В коридоре Петр предъявил билет и потонул в одной из дверей вместе с прочими льющимися туда пассажирами. Тишка тоже вынул билет. За дверью светилось во всю глубину огромнейшее, парадное от ламп и от зеленых кустов помещение буфета. Обдало теплом и запахами всякой жареной еды. За клеенчатыми столами, насевшись рядами вплотную, люди лихорадочно ели, хлебали, натыкивали вилками пищу. Петр, загадочно для Тишки, приостановился у одного из столов и, не отрываясь, читал газету.
За стеной тревогой ударил звонок, рыжий железнодорожник протяжно орал, торопя засидевшихся на поезд. Тишка трепыхнулся было, но остался. Петр уже очутился за столом. Тишка увидел перед ним тарелку с недоеденной пассажиром кашей и соусом из-под котлет. И хлеб остался… Все так же не отрываясь от газеты, Петр вылизывал с тарелки кусочком хлеба теплый соус, потом принялся за кашу. Слева еще полтарелки со щами освободилось; Петр и это подвинул к себе.
«Ага, значит, вот как можно», — сообразил Тишка. Прикинул перед собой глазами. Сидели и уплетали щи несколько красноармейцев, хребты у всех крутые, ясно — от этих нечем было поживиться. Рядом полоскала в тарелке ложечку тщедушная гражданка в шляпе и пенсне. Тишка облюбовал себе гражданку. Глотая слюну, он ждал… Но, ложечка за ложечкой, гражданка аккуратно вычерпала все щи, даже капусту корочкой подобрала, потом принялась за котлеты с кашей, и Тишка только уныло зырил глазами за каждым куском: видно было, что гражданка сама вылижет все до последней капельки. Тут как раз шумно загремели стульями красноармейцы, и — дивно! — на столе после них сиротела тарелка с кашей и с почти целой котлеткой… Тишка, распихивая стулья, вильнул туда и, забыв обо всем, припал к теплой, балующей рот, давно не пробованной пище.
С одного бока ему сердобольно подсунули еще полтарелки щей. Тишка доел их. Напротив оставили хлеб и опять кусок котлеты с кашей. Тоже съел.
Соус долизывал точь-в-точь, как Петр, куском мякиша, и соус был неизведанного, нежного вкуса. Тишка уже приятно, сытно отяжелел; растомило всего, глаза по-пьяному смыкались, а он все подтягивал к себе тарелки, куски хлеба клал в суму. Подавальщики ничего не видели, вились на другом конце — гоняли лохматых, оборванных беспризорников. Так вот какой он был, дядя Петр! Тишка благодарно поспевал за ним по морозу обратно, гадая, сколько еще впереди таких сказочных вокзалов.
Петр, нащупав на полке Журкина, сунул ему в руки теплый газетный комышек.
— Ваня… на-ка котлеточки.
Журкин развернул, попробовал, да так, пробуя, все и съел.
— Спасибо, Петяша, — сказал он тихо, пресекшимся голосом: совестно было перед добряком Петром.
Поезд тронулся с хрустом, будто прохожий по сугробу. Из стекольщикова угла тянуло спиртным, там стукали бутылкой. Вертлявым голоском бухгалтер еле вязал про какого-то Николая Семеныча. Петр не прочь был выпить на дармовщинку, прокашлялся, заявляя о себе. Замигавший над дверью тусклячок озарил кромешные вагонные дебри, кудлатое рванье шапок, черные провалины глаз. Стекольщик неузнаваемо-суровым голосом допрашивал:
— Значит, ты с его жаной блуд имел?
— Да нет, мы от Николай Семеныча не скрывались, у Николая Семеныча, понимаешь, у самого-то гайка ослабла, значит, она мне являлась жена, а ему только по загсу. Я как со службы, так и к ним: сидим вчетвером, — дочка еще у нее есть, — чаек пьем. Потом иль я у них ночую, иль она ко мне идет…
— Развод бы взяла.
— Из-за дочки не хочет ломать. Опять же он, Николай Семеныч, против наших сношений ничего не имеет. Ему, черту, за мной хорошо: я каждый день со службы приду, дров им наколю, самовар сам поставлю, а он, черт, сидит, курит за газеткой. Из-за него, черта, эксплуататора, и на строительство уехал: ну вас, думаю, к матери, нашли себе холуя! А сейчас вот опять об ней… ну, до истерики!
Бухгалтер горестным и бесшабашным рывком выхватил бутылку, но она оказалась пустой.
Стекольщик порицающе сказал:
— Не люди мы, — выродки стали. Весь мир смотрит на нас с призраком.
Снова какие-то темные соседи прибрели, шевелились в полупотемках; словно по божественной мрачной книге читал судья-стекольщик:
— Такому закону — позор и срамота! Сказано: до тех пор будет царствовать сатана, пока исполнятся слова божии…
Воодушевленный водкой стекольщик сидел выпрямленно, карающе. Угольная чернота провалила ему скулы, глазницы. Мальчонка по-ангельски спал у него на плече.
— Дайте мне ответ: к какой силе вы принадлежите?
Бухгалтер вытащил из ладоней мутную голову.
— Мы?
— Да!
— Мы…
— К дурной силе блуда. Потому что у закона не те люди. Должны подойти к закону специалисты-трудовики. И власть, кабы она хорошая была, пущай издаст декрет: кто желает работать и кто будет работать, тот будет власть.
Темные несвязно что-то пророптали, — видать, ехали издалека, осовели от пересадок, от ночевок где попало… Стекольщик поучал все строже.
— А строительство наше, папаша, как же? — выкрикнул вдруг очнувшийся бухгалтер.
— Что?
— Эге, папаша, разоблачился ты… Из тебя темный враг говорит, а не трудовик. Вас как звать, извиняюсь? — бухгалтер хлопнул Петра по коленке.
— Петром.
— Петя… — бухгалтер стал кротким и грустным. — Петя, можно мне на себе рубашку изорвать?
— Зачем?
— Очень радостно мне, что мы такое сильное строительство раздули… не могу!
Петр заскучал: водкой не угостили, разговор — не разговор, бездельная придурь… Тишка и Журкин, в своих высях, разводили храп вовсю. Побрел перед сном на площадку. От стекольщиковых церковных слов что-то давнишнее, похоронное вспоминалось и вспомниться не могло. Мрачно благовестят ночные церкви. Запертые, с железными дверями, испускают зловоние лабазы на площади… И кругом вагонов, несмотря на бешеный их скок, гонится та же кладбищенская, давняя, с потухшими окнами-очами ночь, кроет с головой весь поезд.
Петр сумасшедше распахнул дверь. Клубило и свистело перед ним ничто, хлестнула до слез жгучая пыль… Глядя в непроломный мрак, сиротой съежился. Что же это ты, Петр? И неужто из последних сил крепился, щеголял весь день перед Журкиным, перед вагонными? А бывало, куда только не кидывала судьба жилистое тело и жуликоватую твою хватку, — никто не знает, что за самую китайскую границу заходил… Бывало это ранним молодым утром; не думал, что поздним вечером сызнова голому придется пускаться в путь… Нет, поддаваться еще было рано. Поддаться — пропáсть… Повиснув с площадки на руках, выгнув в метель, в лёт грудь колесом, заорал: «Ого-го-го-о!» — как бывало, чтоб пуще надбавил поезд жару, чтоб ветер еще пьянее жиганул. Но, как назло, реже пошли перестуки, поезд поволокся чуть-чуть, выскочила стрелка с огоньком, протемнел станционный сарай. И нудная, стыдная тягота получилась.
Утром, проехав Уфу, проснулись совсем в чужой местности. Чаще сосна мелькала через протертый в окошечке глазок, круто подымались увалы, каких не видано в мшанской стороне. Сказали, что до места осталось еще полторы суток. Народ теперь подобрался в вагоне почти весь попутный — на Челябу, на Красногорск. Журкин пытался то у того, то у другого порасспросить, как там насчет работешки, но большинство ехало в первый раз, понадеясь на слухи. После Уфы в вагоне появилось двое молодых, деловитых, в гимнастерках и ремнях через плечо, со скрипучими военными сумками на бедрах. Они ходили по вагону раздетые, громко разговаривая, как дома. «Комсомол», — шепнул Петр… Тишку сгоняли с чайником на станцию, однако сахару на этот раз Журкин не вынул, промолчал, и пили кипяток с одним черным хлебом, густо его присаливая. От снега опять просветлело, будто вкатили на высокую-высокую гору и кругом одно небо. И жутко было прикинуть, сколько от дома проехали; зыбилась сзади неоглядная бездна.
На одном полустанке ввалилась в вагон целая семейная изба, с мешками, кадушками, доверху набитыми всякой всячиной, с перинами, даже с ухватами. Заплаканная сердитая баба, хлюпая носом, прижимала к себе одной рукой ревущую девчонку, а другой вела тоже хлюпающего — из подражания больше — шустроглазого парнишку, повязанного поверх военного картуза в платок по-бабьи. Скарб начали пихать Журкину под ноги. Петр затеял руготню: «Куда вас, чертей, дуроломов, прет, и так здесь не продохнуть!» — а замученный, до одышки забегавшийся хозяин наскоро и виновато увещевал его: «Как-нибудь, как-нибудь…» — и опять бегал, таскал и опять пихал. Только тронулся***** поезд, баба кинулась к окну, заголосила, отчаянно сдирая лед со стекла ногтями; еще визгливее закатилась девчонка, и мальчишка, искоса любопытствуя на пассажиров, на дурной голос завыл. Хозяин стоял потерянно, утирая пот. И когда пропал полустанок и все последнее, видимое, баба в крик, припадочно повалилась на узлы.
С полок и из прохода выглядывал народ, — поодаль, осторожно, чтобы не обидеть чужого горя. Раза два подходили поближе те двое комсомольцев в ремнях. Один, в грохотных болотных бахилах, все заботливо топтался около бабы, хотел, видно, поговорить.
Начал Петр: он знал с чего…
— С колхоза, что ль? — смирно спросил он.
— С колхоза, — угнетенно ответил усатый, все утираясь.
— Сколько ни едем, везде одно: вся Россия с корнями пошла.
Баба приутихла. На лавках потеснились, из сочувствия дали семейным присесть. Человек рассказал: сам он работает на Челябугле шахтером, а баба с ребятами проживала в деревне, где от дедов еще велось свое хозяйство. Теперь избу заколотил, семейство все забрал с собой в Челябу на шахты; в деревне насчет товаров недостача…
— Опять без керосину — какая жизнь? Рядом совхоз, там в кооперативе керосину полно. Наши бабы молочко на него меняют.
— Фу ты! — негодовал Петр.
Парень в бахилах подошел, прислушался.
— Ты рабочий?
Шахтер нехотя обвел его взглядом.
— Ну, рабочий.
— Чего же ты муру разводишь? Раз ты рабочий, ты должен брать все сознательно, на чутье! Сейчас деревня разворачивает коллективизацию, проводит классовую борьбу с кулаком…
Парень звенел горлом, слова изливались у него без усилия, как бы помимо него самого. Но он переживал их, эти слова, разгорался от них самозабвенно.
— Вот ты был в деревне, ты, рабочий, разъяснил крестьянам, какие существуют трудности и достижения у нас на данном отрезке? Иль только панику там наводил?
— Слыхали, слыхали, — вяло отзывался шахтер. — Сам кто такой будешь?
— Мы — выездная комсомольская бригада московского органа «Производственная газета».
Петр, услыхав знакомое название, сначала от тщеславия чуть не выскочил спросить: не знают ли они там в газете его брательника, Соустина Николая? Но вовремя спохватился и даже забился за других поглубже, чтобы не особенно кидаться в глаза.
Комсомолец распалялся все больше:
— Скажем, сообщил ты им про свой промфинплан, какая у вас на шахтах выработка, как протекает ударничество, соцсоревнование? Какую продукцию угля даете вы стране? У вас промфинплан до забоя доведен? Ты цифры свои знаешь?
— Слыхали, слыхали, наскакивали такие… Тебе бы вот в деревне пожить.
— Эх, хромает у вас, видно, культработочка в Челябинске! Ты нам дай-ка адресок на всякий случай, мы это дело у вас провентилируем. Вопрос-то какой, — изумленно обратился бахилистый парень к спутнику, — вот где связь индустриального предприятия с процессом коллективизации!
— Ладно, пиши, пиши, не боимся! — пасмурно приговаривал шахтер.
Баба смотрела на комсомольцев с тревогой. У Тишки, спрятавшегося на свою полку, замирало сердце за шахтера. Такие же вот, молоденькие и злые, в ремнях, пришли и забрали безо всяких Игната…
Комсомолец сказал:
— Мне твою фамилию не надо, а вот как село-то прозывается? В кооперативе у вас, наверно, компанийка теплая подобралась! Явно держат курс на срыв партийной линии.
Шахтер оживился.
— Насчет компании — верно, я скажу, ты запиши.
— А сам-то… на чутье должен был взять.
— А я бы не взял? Тут колгота, с ребятишками, с барахлом в два дня надо обернуться, работа не ждет…
Петр едко наблюдал. «Подмазывается, когда на бас взяли…»
Когда комсомольцы ушли, он посластил шахтеру:
— Верно, что в деревню бы их, на наше место. Давеча я проходил, а у них колбаска на столе.
Шахтер смолчал, только окинул Петра, показалось, пытливо-неприязненным взглядом. Петр спохватился, — не переложил ли лишков? — и, чтобы загладить, посочувствовал, что вот какую муку с ребятами да с багажом приходится принимать, да еще в несусветный эдакий мороз. Тяжело будет с семейством, после своей избы, в бараке-то…
И опять получилось невпопад. Бараков там, на Челябугле, мало, живут, особенно семейные, в стандартных, сказал шахтер, квартирках; семейству будет идти паек, а ребятишкам в школе — даровой горячий завтрак. Рассказал еще про то, сколько можно нагнать при перевыработке, про талоны на мануфактуру. Он бы давно все семейство к себе перетянул, оно и выгоднее, и к себе поближе, и ребята свет увидят… да вот баба за родню все держалась.
На полках и в проходе шелестели, как сказку слушали.
— Рабочему, это да, ему везде способствуют…
— Я одного выучил, дал ему свет. — обиженно буркнул Петр, — черта я от него увидал!
Журкину не терпелось заполучить шахтера к себе на одно словцо, выведать, как там, на стройке, слышно насчет работы. Шахтер подтвердил, что в газетах все правильно пишут: работы много, народу туда плывут каждый день за поездами поезда, а рабочих рук все не хватает. Но и оттуда многие вертаются. Разговор разный, больше жалуются на пищу и что тяжело.
Журкин слушал, жадно наставив ухо, поматывая согласливо косматой головой. Почему-то крепко и уважительно верилось шахтеру. Ну, уж только бы работа была, на пищу и на тяжелину не поглядит, изо всех сил принажмет!
Бухгалтер, на минуту очнувшийся, крикнул от окошка:
— Граждане, гляньте, какая природа оригинальная — горы и горы!
Бросились к глазкам.
И правда — высоко над поездом взобралась в небо тоскливая линия снегов. Редкие перистые сосенки понатыканы были в белой пустоте. Ниже, в обледененьях, в обрывах, в полыньях, крутилась черная речная стремнина. Поезд шел диким ущельем, Уралом.
Словно проснулся Тишка на другой земле. И чем выше, — уже нахмуренные густыми разбойными лесами поднимались и дичали горы, — тем сильнее набегали на него давнишние страхи. Тишка безо всякого вкуса, только чтоб забыться, жевал вчерашние ломти.
К сумеркам по вагону стих, укачался, поослабел народ. Близились, близились неизвестные и жданные места. В сумерках начинали угрызать сомнения: то, что днем было ясным и решенным, чудилось теперь шатким, непрочным. Кое-кто свалился, уснул спозаранок; от плохой пищи густел человечий смрад; бухгалтер опять раздобыл где-то горькой, ералашно восхищался и плакался. К ночи пронзительно раскричался ребенок. К ночи еще заунывнее, тошнее думалось об оставленных где-то домашних.
Тишка, пользуясь тихим ходом, поезда, открыл дверь с площадки, — глянуть в последний раз перед ночью на волю. И в тоске захлопнул тотчас. Черная гора стояла стеною, на ней зубрился в небе черный лес, а самое небо было окинуто небывало-красным пожаром. И вот скоро кончится и вагон, выкинут всех в стужу, в чужое поле — иди, ищи приюта…
— Вона и Златоуст, — сказали в вагоне.
Красными звездами в отскобленном окошке проплывали недалекие, у чужих людей теплящиеся, домашние огни. Наверху над ними в темноте попыхивало зарево. Поезд шел мимо заводских домен. Тишка, съежившись, глядел на это попыхивание, хотел отвернуться от него, спрятаться и не мог: ужасаясь, ждал, что дальше. И вдруг в мутно освещенных внизу пространствах метелью, бедою вырвался дым, в воздухе полилось огненное… Захлопали двери, мороз загулял насквозь по вагону, отчаянные комсомольцы загалдели, выходя совсем в лютующую огненную ночь, не боясь: они доехали. Мальчишка-стекольщик дико заорал во сне: «Стттё-клы всттта-влять!» Тишка тянул дрожащую руку к Петру: «Дяденька!..» Петр спал.
ЗА ГОРАМИ, ЗА ДОЛАМИ
Гуляет по ночной степи вместе с метелью невнятный, еле от ветряного шума отличимый, покойницкий звон. Это, чтобы не сбиться путнику, звонят из Казачьей слободы (она же — Шанхай), со старинной кирпичной колокольни, которая стоит тут темень лет и с которой еще пугачевцы, в оное время, сбросили и расшибли насмерть сколько-то царевых чиновников.
С востока, из Сибири, сыплет и сыплет пурга. Сквозь летучие темноты ее то затухает, то скидывает весь угол неба, за слободой, бирюзово-мутное, дивное для здешних мест зарево: стройка…
На порядке против церкви, среди глухонемых, давно опочивших хатенок, проскакивают огоньки из трех смежных ставней — у булочницы Аграфены Ивановны. В горнице за длинным, как в трактире, столом сама Аграфена Ивановна, уронив голову на руку, сидит у самовара. Двое, с бородами, угощаются, пьют чай, не снимая тулупов, — как в трактире.
— К ветрам вашим сибирским никак не привыкну, — горюет Аграфена Ивановна. — А по степи-то, можбыть, какая сиротская душа плутает.
Звон доносится к ней из глубокой ямы, из незапамятных, хватающих за душу времен. Будто вечер после субботнего базара. Расторговались. Звонят в Мшанске ко всенощной; в завешанной тюлями, полутемной горнице горит лампадка, полы чисто вымыты. Где-то под звездами, по морозу, Мишенька с калугуром-работником, тоже расторговавшись, трусят на розвальнях с базара, из Юлова. Приедут — весь вечер выручку считать. Завтра пироги.
…А может быть, и вправду плутает по полю вестник, которому настали сроки заявиться, и бьется и крутится в пурге, не чуя, что совсем около — родной приют? Не та уж Аграфена Ивановна: повыпадали смехастые зубы, непроворно стало одутлое, старушечье тело. Дела ее — мелочишки: торгует на базаре из корзины булочками собственного печения. Но повадка осталась прежняя: захочет — люто может зыкнуть.
— К гадальщику ходила. Вышел он в сени с ковшом, сотворил молитву и мне говорит: «Помолись». Поглядел в книге чего-то. «Скоро, говорит, будет тебе весточка, жди только, не ропщи!»
Она озирает людей в тулупах, задумчиво хлебающих чай, и обижается:
— Чего же молчите, как сычи?
— Да ведь что сказать-то, Аграфена Ивановна? Все строимся кругом. Вон, говорят, линия километра на три вся забитая. Железа полны составы, оборудованию всякую привезли.
Другой, помоложе: