Игорь Ефимов
ЗРЕЛИЩА
Роман
1
Однажды в разгаре детства Сережа, пробегая по квартире, случайно заскочил в комнату бабушки, и в тот же момент по фантастическому совпадению сама собой открылась форточка, со стены упал и разбился портрет писателя Григоровича, и, падая, он еще зацепил веревкой безобразную гипсовую герцогиню и разнес ее вдребезги.
— Ты вносишь в мир ужасную неустойчивость, — сказала бабушка, едва отсмеявшись, и эти слова настолько врезались в ошеломленное сознание Сережи, что он начал часто употреблять их кстати и некстати, тем более что взрослые всякий раз смеялись, находя их удивительно верными. Когда его ругали за мокрые ботинки или оторванный рукав или спрашивали, зачем он спустил шины у стоявшего во дворе грузовика, он отвечал, что вносит в мир неустойчивость, и ему казалось, что одно только знание этой магической и смешной фразы позволяет уже и даже как бы заставляет его делать столько недозволенных и вредных поступков.
Маму Андреевну часто вызывали в школу поговорить об упрямстве и избалованности ее сына. Ее вызывали, и она плакала — плакала там, где этого от нее ждали и требовали приличия, не испытывая, однако, настоящей внутренней горечи, а скорее наоборот — радость; она любила Сережу без хвастовства и самолюбия и рада была с кем угодно говорить о нем понятными словами: упрямство — да, своеволие, дерзости — да, это понятно, с этим надо бороться, и откуда в нем это взялось, и в кого он, и как все это грустно и печально, и прискорбно, и… и как хорошо.
Потом в школу пришли новые молодые учителя, которых Мама Андреевна быстро невзлюбила по одному уже виду и в уме и вслух называла «спортсменами». Жалобы на Сережино своеволие прекратились, но это не радовало ее. Она не доверяла «спортсменам», ей не нравилось, как они одевались, как смотрели на нее, с каким подчеркнутым вежливым терпением выслушивали ее сетования. Особенно сухим и неоткровенным казался ей воспитатель Сережиного класса Герман Игнатьевич Тимофеев (в школьном просторечии просто Герман); его манера строить разговор только в виде вопросов и ответов, реплик и пояснений, его категорическое нежелание принимать участие в том дуэте на два голоса, который казался ей наилучшей формой человеческого общения (слушаешь партию другого лишь для того, чтобы поймать момент, когда вступать самому), — нет, она положительно не находила в себе больше сил для визитов в школу. Это было ей тем более горько, что Сережа к новому воспитателю, кажется, искренне привязался, да и тот незаметно выделял его среди прочих учеников. Их взаимная приязнь особенно усилилась после того лета, когда Герман повез свой класс работать в деревню, причем организовал это так тонко и умело, что можно было подумать, будто ребята едут сами по себе, а его берут с собой в виде одолжения. Весь август они жили в лесу неправдоподобной жизнью — днем собирали грибы и малину для небольшого консервного завода, мальчики и девочки — кто больше, а вечерами бродили друг за другом вокруг костров, у реки, переполненные чувством собственной неожиданной красоты и сладкими пустяковыми тайнами, которые возникали быстро и долго не забывались потом до самого утра. Герман Тимофеев, недосыпающий от страха и замученный образами утонувших, укушенных и потерявшихся учеников, не поспевал уже думать об их внутреннем мире, классифицировать и анализировать, забывал следить за своей ролью воспитателя и, тем самым, превращался в глазах ребят в того, кем и был: в хваткого, ко всякому делу умелого мужчину, распорядительного, честного, немного педантичного, но не скучного, умеющего держать в руках себя и других — в того надежного человека, который и должен быть виден сквозь оболочку учительской образованности для того, чтобы его начали слушать по-настоящему, а не только для виду. По возвращении в школу авторитет его был признан всеми, а Сережей тем более, так как теперь у него появился хотя бы один человек, который к его мерзкому (Сережиному) характеру относился по крайней мере с любопытством. «А Герман сказал… А Герман считает…» — это звучало в семье Соболевских все чаще. Но так как ни Сережин характер, ни манеры, ни успеваемость не делались лучше, влияние нового воспитателя было признано тлетворным, а Сережино будущее уже тогда — под серьезной угрозой.
Если бы кто догадался спросить в то время его: против чего ты злишься? из-за чего бунтуешь? что такое хочешь отстоять в себе? назови, и все тебе сбудется, — наверняка он не смог бы сказать ничего ясного и в ответ начал бы только еще больше злиться, бунтовать и отстаивать совсем уже неизвестно что.
Часто бывало, что он сам стыдился потом своей запальчивости, не находя для нее видимых и веских причин.
Так, например, в те послевоенные годы заслуженную и безусловную ненависть вызывало в людях все немецкое — книги, кинофильмы, самый язык — так что слово «немец» слышалось каждому только как ругательство и никогда не могло определять просто человека, родившегося в Германии, пусть даже несколько веков назад. И чтобы уравновесить эту несправедливость вокруг, Сережа назойливо говорил всем и себе тоже, как он любит немцев, какой это прекрасный, талантливый народ, но сам смутно чувствовал фальшивую преувеличенность своих слов, и от этого ему делалось неловко и скучно.
Или однажды он вдруг загорелся и за два месяца сделал из старого буфета превосходную тумбочку для книг, с раздвижными стеклами и полированной выдвигающейся крышкой, что особенно всех поражало, хотя выдвигать ее в сущности было незачем. В школе Сережу не уставали хвалить за прекрасную работу, многие, заразившись его примером, купили книгу «Столяр-любитель» и сделали себе такие же тумбочки, причем сами новаторы привинтили еще к дверцам пластмассовые ручки, каких у Сережи не было и в помине. Постепенно вся эта мебельная болезнь настолько захватила класс, что о тех, у кого еще не было тумбочек, говорили с некоторым презрением и даже пытались осуждать их на классном собрании.
Все это время Сережа необъяснимо страдал от похвал и поощрений, не хотел, просто не мог ни с кем разговаривать на столярные темы, но эта его раздражительность так легко и понятно объяснялась чувством зависти к пластмассовым ручкам, что никто на него не обижался. Дело кончилось тем, что, придя однажды домой, он ни с того ни с сего со слезами на глазах начал ломать тумбочку, попытался потом из остатков сделать еще перила для балкона, да так и забросил.
Такими же недолговечными были и другие увлечения, случавшиеся с Сережей в школьные года. Казалось, он был способен открывать для себя и любить только те стороны жизни, дела и явления, которые еще не были признаны окружающими за непременные эталоны нужного и достойного, ибо в этом всеобщем признании крылось для него уже какое-то принуждение любить и необходимость делить свою любовь со всеми случайными и чуждыми ему людьми.
Примерно в это время в нем выработался и укрепился тот постоянный, обращенный на самого себя взгляд, который неожиданно врывается в течение наших мыслей и как бы восклицает: «Стоп! Что со мной сейчас было? Где я? Ага, я иду по лестнице домой. Вот я перепрыгиваю несколько ступенек, но домой идти не хочу. Или хочу? Почему же я тогда иду? Что меня заставляет? Или я вообще никогда не знаю, чего хочу, и живу просто так, как придется. Человек с характером так бы не сделал. Он шел бы куда хотел, встречался только с интересными (а прочих вон) и добивался своей цели. А может, наоборот. Раз у человека есть характер, он может сдерживать свои порывы, может притворяться, заставлять себя спокойно говорить с противными людьми и маленькими шажками приближаться к успеху. Но что это за цель и успех? Из-за чего стоило бы ему так долго притворяться и лгать? Вот, например… Стоп! Что было сейчас? Сейчас я снимаю пальто и здорово умно думаю о бесхарактерности. А сейчас самодовольно любуюсь своим думанием, Но все же, что я о ней думал? Вот уже и не помню. И что такое память вообще? Это запас информации…» и так далее.
Этот самообращенный взгляд подкашивал Сережины мысли и чувства в самых неожиданных местах. Он мог идти с девочкой по городу и думать — «вот у меня свидание, и я волнуюсь», мог целовать ее вечером под фонарями и все же соображать — «вот мой первый поцелуй, я опять волнуюсь, но не очень», мог стоять перед памятником архитектуры и выслушивать себя «наслаждаюсь я или нет? Кажется, наслаждаюсь» Он будто бы ежеминутно проверял рост своей души, как ребенок, который посадил А землю горошину и после каждой поливки выковыривает ее обратно, чтобы посмотреть, как идет дело пускания корней. Взгляд этот возникал неожиданно и совершенно не подчинялся его воле, будто жил самостоятельно в тайной камере мозга и выскакивал оттуда для обыска, когда хотел, Сережа очень не любил его и боялся, но прогнать не умел и даже не представлял, чтобы это вообще было возможно.
Чем старше он становился, тем пронзительнее глядел на него из своей камеры этот холодный и язвительный сторож.
Спрятаться от него, обмануть — тоже нечего было и думать. Он видел все, самое мелкое и стыдное, выискивал, насмехался, презирал, он был самый чужой и самый свой, самый безжалостный и самый неуязвимый — нападать на него и мстить значило снова нападать и мстить самому себе. Мало того — он был не только сторож, но и зритель, постоянный брезгливый зритель с выпяченной губой, и все в душе мертвело и усыхало под его колючим взглядом, любая искренность, любой порыв оказывался невыносимой фальшью, раз не было на них тайны, раз был у них он — свой зритель, свидетель. И постепенно, мечась и изнывая под этим взглядом, от этой неслыханной напасти, Сережа все глубже проникался убеждением, что нет, ничем его, видно, не вытравйшь, не будет ему спокойной жизни, и если и есть какая-то надежда спастись от такой тоски и отчаяния, то только одна — сделаться перед ним сказочно, кристально непогрешимым.
«Брось, — возражал ему другой, трезвый голос, — безнадежное это дело, замкнутый круг. Даже если чего и удастся, даже если станешь ты более или менее сносным, то в тот же момент, как сознаешься себе в этом, тот чужой изгрызет тебя за одно только самодовольство — тогда и взвоешь по-настоящему».
Но кому нужна эта трезвость, если единственное, что можно от нее услышать; дело твое безнадежно. Нет-нет, если он хочет дальше жить, если хочет иметь хоть какие-то просветы в этой самоуничижительной тоске, то это ясно, ничего другого ему не остается — одно лишь бесконечное, ничем не насыщаемое собственное совершенство» которому благодарное человечество авось да найдет потом какое-нибудь применение.
Тогда он решился и шагнул в эту единственную оставленную ему дверь.
Внешне это выражалось лишь тем, что он, отказавшись от поступления в институт, записался, вместо этого, во все, какие было возможно, библиотеки и перестал пускать в свою комнату родственников, заведя отдельный ключ и задвижку. Никто не имел права вторгаться в его внутреннюю жизнь и отвлекать от главного. По этому поводу было много скандалов и обид, Мама Андреевна опять плакала, но все это были для него теперь пустяки и внешние мелочи. Главная жизнь проходила внутри, в счетах с самим собой.
Первые недели прошли для него ужасно.
С самого начала он с юной жестокостью взвалил на себя такие непосильные требования, так жадно рванулся вперед к далеким ступеням совершенства, что что-то в нем не выдержало, затрещало, надорвалось с первых же шагов, и вместо радостной окрыленности, которую тут можно было бы ожидать, вместо ясности и обновления он чувствовал теперь в душе еще худшую тоску и неудовлетворенность самим собой. Доходило до того, что он отказывался прощать себе неумение петь, начинающуюся сутулость и частые зубные боли. Он не желал считаться с врожденностью этих недостатков и протестовал против них, как Вольтер против землетрясений, с той лишь разницей, что Вольтер не считал себя виноватым. Эти черты закрывали ему дорогу к нарисованному идеалу, значит, подлежали уничтожению. Что же тогда говорить о таких слабостях, как дрожь перед бормашиной, отвращение к водке и страх при виде большого числа незнакомых сверстников. С этим-то, уж безусловно, нужно было кончать, и немедленно. Но выходило как-то долго, без заметных результатов — и водку он пытался пить много раз, а все было противно, и на сверстников кидался, не считая, прошивал с независимым видом любую толпу и не избегал при этом задеть кого-нибудь да еще процедить сквозь зубы, а ничего не помогало — каждый раз при этом у него все так же холодели ноги, и голова делалась пустой и звонкой. Если же что-нибудь восхищало его в других, сила чувства ли, смелость или просто метко сказанное словцо, то немедленно вслед за восхищением приходило сравнение с собой, а значит, и отчаяние. И тут, не жалея себя, можно представить, каким невыносимым он сделался для окружающих, так что Мама Андреевна в тот первый месяц ходила, не отнимая от лица заплаканного платка.
Потом понемногу приступы отчаяния стали терять свою остроту, он смирился с тем, что путь далек и восхождение должно быть постепенным, стал больше присматриваться, замечать некоторые противоречия в своих идеалах, некоторые изъяны и несовместимость, но на месте прежних приступов и метаний в нем осталось глубокое и постоянное чувство нелюбви к себе, какая-то ровная грусть, которая тихо болит внутри и не дает забыть, что есть на свете очень большое счастье, но ты его недостоин и, хоть умри, никогда, наверное, не получишь.
После ухода Троеверова Сережа посидел еще немного, всматриваясь в прошедший разговор обычным самообращенным взглядом, потом встал и ушел на улицу.
Знакомая до незамечаемости городская окрестность его дома понемногу подсыхала после дождя, возвращалась к обычному виду. На асфальте последняя вода собиралась к темным трещинам, текла, уходила под землю; потом проехал самосвал, асфальтовая кора затряслась и края трещин, казалось, заходили, захлюпали друг против друга. Остальные дома этой улицы тоже когда-то претендовали выглядеть дворцами — кроме каменных женщин, львов и гербов, замурованных в стены, на многих из них еще оставались старинные фонари домиком, флюгера, позолоченные кораблики и термометры с черным спиртом внутри — все это тянулось до самой площади, где старина и торжественность вдруг кончались и начиналась вполне современная городская суета. Отсюда уже было видно, как густа там толпа, как бурлит под светофором движение и светящиеся трамваи словно бы въезжают, друг в друга на повороте.
2
Острый запах дождя и мокрого камня сохранялся еще в неподвижном воздухе — Сережа помнил его давно и опьянялся каждый раз заново, если слышал. Сегодня, однако, это томительное опьянение не захватывало его, как раньше, мысли все время отвлекались вперед, в Дом культуры вагоностроителей, куда он спешил сейчас по поручению дяди Филиппа.
В чем состояло поручение, он толком не знал — ему должны были объяснить на месте.
Дом культуры недавно организовал добровольный бесплатный театр под руководством актера Салевича, и дядя Филипп по дружбе взялся им помогать — говорил, что отдаст этому делу последние силы, потому что Салевич не. пустой человек и всем еще себя покажет. Он прочил молодому театру в ближайшем будущем фантастический успех, славу и зависть многих заслуженных коллективов и беспокоился единственно о том, чтобы эта слава и успех не отравили души и высоких бесплатных помыслов молодых актеров. Сережа и верил, и не верил его пророчествам, но что-то было в этом деле для него настолько привлекательное, что он бессовестно обрадовался, когда дядя Филипп заболел и попросил его съездить вместо себя в клуб на репетицию. Еще в школе постоянная жадность к интересным и захватывающим людям вылилась у Сережи в неясную мечту о большом зале, где все они собрались и нашли друг друга — все необычайно талантливые, передовые и знаменитые. Он не представлял, чтобы человек был интересен сам по себе, не будучи явно или хотя бы тайно знаменит. Ему мечталось попасть в такой зал — вот вдоль окон сидят за мольбертами художники, великие музыканты настраивают в углу инструменты, тут же дипломаты, спортсмены, ученые, и один артист балета с волосами до плеч время от времени проносит над толпой тоненькую балерину. И он тоже стоит здесь среди остальных — так, ничего особенного, но чем-то причастен. Сам того не замечая, он и добровольный театр представлял себе только в облике такого вот зала и ехал туда с волнением и в ожидании самых невозможных вещей.
За стеклянными дверями клуб начинался с большой, очень мраморной лестницы. Внизу женщина в черном мундире, вахтер-контролер, спросила его, куда он так поздно и почему опаздывает, на что Сережа ответил, что вот, мол, добровольный театр и его руководитель Салевич.
— Ага, — с уважением сказала женщина. — Салевич. Это со двора.
Во дворе из окон слышна была разноголосица настраиваемых труб, и где-то незаметно, словно через форточку, прорывался рояль. Сережа нашел нужный подъезд и, спеша, поднялся на третий этаж мимо лифта.
Во-первых, там не было никакого зала. Была большая комната, заваленная у одной стены транспарантами и деревьями из фанеры. Во-вторых, ни один человек из сидевших в ней не мог быть чем-нибудь знаменит — это почему-то с первого взгляда бросалось в глаза. (Была небольшая надежда на одного — такой пожилой, с умными и печальными глазами, но он оказался завхозом и скоро ушел.) При появлении Сережи общий разговор на секунду смолк и тут же возобновился с явным и обидным равнодушием к постороннему. Только сам Салевич (Сережа видел его однажды у дяди Филиппа) обернулся к нему и спросил каким-то загадочным голосом:
— Итак, что же?
— Я от Филиппа Андреевича, — сказал Сережа. — Он немного заболел и послал меня…
— Филипп Андреевич? Друзья мои, это от Филиппа Андреевича, я вам расказывал. Так что вы говорите, заболел?
— Да, немного. Кажется, что-то с сердцем.
— Боже, как мне не нравятся его болезни. Ну, где ему болеть теперь, да еще с сердцем. Что за жизнь такая у этого человека — это не жизнь, а сплошная несправедливость.
— Он сказал, что вы должны ему что-то передать, и очень просил меня заехать.
— Правда? Что же я должен был ему передать… Сплошной провал. А вам он не сказал, что именно?
— Не знаю… Я думал, он вам помогает здесь, какие-нибудь дела по театру.
— Помогает? Вы говорите, он нам помогает? Вот не знал. — Он начал тереть лоб, а потом вдруг покраснел и в смущении замахал руками. — Ну конечно же, конечно, это так — как я мог забыть. Друзья мои… Да… Что бы такое для него придумать. Вот ведь какой тонкий вышел случай.
Сережа, еще не понимая точно всего происходящего, почувствовал, что надвигается что-то до слез обидное и унизительное для дяди Филиппа, а заодно и в первую очередь — для него самого.
— Да вот же, — с облегчением воскликнул Салевич. — Пусть прочитает пьесу! Сева, ты слышишь? Вот это племянник Филиппа Андреевича. Его зовут…
— Сергей.
— Это Сережа. А это Всеволод, наш драматург.
Всеволод выглянул из-за чьей-то спины и протянул Сереже руку. Она была обнажена до локтя и скльно татуирована под волосами.
«Он бы меня побил», — почему-то подумал Сережа, глядя на крепкую и выбритую до свечения голову драматурга. Ему стало искренне смешно, и он тихо улыбнулся, но тут же увидел себя со стороны, как он смеется своим мыслям, представил кого-то другого, думающего о нем, и заулыбался для того выдуманного преувеличенно и стыдно.
— Это будет отлично, — сказал Салевич. — Сева, ты не возражай. Филипп Андреевич очень умный и очень много переживший человек. Тебе будет полезно узнать его мнение. Очень, очень много переживший, — повторил он, будто заново изумлялся, что человек вообще может пережить то, что пережил дядя Филипп.
— А вы, Сережа, вы можете подождать здесь до конца, чтобы отвезти ему пьесу? А то у нас не хватает экземпляров. У вас есть еще время?
— Время, — с сомнением проговорил Сережа и надолго уставился на часы. — Да, пожалуй, еще есть. Весь вечер, — вырвалось вдруг у него.
— Ну и договорились. И вы же познакомите потом Севу с дядей. А теперь поехали дальше. Начнем с третьей картины.
Все понемногу замолчали и сдвинулись вокруг стола. В наступившей тишине Салевич негромко сказал «начали», и в тот же момент девушка, незаметно сидевшая рядом с Сережей, взвигнула, схватила себя за волосы и закричала пронзительным страдающим голосом:
— Врача! Надя, скорее врача! «Скорую помощь»!
— Что с тобой? — закричал кто-то с другого края стола.
— Что случилось?
— Не со мной… Галочке хуже… скорее…
Последнее слово она сказала совсем шепотом, из всех сил глотая и задыхаясь. Сережа, отшатнувшись от нее при первом крике, так и сидел, свесившись на сторону со стула и с ужасом выжидая, когда она закричит опять. Сердце у него учащенно и нервно стучало, он чувствовал, что краснеет, и от этой мысли краснел еще больше. В том, как эти незнакомые люди за столом кричали и разговаривали страшными голосами, не двигаясь с места и почти не меняясь в лице, было для него что-то настолько непривычное и противоестественное, так жутко выглядела их неподвижность, что ему при каждом слове хотелось самому вместо них вскакивать, хватать носилки, шприцы, хлопать дверьми и выносить больных детей. Отдельная, отрезанная жизнь слов казалась ужасной, как во сне, когда он увидел однажды свою руку, живущую самостоятельно и что-то делающую далеко в стороне от него самого. Опять он испытал ту боль и томительную дрожь в лице, которые раньше казались ему приметами эстетического воздействия искусства, но теперь все это перекрывалось одним мучительным желанием — не слышать, не слышать. Он заметил, что драматург Всеволод тоже сел в кресло, согнувшись, и крепко погрузил лицо в растопыренные ладони.
Из всех криков и шепота за столом можно было понять, что у девушки, сидевшей рядом с Сережей, заболела дочь и к ней вызвали «скорую помощь». Врач, приехавший со «скорой помощью», (молодой парень в какой-то странной полувоенной форме), раньше любил мать девочки, и она его, кажется, тоже, и поэтому в момент встречи в коридоре у них были сильные переживания и вскрики. Сережа при этом окончательно сполз на край стула. Когда врач вышел от девочки и сказал, что опасность миновала, мать вытерла исплаканные глаза и спросила почти с ненавистью:.
— Ты что, хочешь сказать, что спас ее?
— Нет, зачем же, — благородно ответил врач. — Зачем ты так говоришь?
— Я знаю, я вижу — ты все подстроил. Ты меня всюду преследуешь и теперь тоже. Зачем? Почему ты не оставишь меня в покое после всего, что было? Чего ты добиваешься?
— Это неправда — я ничего не подстраивал. Ты сама знаешь, что это неправда.
— Тебе мало, что я ни одного дня не могу о тебе не думать. Этого мало. Теперь ты стал спасителем. Я обязана тебе жизнью ребенка. Вот ты стоишь тут и думаешь только о себе, любуешься — этакий благородный бескорыстный спаситель. Ха-ха-ха.
— Да нет там никакого «ха-ха-ха», — сказал вдруг драматург Всеволод и вынул из ладоней покрасневшее и расстроенное лицо. Нет там этого. И вообще ничего такого нет. Я удивлен… Так же нельзя, вы все переиначили. Я писал совсем о другом.
Он встал и, бормоча про себя «нет-нет, нельзя, невозможно», ушел за дверь. В наступившей тишине Сережа незаметно глянул из-за очков на соседнюю девушку — она аккуратно сворачивала в кулечек роль и всем лицом выражала терпеливое и привычное ожидание, когда кончатся окружающие капризы и ей можно будет продолжать работать. Никто не казался особенно огорченным или хотя бы удивленным. Сереже стало жаль своих переживаний за них и всегдашнего своего сочувствия к неудачникам казалось, оно пропадало впустую и никому не было нужно никто не признавал себя за неудачника.
— Ничего, ничего. Спокойно, — сказал Салевич своим загадочным голосом. — Ничего страшного. Тем более что он совершенно прав. Все идет, как я и предполагал. — Потом вдруг приманил пальцем Сережу и жарко прошептал ему в ухо: — Телефон.
— Что? — обмирая, переспросил Сережа.
— Телефон, ваш телефон. Вы мне сами скоро понадобитесь. — И подсунул ему раскрытую записную книжку.
Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:
— Ну, все. Поехали дальше.
Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.
Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)
Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.
— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.
Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.
— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.
Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:
— Я в восторге от вашей пьесы.
Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.
— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.
— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.
— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.
— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.
Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхательное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.
— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?
— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.
— Нет, я о творчестве.
— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.
— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.
— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.
— Она в очках? — воскликнул Сережа.
— Нет, ни за что. Перед нею лежат яблоки, но она не ест — больше играет с черепахой. Дует ей на голову и немного подбрасывает. Тот, который хочет управлять, прямо молится на нее и будто только для нее и живет. Тут всякие числа и цифры. Цифры ему немного подчиняются, но мало чего могут сделать. И еще появляются какие-то черные, закутанные, и неизвестно, чего они хотят и куда зовут. Все это пока еще путаница, но мне очень хочется написать.
— Очень заманчиво, необычайно, — сказал дядя Филипп. — Я буду ждать с нетерпением.
Он разлил остаток водки и Сереже плеснул на самое дно.
В темноте за окном отсвечивали троллейбусные провода. По ним время от времени проплывали в одну и ту же сторону неслышные штанги, и Сереже казалось, что именно от штанг исходит кружение, из-за которого он вынужден вращать головой и напрягаться, вглядываясь в окружающее. Он увидел, что Всеволод снял пиджак, и в вырезе его рубашки замелькали мачты, чайки и паруса, но что же там дальше, ниже? Пушки, полубаки, волны? Он должен это увидеть. Нужно только расстегнуть следующую пуговку — надо попросить его иди даже самому. Зачем же он хватает его за руку, отталкивает? Не понимает, что ли? Надо объяснить. Объяснить до полной ясности.
Он довольно четко сознавал, что дядя Филипп успел уже подвести, разговор к письмам жены, к этим (представьте себе!) еженедельным посланиям, к этим образчикам (вам, как драматургу, было бы интересно) человеческой нелепости, с чудовищною смесью объяснений в любви, оправданий своего бегства десять лет назад и умствований «почему нам нельзя жить вместе», а уж от жены было рукой подать до большой дороги, до вопиющих глупостей всего человечества, и действительно, вот уже начиналось, — но главное, он с острой обидой чувствовал ту любовность, с которой эти двое смотрели друг на друга и в которой ему не было места.
— Вы замечали, как люди пользуются словами? — говорил дядя Филипп. — Казалось бы, слова — это нечто настолько ясное, определенное, смысл каждого из них записан в толковом словаре, соединяют их по одним и тем же правилам грамматики… Но вслушайтесь в какой-нибудь спор! Не понимают. Не слышат друг друга. Каждому кажется, что уж он-то говорит абсолютно ясно, что не понимать его можно только нарочно, назло. Он достает из памяти новые и новые слова, кидает их в несогласного, засыпает его ворохом слов — тщетно!
На «тщетно» у него не хватило воздуха — он произнес его одними губами.
— А все потому, что главных и простейших слов: «люблю — не люблю», «хочу — не хочу» — не говорят. Вместо этого всплывают тысячи «должно — не должно», «хорошо — дурно», «полезно — вредно». Да почему же, спрошу я вас, не говорят-то? Стесняются, что ли?