Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зрелища - Игорь Маркович Ефимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Она-то вам как раз «не хочу» сказала, — закричал вдруг Сережа, выставив вперед палец. — А вы ее «должным — не должным» хотите взять. Заговорить до смер-ти.

Всеволод, не глядя, поймал его руку и, крепко прижав к столу, продолжал смотреть на дядю Филиппа.

— Ас другой стороны, как подумаешь, — продолжал тот, — так, может быть, и правильно. Может, И нужно все так же громоздить эти горы слов, а самых главных — «люблю, хочу» — не говорить. Потому что «люблю и хочу» — это всегда: я, один. Здесь уже совсем нет никакой надежды договориться. А «хорошо — дурно» это все же для всех, для многих, некий общий смирительный знаменатель.

«Они говорят, — зло думал Сережа. — Болтают. А я мыслю. Я все понимаю, но пусть, пусть! Я знаю, что надо делать. Это так просто — каждый должен размыкаться. Я бы сказал, но нужно, чтобы они спросили меня. Если они не спросят, мне ни за что не сказать. А как я хочу! Если б они зПа-ли, как я хочу. Вот сейчас — пусть только перестанут качаться, и я скажу им. Зачем они так смотрят друг на друга. Надо отгородить их, повесить между ними стенку, чтобы они не видели. Сейчас я их раскидаю обоих, я не для того здесь… и так нельзя, надо все вместе, и, Господи, как я хочу — что же это такое творится».

— …поэтому для меня так важны ваши слова, — говорил Всеволод. — Дело не в том, что вы меня похвалили. Чего хвалить. Иногда от похвал бывает хуже, чем от ругани. Но понять! Вот где радость. Ведь я знаю, что был искренен, что все написанное — это я, но общечеловечно ли это? Нужно ли кому-нибудь еще — вот в чем волненье. И по вас я впервые вижу, что да. Что нужно. Что человек, другой человек, узнает здесь часть своей души — это так важно для меня. Если вы позволите, я приду к вам еще раз, хорошо?

— Ну конечно же. Это так ясно уже между нами — не нужно спрашивать.

— Искусство! — снова закричал Сережа. — Болтовня. Параболический бред. Всем нужно размыкаться — всем! Вам этого не понять, а нужно размыкаться.

— Чего ты орешь? — сказал Всеволод.

— А вы… вы, — Сережа пытался засмеяться, но вышло только нескладное «хы-хы». — Вы как в басне, где хвалят друг друга. «Кукушка и лисица». Или как там? Басня Крылова. «За что же, не боясь греха…»

Всеволод нагнулся и за ножку резко вырвал из-под Сережи стул. Сережа упал, вернее, сел на пол и замолчал. Стало тихо и заметно темно в комнате, а за окном качнулись провода и зашумел подъезжающий троллейбус.

— Сережа, иди домой, — грустно сказал дядя Филипп. — Тебе уже пора.

— Я удивлен, — сказал Всеволод угрожающе.

— Не трогайте. Я сам, ответил Сережа, поднимаясь. — Я могу идти очень прямо.

Он действительно держался очень прямо и, выходя из комнаты, довольно ловко и в нужную сторону открыл и потом закрыл за собою дверь. На воздухе земля вдруг снова закружилась под ним, но он быстро подошел к уличному дереву и, опершись о него рукой, сделал вид, что с интересом расковыривает и изучает строение коры.

«Вот. Заинтересовался, — думал он о себе. — Почему бы и нет?»

Он не чувствовал еще ни обиды, ни стыда за случившееся, но какое-то очень твердое решение родилось в нем — оно выражалось пока только внутренними возгласами «ну теперь уж точно! теперь все!», и ему не нужно было сейчас разбираться, что именно «точно и все», — настолько это было определенным, и можно было подождать до утра, когда он выспится и проснется все с тем же решением — оно было таким твердым, что даже не нуждалось в запоминании словами. То, что он плел потом Троеверову на кухне про срочный отъезд, вовсе Не означало, что решение заключается именно в бегстве. Просто он дошел до точки в нелюбви к себе (так ему казалось), и надо было высказать это кому-нибудь вслух так, чтоб ясен был главный смысл: бесповоротность.

3

— Вы представить себе не можете, какое у них чутье, как они все замечают. Я в первые годы много глупостей делал, в том числе классифицировал их. Таблички развешивал. Не вслух, конечно, а для себя. Этот, мол, способный, но осторожный, нарочно будет в середине держаться, хотя без труда мог бы и первым; у этого самолюбие — страсть номер один; эта бы хотела, чтобы все текло мирно и полюбовно, и самое главное для нее — разузнать про все на свете «как надо», как будет правильно. Может, я и точно их определил, но, раз определивши, уже как бы переставал интересоваться, а этого они не прощали. Был у меня один, Соболевский, я его зачислил в разряд внутренне жестоких, в подряд стыдящихся своей жестокости и борющихся с ней (не помню уж, за что); так вот, этот Соболевский попал в какую-то драку, шпана к нему привязалась после танцев, даже ножом успели полоснуть, пока мы прибежали. Но он одного все же схватил и держал, а когда мы рядом были, вдруг выпустил. Все на Него, конечно, напустились: «Ты чего?! Зачем отпустил?» — «Так», — говорит… И зализывается по-кошачьи. «Уж очень вы страшно бежали». То есть понял, что того бы сейчас убить могли, и выпустил. А потом, когда я его уже бинтовал, он вдруг негромко так говорит: «Ну, что? В какой я теперь буду графе?» И усмехается незаметно. Ох, как мне нехорошо стало тогда! Зарекся с тех пор и вам не советую — заметят.

Все это с необычной для него горячностью Герман Тимофеев говорил своей новой знакомой, Ларисе Петровне, студентке, присланной к ним в школу на двухмесячную практику. Правда, сидели они уже не в школьном классе и даже не в учительской, а в собственной комнате Германа Тимофеева, она на складном кресле-диване-кровати, а он против нее, верхом на стуле. Оба непрерывно курили сигареты из одной пачки, которую они тут же передавали друг другу вместе со спичками и пепельницей. В этом пере-давании выражалось так много дружеского и сближающего, что отказаться от курения было бы в данный момент для них равносильно крушению и полному разрыву. Поэтому они курили до одури.

На Ларисе Петровне было черное и совершенно прямое платье без всяких украшений и вырезов, за исключением, конечно, необходимых для рук и головы, та удивительная загадка моды, которая поначалу изумляет и смешит непривычного человека, и потом постепенно, в минуты сна или задумчивости вдруг заставляет вспомнить и через «вот ты! поди ж ты!» открывает новую неожиданную прелесть того, что оно, казалось бы, призвано скрывать. И хотя все, что оставалось на виду, снаружи, и особенно милое лицо с мягкими, увлажнявшими кончик сигареты губами, могло бы, наверное, взволновать и при любом другом платье, такой вариант сразу откидывался, нёт-нет! и пусть все обязательно останется как есть, нетронуто. Под защитой этой обязательной нетронутости они оба дружески разговаривали и курили, и Герман Тимофеев мог с увлечением рассказывать обо всех своих Педагогических открытиях, а Лариса Петровна могла бесстрашно его слушать.

— Может показаться, — говорил Герман Тимофеев, — что то постоянное упрощение, то есть заведомая ложь, которую мы обрушиваем на учеников в школе из страха остаться непонятыми, что эта ложь ничуть не ужасна, не страшна, не может изуродовать их души, потому что она и не ложь вовсе, а необходимый и временный отказ от сложности, и никто не закрывает им в дальнейшем самостоятельного пути к этой сложности, и ради бога — все будут только рады. Но это же игрушечные софизмы, это жалкое оправдание нашего бессилия, нелепая надежда, что можно прожить всю жизнь чуть-чуть беременной. Самая маленькая или очевидная ложь страшна, конечно, не тем, что она кого-то обманет и надолго ослепит — наоборот! Она страшна своей легкой опровержимостью, она как соблазн и приманка для неопытного и жадного мозга, она тоненькая, она манит попробовать на себе неокрепшую силу, и когда этот юный мозг кидается на нее, побеждает и видит, что она ложь, то здесь, посреди торжества самостоятельной победы, никакие уговоры не удержат его от убеждения на всю жизнь, что все, что наоборот этой лжи, то истина! И никогда вы не убедите его, что ложь вообще не может быть противоположна истине, что противоположна лжи может быть только другая ложь, а истине противоположно заблуждение.

Он протянул руку, и Лариса Петровна поспешно вложила в нее сигареты и спички, невольно выразив свое внимание к тому, что он говорил, и нетерпение слушать дальше. Она сидела, откинувшись назад, опираясь на отставленные руки и как бы повиснув на вздернутых плечах. Волосы ее были переброшены через голову на одну сторону, и это окончательно вгоняло человека в растерянность, заставляло метаться взглядом с одной половины ее лица на другую, сравнивать, разрываться на части в сомнениях, которая же из них лучше, то есть придавало ее лицу неуловимую и динамическую прелесть, недостижимую ни пышной, ни гладкой прической в отдельности.

В общем, что и говорить — нетронутость ее была бы под серьезной угрозой, зайди она просто так запросто в гости к кому-нибудь другому.

Герман же Тимофеев хотя и не был аскетом, отнюдь нет, но все же из тех умников, что уже к тридцати годам незаметно для себя оказываются по уши закованными в самые диковинные запреты и на которых всякая новая знакомая через несколько дней обязательно пожмет плечами и скажет: «Нет, я его решительно не понимаю». Где уж тут понять — они и сами толком не знают, что с ними творится. И кто из них, когда сумел бы выразить и втолковать желанной женщине или даже себе, насколько унизительна бывает зависимость от нее, почти рабство, как, спасаясь от унижения, можно бросаться лишь по двум путям, один из которых состоит в том, чтобы унизить ее саму, и это будет называться разврат, в то время как другой, противоположный и в чем-то параллельный, требует вознести ее, женщину, очень высоко, до себя и выше, чтобы рабство было не рабство уже и не унижение, а поклонение, распростертость у подножия какого-то божественного пьедестала (У ног! У ног твоих!), и тогда это назовется любовь. Но ах, они же ничего не умеют и не понимают, эти женщины, они не хотят быть униженными, но и на пьедесталы они тоже не хотят, им там страшно, они рушатся оттуда, как ты их ни удерживай там и ни подпирай. А ведь, казалось бы, так мало им нужно, чтобы удержаться, такие нетрудные пустяки — поменьше говорить, пореже позволять себя трогать, не высказывать мнений, не писать писем, и все остальное будет сделано за них. Но нет, они не умеют, они не желают, они хотят в глубине души нашего рабства и унижения — да будут они прокляты за это!

Теперь можно представить себе счастливое изумление Германа Тимофеева, когда он после первых взглядов знакомства и случайных разговоров в школе заметил, что созданный им для всех женщин пьедестал Ларисе Петровне не только впору, как хрустальная обувь знаменитой Золушке, но она еще смело расхаживает по нему, болтает всякий вздор, смеется, напевает и бегает вверх-вниз по ступенькам, ничуть не боясь при этом и упорно не срьюаясь. Не важно, было ли тому причиной невероятное совпадение и исключительность самой Ларисы Петровны, или просто отчаянное легкомыслие — вот, пожалуйста, не срываюсь и все тут — то легкомыслие, которое в метафизических пьедестальных вопросах гораздо убедительнее всякой логики. Не думая вовсе об этих причинах, он только вспоминал все время первый момент своего счастливого изумления, случившийся на показательном уроке, где она сидела и слушала его вместе с другими практикантками института. Она сидела посреди них довольно незаметная, особенно рядом с двумя, о которых он помнил такой пустяк, что они были гораздо стройнее ее и прикрывались платьями, способными непривычного человека не то чтобы рассмешить или взволновать, а просто-таки сшибить с ног на землю. Но он, во-первых, был с малолетства городской и к платьям привычный, а во-вторых, смотрел не столько на них, сколько в даль своих разбегающихся мыслей, находясь в том упоении учительским творчеством, которое доводило его иногда до самозабвения. И посреди этого упоения, в момент одного особенного взлета, его отстраненный взгляд вдруг заметил Ларису Петровну, которая тут же ответила на этот взлет тем, что перестала писать, отложила в желобок парты авторучку и принялась слушать его с самым внимательным и заинтересованным видом.

Это и был первый момент его изумления.

Он вздрогнул, смешался, забыл блестящий конец начатой мысли и дальше уже говорил, как ему казалось, серо и неинтересно, то есть, то, что уже знал и обдумал раньше, давно. Но Лариса Петровна продолжала слушать его и не писала. Его поражала не сама эта подчеркнутая внимательность, которой он чувствовал себя достойным, а именно то, что она не боялась подчеркивать ее и тем самым открыто судить его и оценивать. Кроме того, своим незаписыванием она как бы намекала на ничтожность любого конспекта по сравнению с его живыми интонациями и жестами. Так что он с нетерпением ждал конца урока и после в учительской сразу подошел к ней с шутливой угрозой — обещал нажаловаться ее институтским профессорам, написать докладную ябеду о том, что она-де не ведет необходимых записей во время занятий.

— Что ж, пишите-пишите, — отвечала она, подхватывая его шутливый тон, — Надеюсь, меня не выгонят сразу из института, не потребовав объяснений, и тогда я всем расскажу правду о ваших уроках.

— Что же вы такого можете рассказать о моих уроках?

— О, я расскажу, что вы говорите вещи, которые не укладываются в голове, не то что на бумаге. Что вы оставляете ученикам опасную свободу мнений. Мало? Что вы вообще ведете себя так, будто не читали ни одного учебника, написанного как раз моими профессорами. Учтите, что мне ничего не стоит при этом заплакать — какой получится эффект.

— Неужели это правда?

— Что правда?

— Что вы можете в любой момент заплакать?

— А-а, вы не верите.

Она оглянулась на остальных, кто был в учительской, незаметно повернулась так, чтобы быть к ним спиной, и замерла, уставившись в какую-то точку за плечом Германа Тимофеева. Несколько секунд лицо ее было неподвижно и напряженно, потом вдруг ослабло, губы разошлись, задрожали, и слезы, слезы полились одна за другой, перекатываясь через края век и ресниц.

Впечатление было самое неподдельное. Молодая, едва знакомая женщина смотрела в глаза Германа Тимофеева и беззвучно плакала о чем-то, никого вокруг не видя и не желая знать, кроме его одного.

— Довольно, перестаньте, — воскликнул он, потрясенный, и схватил ее за руку.

Она попыталась улыбнуться, но не смогла и с разгону проплакала еще немного, вытирая слезы платком и встряхивая головой, как после сна. На них с недоумением оглядывались.

— Остановиться всегда труднее, — сказала она, виновато улыбаясь и отнимая у него руку, которая будто бы понадобилась ей для зеркальца.

— Могу себе представить, — пробормотал Герман Тимофеев и, не замечая, что делает, тоже принялся вытирать глаза, причесываться и поправлять галстук, чувствуя себя безусловно замешанным в случившемся беспорядке. — У вас настоящий талант. Вы, должно быть, часто используете его, пускаете в ход?

— Не знаю. Я никогда не помню потом, могла бы я не заплакать или нет. То есть я и сама уже не могу отличить, нарочно это или непроизвольно. Очевидно, всегда чуть-чуть нарочно и чуть-чуть от души. Думаете, нет? Хотя вы-то не знаете, откуда вам знать. Мне приятно плакать, и я не стыжусь этого — ради чего же сдерживаться? Скажите.

Она говорила, чуть запинаясь, поджидая иногда слово, чтобы оно упало к ней сверху, как созревший плод, и радовалась, поймав его наконец и вложив в подготовленное место. От этой радости она иногда смеялась в промежутках между словами, но будто бы тут же смеясь и над собой за такое ребячество, и эта манера, как и все в ней, тоже очень нравилась Герману Тимофееву. Он начал объяснять ей, почему вел сегодня урок именно так, а не иначе, и как он вел раньше, в первые годы работы, и как ему хочется теперь — все по-новому и по-новому, чтобы обязательно было интересно и самому, и не замечая при этом, что уже подражает ее милой манере и тоже нарочно запинается и посмеивается над собою среди слов, что, действительно, получалось гораздо лучше и не так педантично.

Так они говорили потом еще несколько раз после уроков и на улице, пока он провожал ее до автобуса, и все это время она вела себя так, будто и знать не знала ни о каких пьедесталах, и, может, поэтому все не срывалась и не срывалась. Она не сорвалась в его глазах даже сегодня, в том опасном месте разговора, когда он позвал ее к себе домой от дождя и где всякая другая так легко могла бы испугаться, или умолять, что не надо, не сегодня, или, наоборот, возмутиться, или мало еще каких наделать глупостей. Она же только спросила, можно ли будет от него позвонить, и спокойно пошла вперед по лестнице, продолжая разговаривать и вычитывая вслух наиболее смешные фамилии из списков рядом со звонками.

4

Комната Германа Тимофеева имела как бы две половины, два лица, постоянно обращенных друг к другу с некоторым противоречием и, в то же время, с сочувственной снисходительностью. Одно лицо было книжное, научно-бумажное, глядевшее из высоких стеллажей, туго набитых полными собраниями сочинений в одинаковой, как у солдат, обложке, справочниками, словарями, а также пестрым ополчением книг, разрозненных, но наверняка способных постоять за себя в одиночку. Тут же на стеллажах это лицо буквально заслонялось другим, первобьггно-спортивным, в виде свешивающихся резиновых ластов, рюкзаков, закопченных котелков и прочих орудий, созданных цивилизацией, но предназначенных именно для спасения и бегства от нее в природу.

Так было во всей комнате.

Если где-нибудь в углу лежали кучей журналы и педагогические брошюры, так обязательно сбоку или сверху выглядывали гантели, теннисные ракетки и свешивались зеленые ремни с пряжками. Если кое-где по стене мелькали прибитые кнопками портреты великих писателей, то невдалеке глаза натыкались на диковинные сучки и корневища, лесная причудливость которых нигде не была подправлена, а только повернута самым выразительным образом. Даже на столе, этом бумажном оплоте и столице, посреди рассыпанных карточек и исписанных листов торчал из стаканчика охотничий нож и рядом с ним уключина. Все это было не то чтобы нарочно смешано и перепутано напоказ, но, скорее, с удовольствием не убиралось и не приводилось в порядок.

С самого начала Лариса Петровна была откровенно поражена всем, что относилось ко второму лицу комнаты, то есть к первобытно-спортивному. Войдя, она быстро перетрогала то, что лежало на виду, посмотрела на себя в зеркало через подводную маску, потом взялась придумывать названия сучкам и корневищам, хотя Герман Тимофеев возражал и настаивал на их чисто абстрактной и бессюжетной красоте. Пока он говорил о школьных трудностях и описывал, что ее там ждет в ближайшие годы, она слушала внимательно и вроде бы угомонилась, но только он кончил, машинально потянулась к столу, взяла из стаканчика уключину и принялась крутить ее и играть, перекатывая между ладоней.

— Да-да, вы говорили… Это интересно, — сказала она, вновь посмеиваясь на себя говорящую и преувеличенно сбиваясь. — Это мне понятно. И жутко тоже — ложь упрощения. Да, все очень точно. Но я еще думала… Ведь почему ложь, почему она не всегда… то есть кто же узнает? А если я сама, сама ничего не смыслю, то есть не чувствую сложности предмета, тогда что же? Уже не ложь? Уже заблуждение? Или нет, я говорю вздор. Получается польза невежества, даже необходимость — ха-ха. Верно? Это очень смешно. Но, кажется, логично? У меня всегда, если логично, то очень смешно. Однако что же делать? Учитель обязан, то есть нет, хорошо бы, чтоб он знал ненамного больше, чем ученики, или… Нет, не могу. Давайте дальше вы.

— Ого, вот вы как повернули, — начал с торжеством Герман Тимофеев, но в это время раздался стук в дверь, он крикнул с досадой «войдите», и дверь открылась.

Никто не вошел, но в коридоре стоял Сережа.

— Это правда? Можно войти? — спросил он недоверчиво, поправляя очки и вглядываясь в незнакомую женщину.

— Входи, конечно, входи. Только, пожалуйста, не с таким двусмысленным лицом. Если можешь. Поменьше понимания и многозначительности.

— Так — хорошо?

— Да, вполне.

— Меня зовут Сережа Соболевский. Здравствуйте.

— Здравствуйте, — сказала Лариса Петровна, улыбаясь ему и протягивая руку с уключиной. — Сейчас я буду вспоминать, где я вас видела.

— Может быть, в ателье? Я там работаю. Где вы шили свое платье?

— Нет, не то. А, вот где — у Салевича. Вы приходили однажды на репетицию.

— И вы там были? Но почему же я вас не помню? Правда, я все время отворачивался.

— У меня была другая прическа. Вот так. — Она подхватила волосы и соорудила из них витую башенку на затылке.

— Ах, верно! Действительно, это были вы, вы у них кричали за медсестру, я помню.

— Неправда. Я прекрасно играла — не слушайте его!

— И вы сами тоже, — сказал Герман Тимофеев. — Не обращайте внимания. Он не просто дерзок, он ходячее собрание моих педагогических неудач и ошибок первых лет. Я терплю его как живой упрек, как напоминание — и только.

Он улыбался, но не очень. Он был разочарован их знакомством, так как, владея ими порознь, собирался уже дарить их друг другу понемногу, раздавать, как неосмысленное богатство.

— Отчего ты не поехал с нами в прошлое воскресенье? — спросил он Сережу. — Мы дошли до Лисьего озера, переночевали, а обратно спускались на плотах. Таня-маленькая спрашивала о тебе.

— Я был занят. Хотя нет — это я соврал. Просто не захотелось. Надоело. Все эти походы, обряд укладки рюкзака, натягивания палатки. Эти разжигания костра с одной спички, когда их у тебя на самом деле полный коробок. Скучно.

— Ага, вот вам еще к нашему разговору, — воскликнул Герман Тимофеев. — Скучно! Им всем и всегда скучно! Причем, заметьте гордость тона # улыбку превосходства, с которой это говорится. Мол, вы, конечно, можете забавляться этими пустяками, разыгрывать лесные похождения в двух шагах от города, а я… а мне уже не до того. «…На третий речка, холм и поле его не занимали боле». И всякий может отругать его за скуку, всякий, кроме нас. А нам об этом нужно думать — не о том, как его развлечь, потому что развлечений на них не напасешься, тут они ничем не насытятся, через неделю потребуют стриптиз и бой гладиаторов. Нет, мы должны изловчиться и вложить в каждого из них — что-то такое, чтобы, оставшись на пять минут без приятелей, кино и футбола, он мог бы продержаться и не заскучать, чтобы было ему чем позабавиться в так называемом внутреннем мире. Но что это? Как это делается? Вот ты, мой воспитательный позор, мой педагогический провал, скажи хоть ты мне — что тебе еще не скучно?

Сережа поднял на него взгляд, потом повернулся в сторону Ларисы Петровны и, заметив у нее то же ожидание и вопрос, сказал, уставясь ей прямо в глаза и краснея:

— Смотреть на вас.

Все немного помолчали. Дальше нужно было, очевидно, как-то пошутить, но ни у кого ничего не придумывалось.

— Ну что ж, — сказал наконец Герман Тимофеев. — Все границы для того, видимо, и существуют, чтобы их переходить. Хотя я тебя такому все же не учил.

— Боже мой, мне же нужно позвонить, — воскликнула Лариса Петровна, вставая и оглядываясь в поисках телефона. На Сережу она теперь не смотрела, будто давала ему время прийти в себя и набраться духу для новой волнующей дерзости.

Герман Тимофеев откопал для нее из кучи книг телефонный аппарат, и она зачем-то ушла с ним к окну, волоча и подергивая за собой извивающийся провод. Разговор ее состоял из одних только местоимений и возгласов, которые близкий человек на другом конце, видимо, отлично понимал.

— Правда? — говорила она. — Почему?.. Ого!.. Ужасно… А кто еще?.. Опять наверху?.. Тра-та-та… Наверное… Кого-кого? — Тут она обернулась лицом к комнате, с удивленной улыбкой оглядела Сережу с ног до головы и сказала в трубку: — Самое смешное, что он сейчас здесь, рядом со мной. Дать вам его?.. Даю.

Некоторое время Сережа подозрительно щурился и протянутой ему трубки не брал.

— Кто это?

— Один человек. Оказывается, он давно вас разыскивает. Да берите же, не бойтесь. Это Салевич.

Сережа ощутил ухом тепло нагревшейся пластмассы и тут же сморщился от резкого дребезжания мембраны.

— Слушайте, куда же вы пропали?

— Я?!

— Вы, вы. Я жду, расспрашиваю… Или вам дядюшка запретил у нас появляться? С него станется. Короче — приходите завтра в семь часов. Обязательно. Мы теперь в другой комнате, но вы найдете. Если не будут пускать, скажите только: на проверку. Запомните? «На проверку» и больше ничего.

— Да куда приходить? Что за проверка? Зачем?

— Ай-ай-ай, вот это уже нехорошо. Вы чего хотите? Чтобы я вам так прямо и сказал — вы мне нужны, да? Мол, вы мне необходимы позарез, именно вы и никто другой. Этого вы добиваетесь? Нет, право, не ожидал. Это как-то нетонко и совсем к вам не идет.

— Но, действительно, зачем я вам? — смутился Сережа. — Я никогда не играл на сцене и вообще… у меня слабое горло…

Герман и Лариса Петровна глядели на него с насмешливым любопытством.

- Сцена? Для сцены у меня как-нибудь наберется и без вас. Но есть вещи и посерьезней, и то, для чего вы нужны… Хотя нет — придете и увидите. Или вы уже испугались?

— Но чего? Чего я должен пугаться? И что мне нужно будет там делать?

— Ну вот, вы снова меня к чему-то пытаетесь вынуждать. Теперь к откровенности. Это уж просто ни в какие ворота. — Он вздохнул с искренним огорчением. — Кажется, я не заслужил. А сначала вы мне показались таким подходящим, таким готовым.

— Ну, хорошо, хорошо, — воскликнул Сережа. — В конце концов, вы же не поручите мне ничего такого, на чем бы я смог погубить все дело.

— Конечно, нет. Дело наше слишком важно, чтобы мы могли его так ставить под угрозу. Погубить вы сможете только себя — одного себя. Предупреждаю вас честно.

— Тогда я согласен. Не знаю на что, но согласен.

— Ну вот, я знал, что не ошибусь в вас.

— Только…

— Нет-нет, довольно. Жду вас завтра в семь часов. Но… — тут он заговорщицки хихикнул, — дяде Филиппу, вы сами понимаете, ни слова?

«Да почему же?» — хотел спросить Сережа, но вместо этого так же заговорщицки подаакнул и повесил трубку.

5

Буква «Г», установленная на массивном постаменте, — таким бы представился Дом культуры вагоностроителей для случайного наблюдателя сверху, для летчика бреющего полета, например, когда б такие полеты допускались над большим городом. В постаменте размещались кино-концертный зал, ресторан-кафе и библиотека-читальня, сама же буква пронизывалась четырьмя г-образными коридорами один над другим (четыре этажа), с тысячью дверок в кабинеты и зальчики поменьше, в комнаты для занятий, в мастерские, в костюмерные, в классы рояля, скрипки и баяна, на выставки цветов, вязания и фотографии, и даже в настоящий купейный вагон, хитро замурованный в стену здания на первом этаже, — гордость местного начальства.

Коридор, по которому шел Сережа, упирался вдали в роскошную занавеску из голубого плюша и в красную светящуюся надпись над ней: «Запасной выход». В отличие от первого этажа, здесь царили тишина и безлюдье, только у одной из боковых дверей маячил откровенно подслушивающий человек. Он был немолод, полноват, сгибаться до скважины ему не удавалось, и он просто прижимал одно ухо к щели, заткнув другое пальцем. Манжет при этом сдвигался далеко вниз, открывая руку с часами и пухлыми валиками жира по обе стороны от браслета. Сережа хотел пройти мимо, но на тех дверях как раз висела табличка «Народный театр» — пришлось остановиться. Человек увидел его, откачнулся от двери и вынул палец из уха. Лицо его было грустным и озабоченным — должно быть, он так ничего и не услышал. Он отряхнул зачем-то руки, вздохнул, прошел мимо Сережи и исчез за поворотом. Казалось, способность смущаться или чувствовать себя уличенным утрачена им где-то давно, в далекой юности, так что и не вспомнить, что это такое.

Сережа подергал ручку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад