, и парализовал династическое соперничество Британика, Силанов, Плавтов и других возможных претендентов: — Мое, дескать, право не в родстве с покойным принцепсом, но в воле сената и народа. — Я не берусь защищать эту догадку, как очень вероятную гипотезу, но считаю не лишним указать на то знаменательное обстоятельство, что ходатайство Нерона за память отца-Аэнобарба упоминается в рассказе Тацита по соседству с самыми яркими конституционными манифестациями цезаря. Тут — отказ от статуи, от почетной реформы календаря, прекращение политических процессов сенатора Карината Целера и всадника Юлия Денса, недопущение к верноподданической присяге соконсула Л. Антистия Ветера, то есть торжественное признание старой выборной республиканской власти равной в верховных правах с властью принцепса. Не мешает прибавить к этому и маленькое доказательство от противного, — что впоследствии, когда конституционное настроение соскочило с Нерона, и он вернулся к деспотическому режиму своих предшественников Кладвиев, ничто не приводило его в большую злость, как имя Аэнобарба.

Не найдя состава преступления в обвинительном акте Юлия Денса (его привлекли было к суду за симпатии к Британику), новое правительство тем самым символически отказалось от привычных со времен Тиберия злоупотреблений законом об оскорблении величества (см. выше в трактате Сенеки, «О гуманности») и лишний раз выставило на вид условный, избирательный характер принципата. Цезарь не усматривает вины в том, что свободный римский гражданин желал бы видеть принцепсом не его, но другого претендента. Разумеется, при таких условиях, казнь Нарцисса, которого тоже, кроме откровенных симпатий к Британику, политически обвинить было не в чем, оказалась особенно неуместной и бестактной, бросив преждевременную тень и на конституционную искренность, и на милосердие юноши-государя. Ведь Нерон заявил, принимая власть, что старых обид не помнит и — хотел бы разучиться писать, чтобы не конфирмовать смертных приговоров.

III

А что люди Нарциссова закала становились нужны Нерону и его правительству, доказывал каждый наступающий день. Заносчивость Агриппины росла неукротимо. Надо отдать справедливость этой смелой женщины: она много способствовала расширению женских прав в Риме — если не через закон, то через обычай, через привычку народа видеть хладнокровное и уверенное господство женщины над законом. Недаром Тацит характеризовал свадьбу Клавдия и Агриппины, как поворотную эру гражданского строя: versa ex civitas! «Все повиновалось женщине, не относившейся шутливо к делам государственным: узда ее была твердо натянута и держалась как бы мужской рукой». Переступив через закон о кровосмешении, входит она во дворец Клавдия и сразу являет себя в нем хозяйкой, равноправной с мужем, если не больше мужа. Тацит удачно обмолвился, назвав ее идеал власти царственным (regnum). В конце концов, авантюристка, навязанная Клавдию в жены сватовством из лакейской, умела повернуть дело так, что брак ее с дураковатым принцепсом должен был являться в глазах общественного мнения чуть не mesailiance’oм с ее стороны. При каждом удобном случае Агриппина выставляет на вид свое династическое превосходство над мужем: она дочь Германика и Агриппины, внучка Агриппы и Юлии, правнучка Августа; это ее предки основали империю и утвердили ее пределы; на ней играют лучи их исторической славы. В ее лице принципат Клавдия получил подкрепление последней юлианской кровью, и за эту услугу она считала себя в праве требовать соучастия в принципате, и властью, и внешним почетом. Ее претензии простирались даже на военную власть. Она настояла, чтобы прирейнский город Убян (oppidum Ubiorum), в котором она родилась, центр германского края, когда-то присоединенного дедом ее, Агриппой, быт превращен в военную колонию и получил ее имя: «Colonia Agrippinensis», — ныне Кельн. В качестве внучки Агриппы и дочери Германика, распространителей римского могущества и на германский север, Агриппина председательствовала, как триумфаторша, в торжественной церемонии по поводу пленения британского царька Каратака. Она восседала — хоть и на отдельном помосте, но наравне с Клавдием, — впервые для женщины, впереди римских знамен, — и перед ней, наравне с цезарем, склонился знаменитый пленный вождь, благодаря за помилование. В не менее торжественной обстановке явилась Агриппина на празднество открытия канала из Фуцинского озера.

Это замечательное торжество заслужило себе у Тацита красноречивую страницу подробного описания, на несообразностях которого ловят старого римского историка скептики, вроде П. Гошара, отрицающие не только правдоподобие Тацитовой летописи, но и самую ее подлинность. У Тацита праздник на Фуцинском озере изображен в размерах грандиозных и красками ярко размалеванного лубка.

«Около того же времени была прорыта гора между Фуцинским озером и рекой Лирисом. Чтобы заставить посмотреть на великолепие работы большее количество народы, устроили на самом озере морское сражение, какое, вырыв пруд за Тибром, но только с более легкими судами и с меньшим их количеством, дал некогда Август. Клавдий снарядил триремы и квадриремы с девятнадцатью тысячами человек, опоясав окружность (озера) плотами, чтобы не было возможности для бегства, но так, чтобы все-таки был простор для действия веслами, для ловкости кормчих, набегов кораблей и всего обычного сражения. На плотах стояли манипулы преторианских когорт и взводы конницы, а впереди их укрепления, с которых могли быть пущены в дело катапульты и баллисты. Остальную часть озера занимали матросы на крытых кораблях. Берега, холмы и горные вершины были наполнены наподобие театра бесчисленным множеством народа, прибывшего из ближайших муниципий и даже из самого Рима по жажде к зрелищам или из угождения государю. Председательствовали он сам в роскошном военном плаще и неподалеку от него Агриппина в хламиде из золотой ткани. Хотя бой шел между преступниками, но с воодушевлением храбрецов, и когда было много раненых, сражавшиеся были освобождены от избиения.

По окончании зрелища был открыт канал. Небрежность работы была очевидна, так как он не был достаточно углублен, сравнительно с дном озера или серединой его. Поэтому, по прошествии некоторого времени, были вырыты глубокие подземные каналы и для нового привлечения народа было дано зрелище боя гладиаторов на мостах, накинутых для битвы пехотинцев. Было даже предложено на месте истока озера угощение, но оно причинило всем большой страх, когда хлынувшая с силой вода стала увлекать за собой то, что находилось всего ближе, между тем как находившееся дальше опрокидывалось или было напугано треском и шумом. В то же время Агриппина, воспользовавшись испугом государя, стала обвинять Нарцисса, заведовавшего этими работами, в жадности и хищении, Но он не смолчал, жалуясь на женскую несдержанность и на чрезмерные ее виды (на господство). («Летопись», XII, 56, 57. Пер. В.И. Модестова.)

— Что сказать об этом зрелище? — недоумевает П. Гошар. — На озере оказался флот трирем и квадрирем, достаточный, чтобы поднять 19,000 человек. Какими же путями доставлены были туда, в сердце Марсийских гор, за двести километров от моря, по ущельям, трудно проезжим и для простой-то тележки, все эти триремы и квадриремы?

В самом деле, несколько похоже на то, как если бы Екатерина II или Николай I, хозяева еще деревянного флота, затеяли морские маневры где-нибудь на Ильмене или Онежском озере.

Можно было бы предположить, что суда были выстроены на Фуцинском озере. Но сколько же тогда времени должна была взять подготовка этою праздника, если для него надо было выстроить целый флот? сколько тысяч рук она заняла? каких безумных денег должна была стоить и как кормилось это огромное скопище, равное населению большого города в горной пустыне? И так как канал не удался, то куда же девались потом с озера морские суда — все равно, привезенные ли, на месте ли выстроенные?

— Девятнадцать тысяч вооруженных «смертников» должны были биться между собой и убивать друг друга. Это целый военный корпус. Одного хорошо вооруженного человека достаточно, чтобы конвоировать пятерых безоружных и даже более пленников. Но когда оружие находится в руках людей, обреченных на смерть, которым терять нечего, да еще представляют они собой сплоченную массу почти двадцатитысячного корпуса, — вряд ли даже тройное количество надежных солдат могло быть достаточной гарантией, что «смертники», чем избивать друг друга, не вступят в кровавый рукопашный бой со своим конвоем. Картина, воображаемая Тацитом, требует мобилизации громадной армии мало-мало в 60.00 солдат, — десять легионов! Такого количества солдат при Клавдии не было в Италии. Это значило бы вытребовать на Фуцинское озеро более трети всех, рассеянных по провинциям, войск, разделявшихся при Клавдии на 26 легионов (Пфитцнер). Скопление же громадной двадцатитысячной массы вооруженных рабов и преступников совершенно противно римской общественной психологии, всегда видевшей в вооруженном рабе опаснейшее пугало (см. I том, — сколько политических процессов за вооружение рабов!), всегда смущенной памятными тенями Спартака, Эвна и др. Войско Спартака началось с шайки в 78 человек, вооруженных вертелами и кухонными ножами, и когда он в пух и прах колотил преторов Клавдия и Вариния, у него еще не было и трети тех сил, что будто бы собрались для самоубийственных игр на Фуцинском озере. Любопытно знать, — иронизирует Гошар, — если эти люди были так мало расположены драться, каким образом их туда привели?

Для того, чтобы поддерживать порядок на судах и вынуждать «смертников» к бою, озеро было опоясано плотами, на которых расположились преторианские когорты, легионы, кавалерийские отряды и артиллерия: катапульты и баллисты (метательные орудия). Как и в недоумении с флотом, позволительно спросить: легкое ли дело мобилизовать все это в горной местности, удаленной от жилых центров? Но допустим: на эту часть спектакля могли смотреть, как на артиллерийские маневры, почему и Клавдий председательствовал на празднике в военном плаще главнокомандующего. Зато совсем невообразим пояс из плотов вокруг всего озера. Ведь это пятьдесят километров понтонного сооружения! Да еще — будто бы достаточно солидного, чтобы не только держать на себе целую армию, но, в случае надобности, и дать ей простор к военным действиям.

В той подробности, будто первая неудача открытия разбила праздник как бы пополам и он был окончен, по исправлении канала, «по прошествии некоторого времени», чувствуется, что Тацит неясно представляет себе происшествия, о которых пишет. Если финансовое напряжение государства для Фуцинского праздника было так велико, вряд ли возможно было повторить его на близком расстоянии: маневры стоили бы дороже всякой войны! «Вырыть глубокие подземные каналы», т.е. пробить в горах туннели, тоже нельзя скоро... Сверх того, из Плиния Старшего нам известно, что Фуцинский водоотвод при Клавдии так и остался не конченным, а при Нероне и дальнейших принцепсах работы были заброшены. Возобновил их, по свидетельству Спартиана, только Адриан. Фуцинское озеро (Lago di Celano) благополучно просуществовало до половины XIX века. Между 1854—1865 годами римские банкиры, князья Торлониа, усиленно предприняли его осушение — по древним следам — чрез выводной туннель в реку Лирис (Гарильяно).

Но как бы то ни было, правду ли пишет Тацит или заблуждается по неверным источникам, был ли то праздник открытия канала или только закладки работ, но какой-то праздник на Фуцинском озере при Клавдии был. Может быть, вдесятеро менее людный и великолепный, но был. Это несомненно, как и то, что Агриппина на празднике этом играла роль первенствующую, председательскую, и настолько вошла в нее, что возвысила голос, как государственная представительница, по государственному делу, в присутствии самого принцепса.



Поделиться книгой:

На главную
Назад