— Дяденька, да я не знаю куда, я заплутаюсь.
— Ну-ну, заплутаюсь! Тебе сколько годов-то?
Тишке оказалось восемнадцать. Петр со строгой снисходительностью, как хозяин, расспросил, кто он такой, куда едет. Тишка, оробело держа чайник, ответил, что сами-то они с матерью из Лунинского района, а жил он в пастухах, а потом в работниках в селе Засечном, у мужика Игната Коновалова. «Лунинский район — это от нашего, Мшанского, району недалеко, значит — земляки». А теперь, как у дяди Игната отобрали все и самого угнали неизвестно куда, кормиться стало негде, и люди посоветовали, что лучше, чем куски собирать, ехать надо на стройку, Вот он и поехал.
— На какую стройку-то? — спросил Журкин.
Тишка назвал: на Красногорскую. Это была та же, на которую налаживали и Журкин с Петром, самая большая стройка на Урале, о ней гремели все газеты. От общего сочувствия Тишка разгорячел и сам уже осмелился спросить у Петра, правда ли все, что про эту стройку люди говорят.
— Раз едем вместе, ты за нас держись, — важно ответил Петр и тут же сообщнически подмигнул зачем-то бесчувственному гражданину в каракулях. — За нами, оголец, не пропадешь.
Тишке и самому хотелось уцепиться в дороге за кого-нибудь поопытнее, постарше; тревожно ехалось одному: а что-то будет еще дальше, за тысячи мерзлых верст? И Тишке поверилось, что — правда, за таким, как Петр, не пропадешь, знающий и пройдошный человек, нахальный к чужим, а своего не выдаст, выручит. Надо было ему угодить… Вагон, разболтавшись, стрелял с пути на путь. Приволжье обступало кругом — горизонтами, сугробами, домами: дальше — Самара, а еще дальше — невиданные лютые горы — Урал. Тишка для верности надел на себя суму, в которую мать положила ему для смены белую в черный горошек рубаху и нанковый пиджак, — все это он заслужил у Игната Коновалова, — положила еще пару новых лаптей и полкраюхи хлеба; за народом, который гуськом проваливался в дверь, выпрыгнул на снеговое, исполосованное рельсами поле.
Петр и Журкин доставали пищу из мешков, рассаживались для чая поудобнее, — вагон на большой станции опустел, стало посвежее, попросторнее. Тишка, благополучно вернувшийся с кипятком, смирно присел рядом.
Поезд и здесь стоял часа два. Сызрань обволакивала Журкина давними голосами, давним светом… Вспомнилась щебнистая улица, и лето, и солнечный, режущий по сердцу вечер. На луга за Воложкой наваливалась тень. В розовых кофточках, хорошенькие барышни хихикали и страдали у калиток, — теперь они состарились и исчахли, и иные, может быть, умерли. А ведь кто-нибудь и сейчас, как тот, давний Журкин, проходит мимо калиток — молодой, погубительный, в золотой каске… Еда была незавидная — у Петра только черный хлеб да с горстку окаменелых пряников (от торговли еще сбереглись), у Журкина домашние ржаные лепешки, но зато имелся сахарок. Чаю вот — ни крошки.
Тут выручил молчаливый гражданин. Раскрыв на коленях аккуратный коричневый чемоданчик, он повелительно постучал пальцем по крышке Петрова чайника. Петр понял, услужливо приоткрыл ее, и гражданин с неким величием всыпал туда щепотку самого настоящего, китайского. При этом все увидели, как блистает у него в чемодане разная никелевая и серебряная роскошь.
Петр ему первому на весу преподнес чайник.
— Пожалуйте вам?
— Угу, — не разжимая губ, кивнул гражданин и подставил стакан в резном серебряном подстаканнике.
Потом он начал разворачивать на крышке чемоданчика всякие яства. Тут был и каравашек белого, крупитчатого хлеба, яички всмятку, обернутые каждое в бумажечку, конфеты, баночка с маслом, кусок мяса, толстая, в полметра длины, копченая селедка. Никто из соседей не глядел, а вместе с тем каждый, хоть одной косинкой глаза, а успел облизнуть эти грешные, раздирающие душу сокровища… Гражданин разрезал селедку на ломти и два из них, самых толстых, с вываливающейся из них икрой, протянул Петру и Журкину.
Они оба чересчур были заняты своими лепешками.
— Да ну… зачем…
— Прошу, — вдруг промолвил гражданин и ухмыльнулся и с ухмыляющимся, настежь открытым ртом плавно повернулся перед всеми сидящими. Рот у него оказался неожиданный, нечеловечий рот, весь тесно набитый золотом.
Петр и Журкин, ошарашенные, покорно взяли по куску. Гражданин все вращался, показывая себя, исходя довольным горловым хохотком.
И толсто обверченная одеждами старуха, и оба зипуна, и Тишка не отрывали глаз от его рта. Тишке стало мутно. От невиданного желтого сияния во рту человека все спуталось, как не в жизни. Вагон срыву дернуло, потащило. Баба закатилась визгом под окном. Беда, что ли?.. Гражданин похохатывал.
— Как? — вопрошал он Петра.
— Да… — Петр делал остолбенелое лицо.
— Вот так же, одним словом, приходит ко мне заказчик. У меня в Моршанске собственное дело: статский и военный, а также дамский портной, работаю культурно, по журналу. Приходит, одним словом, заказчик, я молчу. Он мне то и се: желаю, дескать, пошить такой-то костюм, чтобы изящного фасона, по журналу. Я молчу, открываю журнал, он, одним словом, выбирает. Я показываю: дескать, позвольте промерить. Начинаю я с него снимать мерку и вдруг, одним словом, — вдруг эдак неожиданно улыбаюсь. Улыбаюсь и всего его… поражаю! Во! — Портной провел ногтем по зубам, как по струнам. — Специально выломал, такие все, черти, здоровые были. Ну, и стоит он, понимаешь, пораженный и себе, одним словом, не верит. А?
— Да-а, — сказал Петр: он радостно искивался весь, держа около губ надорванный жирный кусок селедки.
— Как говорится: не обманешь, не продашь, — уныло вставил для чего-то и гробовщик.
— По яичку еще позвольте, — предложил торжествующий портной.
И Петр и гробовщик яростно замотали головами, но тотчас же взяли и по яичку.
Пили чай, покусывали куски, пожевывали. Мужик и мальчонка в зипунах не выдержали голодной слюны, ушли на площадку; и Тишка оттого же убрел за ними.
Ныла внизу, в колесах, одна и та же жалобная песня. Ехали неведомо где, может быть, и земля-то кончилась, один кругом белый снеговой свет. Тишка отыскал в двери трещинку, приложился к ней — и правда; летел кругом один белый снеговой свет, и глаз от него сразу заморозило. Мужик поставил перед собой мальчонку в зипуне и приказал: «Ну!» Мальчонка напыжился и вдруг крикнул что-то так зычно, что у Тишки защекотало в ушах. «А ну!» — поощрительно и нетерпеливо приказывал мужик. Мальчишка опять ушел в плечи, сбычился, наливаясь весь кровью, и так зыкнул, что где-то жестянка задребезжала… На Тишку ослабение нашло от всей этой непонятности. Лечь бы… Но лечь было негде, поплелся в вагон.
Петр, держа кружку в руках, беседовал с портным о теперешних невзгодах; оба почуяли родню друг в друге.
— И никакого закона уж нет: ты им налог заплатишь, а они опять накладывают.
— А они опять накладывают, — горестно соглашался портной, надкалывая ложечкой еще одно яичко.
— У них цель теперь такая — задушить.
— Одним словом, задушить, — сказал портной. — Ну, прямо нахально как-то поступают. Распустил я тут к шутам мастеров, — валяй, говорю, голубчики, в профсоюз, поглядим, как он вас прокормит. Продал, одним словом, последний скарбишко, думаю: один я на весь город вас, чертей, культурно обшивал, да и ну вас, думаю…
— А теперь далеко ли?
— Пока думаю в Самару, там у двоюродного брательника свое дело. Главное, город большой, ни у кого ты не на глазах. По своему стажу я могу еще кадило раздуть.
Петр про себя пожалел хоть и богатенького, но несмышленого портного: по Мшанску судил, что насквозь всю страну прочесывают железной гребенкой, где уж там раздуть… Через два-три месяца растрясет каракулевый последнее.
— Обидно всеж даки.
— Обидно! Я бы им еще пять раз по сэстолько заплатил. Что, силов не хватило бы? Одним словом, обидно.
А Журкин опять позавидовал: вот тоже вышибли человека из гнезда, а у него все пальцы в кольцах, и капитал в запасе с собой везет, и в чемоданчике, наверно, самых дорогих отрезов доверху напихано. Такому и в беде — ветер взад.
— А вы по каким делам? — спросил портной, складывая свои роскоши обратно в чемоданчик.
— Мы по рабочим, — скупо ответил Петр и, чтобы портной понял, не обиделся на недоверие, черкнул глазом на Тишку.
И портной оглянулся на него, тревожно кашлянул.
— Ты гляди, какая сирота сидит, моргает, — сурово ополчился вдруг на Тишку Петр. — А погоди, годика через два… Эдакие-то вот злее всего на шею садятся, моргуны! Как же! В ком-со-мол запишется, чтобы власть ему, мокрому черту, дали!
Тишка покорно цепенел, согнув тощую, немытую шею: все та же маманькина защитная хитрость. И ответ сумел найти смирный, какой нужно:
— Эти комсомольцы, как дядю Игната угнали, они нас с маманькой без куска оставили.
— Ты совесть завсегда имей, — смягчаясь, поучительно сказал Петр.
Он налил полную кружку чаю, потом у Журкина взял из мешка лепешку и кусок сахару и сунул все Тишке:
— На, пей.
Журкин даже побагровел от такого самоуправства. Лепешек было счетом шесть штук; четыре они съели с Петром, а две гробовщик нарочно не трогал, берег к завтрему. И сахар тоже… Поля ребятишкам не давала, все на дорогу собирала, а тут целый кусок какому-то вшивому отвалил. Лучше бы свои сиротки погрызли… И с ненавистью слушал хруст в Тишкином рту.
Петр, как ни в чем не бывало, свернул цыгарку, гордо закурил. Увидел у портного в кармане газету:
— Какая у вас газетка? «Известия»? А я думал — эта, в которой брательник мой пишет. Я брательнику своему высшее образование дал, сейчас он по газете в Москве работает.
Сказал пренебрежительно, как нечто нестоящее. Вообще Петр уже высокомерничал перед портным: портной опростился, весь вылез наружу, а Петр приберегал за собой недосказанность некую, тайну: гадай вот теперь, кто он такой?.. С площадки вернулись и без слова укрылись в свой угол двое деревенских. Старуха попросила себе в кружку чайку. От нечего делать, позевывая, и старуху попытали: кто, куда едет? У нее дочь в Самаре, восемь лет назад ушла в прислуги, а теперь вот написала, чтобы мать приезжала к ней на жительство. Правда, туговато в деревне приходится, на деньги — и то хлеба не укупишь.
— Везде одно, — сказал Петр из-за газеты. — Посадят тебя в Самаре на голодную карточку, и попадешь ты, мамаша, из кулька в рогожку. Что такое нынче прислуга? И какие нынче господа?
— Какие нынче господа! — с горечью подхватил портной.
Старуха хотела что-то сказать, но ей не дали. Выспрашивали теперь мужика в зипуне. Мужик из опасливости лопотал ни то ни се, начал даже хлеб жевать, чтоб поменьше говорить. Выходило, что едет он на заработки, покамест по стекольному делу… Петр прикинул на него из-за газеты пронизывающим глазом.
— От колхоза, что ль, ушел, отец?
Мужик в замешательстве зажевал еще усерднее.
— Люди от порядка отстали… Что же нам колхоз? Пущай кто как хочет, так и живет. А парнишку вот делу надо обучить: бо-знать какое время еще будет. Ну? — вдруг мотнул мужик головой на парнишку.
— Стёклы вставлять! — гаркнул тот.
У Петра газета выпала на колени.
Мужик пояснил, что будут на первое время в Челябе по дворам ходить насчет стекол. И нужно про работу кричать как можно слышнее, чтоб в ушах язвило, а у парнишки никак не выходит. Тут мужик отложил корку, погладил себя по груди, сказав: «Вот как», — понатужился и рявкнул:
— Сы-тттёклы всттта-влять!
У Тишки развалился рот. Сверху выставилось одурелое лицо бухгалтера, галстук и волосы у которого взлетели дыбом. Портной вздохнул: «Это да-а!» — слазил тотчас в чемоданчик и сердобольно протянул обоим стекольщикам по куску селедки. Из соседних купе подкрадывался разный народ…
— Вся Россия с корнями пошла, — нашел что вымолвить Петр, — а спрашивается — куда?
С газетой в руках, умеющий всякое дело рассудить, он в своем купе чуялся теперь как главный. Неведомо было только, не возвысится ли над ним нераскрытый пока бухгалтер, который, поморгав, опять укатился и захрапел.
— Вроде ненормального какой-то, — кивнул на него Петр.
— Вроде, — согласился портной. — Водки нажрался вчера и спит. Через газету фамилию променял, теперь как артист себя воображает.
Стекольщикам дали чайник с остатками чая, и они вхлебывали в себя жидкость со свистом, с чавканьем. Петр занялся газетой.
Портной спросил, нет ли чего в «Известиях» про войну. Петр сам искал про войну, но в газете описывались только подробности победоносной операции Красной Армии на китайской территории и сколько взято пленных и трофеев. Скучая, отложил газету.
Ехали и ехали. Люди уже прижились, забыли, что они в поезде, будто качало так безначально всю жизнь. Нежное посветление пробивалось в окно — перед сумерками. И люди, утихнув, смотрели туда, словно заснув с открытыми глазами. Смотрел бесчувственно Петр, смотрел не мигая Журкин, обездоленно сгорбившись, задумавшись неведомо над чем; зверенышем прижавшись к отцу, убаюканно вперился туда мальчишка-стекольщик. И портной, распявшись посреди купе, локтями на полках, забылся, как дите — загляделся на свет.
А снаружи — над поездом, над седобородым приволжским лесом — вместо неба туманилось ничто. Только на западе различимо было яркое клубление туч, сияющих слишком поздним светом, заимствованным как бы из завтра. Во всех вагонах сотни человечьих лиц повернулись к окошкам. Всякий ехал народ: и старый, и молодой, и семейный, и бездомный, — что-то сотрясло его, сдвинуло из исконных, отцами еще обогретых мест, — куда? Ехали не падающие духом искатели, ехали во множестве безымянные, помалкивающие. Вагоны обволакивало туманными видениями строек, обильных заработками городов, надеждами, безвестьем. Сзади Москва стояла костром; это не от паровоза, а от нее летели искры, летели и зовуще кружились над селами и районами… Завтрашнее гляделось из позднего окна.
Так как в Самаре многие сходили, остающиеся захватывали места поудобнее, чтоб поспать. Петр взял себе лучшее, портново, на второй полке, Журкин против него на третьей, под самым потолком. Для Тишки предназначили тоже третью — над Петром. И Тишка порадовался, что вот попутчики радеют о нем — значит, считают его совсем своим.
Из сумерек выполыхивала Самара окраинными огоньками, гремели мосты.
Портной вздыхал, утирал пот, — несмотря на благородные, с зеркальными застежками чемоданчики, несмотря на достатки и солидность свою, и он робел, видать, перед этой ночной, необъятной чужбиной, где — заново жить. Старуха, ворча добродушно, пыхтела над нескладным своим узлом, из которого, как кромешные, выпадали всё валенки.
— Вот мамаше фарт, сейчас на кухню приедет, в самое тепло, — от безделья словоохотился Петр. — Значит, хозяева-то сочувствуют дочке, если и тебя жить пускают?
— Да она не у хозяев, сынок, она… Хозяева-то Партейные, учиться ее потом определили. Должность-то ее я не выговорю, вот тут записано…
По записке должность значилась — «аспирантка». Тут уж старуха могла объяснить Петру, что это — вроде профессора.
— Кто-о?
Портной почтительно удивился:
— Ого, на профессора вышла!
И Журкин тоже поглядел на старуху, непримечательную до сих пор, с тоскливым вниманием… Петр однако язвительно хмыкнул, — нет, он не мог допустить при себе ничьего превосходства.
— В вузе дочь-то училась? — спросил он.
Старуха сердито наклонилась к узлу, будто не слыша.
— Ну да, — сказал Петр, — раньше назывался университет, и в них учились студенты. А теперь заместо них стали вузы, и ученики в них называются курсанты. И профессора эдакие же… Это вроде как советский чайник: называется чайник, а в него один раз кипятку нальешь, глядь, дудочка отвалилась!
— Правильно, — поддержал портной, — продукция кругом ни к черту стала.
Но Журкин мимо ушей пропустил Петровы смешки, не веря уж им. Да, для других, для новых людей время подошло, и они юркают в нем, как рыбы в воде, хватают свое счастье. А тут уж не до счастья — поскитался за ним в жизни довольно: только бы не пропасть, промаяться как-нибудь тяжелые эти годы…
И опять — потемки тухлого вагона. Проводник свечей не зажигал, ясно — экономил себе в карман. Народ с багажом галдел в проходе, готовый ринуться. Бухгалтер проснулся, свесил вниз разбухшую в сумерках голову.
— Самара, что ль, отец?
— Самара, — оживляясь, ответил стекольщик.
— Поди-ка сюда.
И принялись бормотать вполголоса. Портной на ходу уже, проталкивая вперед себя чемоданы, пояснил Петру:
— Опять за литром налаживает.
Петр, нахлобучив малахай, двинулся за пассажирами к выходу, сказал, что — подышать воздухом. Перекинув суму через плечо, исчез и задумавший кое-что, посмелевший Тишка, попросив Журкина покараулить местечко. Вагон сразу проморозило холодком, слышно стало, как на платформе у ступенек ропщет сбившийся в кучу народ, горбатый от сундучков, сейчас ворвется… Журкин отодвинулся в темный угол, развязал мешок, — давно проголодался, только ждал минуты, когда уйдет Петр. Не делиться же с ним каждый раз! Вынул давешнюю лепешку, потом кусок мяса, по-домашнему завернутый заботливой Полей в тряпицу. Мясо следовало бы немного посолить, и соль где-то была положена, но Журкин спешил, — как бы не вернулся Петр. Закрывшись мешком, начал рвать зубами несоленое, прикусывал лепешкой, рвал торопливо, жевал, посасывал. Гремели и дрались по полкам, точно дьяволы, ворвавшиеся пассажиры.
Тишка сразу закатился вдоль темного, исхлестанного пургой поезда к вокзалу. На перроне висела морозная мгла, в которой расплывались огромные блины света; в свету, во мгле шатались человечьи тени. Паровозы стреляли паром по земле, истошно посвистывали в глубях ночи. Тишка шел по аду, по краешку беды. А что гели поезд вдруг дернет, уйдет без него?.. Он метнулся за какой-то тощей тенью, помахивающей чемоданчиком.
— Дядя, на билет не хватает, вот ей-богу, прямо замерзну тут, и с утра не емши, дай пятачок!
Голосил жалобно, умиленно, как делала это мать. Тень пошарила на ходу в кармане, сунула кругляш. Тишка отбежал тотчас. Фонари расплывчато сияли над этой сладкой охотой.
Гонялся за несколькими, но редкий оборачивался. Одна женщина дала гривенник.
Тишка подбодрился, обжадовел еще больше. За каким-то старичком в очках — старичок показался слабым, добреньким — канючил неотстанно, до самого вокзала. На свету старичок вдруг обернулся и, сверкнув белыми огненными глазами, обрадованно цапнул Тишку за рукав.
— Пойдем, негодяй, в гупуу, теперь пойдем, пойдем, негодяй! — зачастил, обрадовавшись и задыхаясь, старичок.
— Пусти, деда! — взмолился Тишка, рванулся и не смог вырвать рукав из цепких пальцев. Еще двое-трое каких-то остановились. «Пропадаю, а поезд-то, поезд…» Тишка хныкнул, дернулся, как рыба, еще раз — и вот ушел куда-то сквозь народ, к стенке припал — спрятаться, отдышаться. Нет уж, ну их ко псу и деньги-то!.. Среди входящих в вокзал спасительно мелькнул Петр. Тишка, озираясь, увязался поодаль за ним.