— Скажи, видал ты когда-нибудь у какой-нибудь королевы такое платье?
Я угрюмо мотнул головой: нет, не видал. Я никогда не видал и таких дворцов, в каком жил Витя Кальян, сын адвоката. От золотых рам, во множестве развешанных по стенам, в комнатах все отсвечивало золотом, как в церкви. Из стульев, из диванов и из больших, до потолка цветов — всюду заплетались сказочные заросли, — вот бы где играть в разбойники! Полы мерцали так, словно я шел по воде. И во всех комнатах оставалась, кроме этого, еще какая-то недосмотренная волшебная глубь… Я, гробовой мальчик, так жадно лазил везде, так всем наглядывался, что Витя кротко заметил мне:
— Слушай, не становись в сапогах на канапе.
Мы подружились с Витей, и, в благодарность за все показанные мне чудеса, я выучил его тому короткому слову, которым дядя ошеломлял тетку. Но лучше бы мне не быть у него, не видеть ничего…
Дела мои с математикой шли все хуже и хуже. Я старался, я отдавал ей все свое время, я вцеплялся в нее со всею яростью полунищего мальчика, у которого вырывают кусок. Побывав у Вити Кальяна, как не хотел я, о, как не хотел возвращаться опять под грязное ватное одеяло! И я добился своего, я усвоил ее отлично. Но как только раздавалось кряканье за дверью и показывался зловеще выпрямленный вицмундирчик, как только добегали до меня непрощающие, все видящие насквозь глаза, я костенел, я забывал все, меня охватывало безразличие отчаяния.
Перед зимними каникулами Петр Эмилиевич вывел мне вторую двойку.
Я поехал домой. Самая страшная расплата ждала впереди — в обманутых отцовских глазах. Отец в то время служил приказчиком в бакалейном магазине купца и писателя-народника, Владимира Порфирьевича Быстренина. Кропотливо разглядев мои отметки, — за каждую ведь он платил своим горбом, — отец посмотрел на меня сквозь медные очки, сам стыдясь этой неловкой, душераздирающей минуты. «Что же это ты, а?» — только и спросил он. На первый день рождества он выпорол меня так яростно, что сам тут же свалился от сердечного припадка; выпорол якобы за самолюбие, потому что я отказался идти к хозяину Быстренину славить. Но я понимал, что это отмщалась двойка. Я ждал худшего: что меня уже больше не повезут в Пензу. Этого не случилось. Наоборот, отец перед отъездом; стал необычайно ласков и смирен со мной и принес мне на дорогу два пакетика — конфет и орехов, два пакетика, в тысячу раз более щемящих, чем порка: родные как бы умилостивляли меня, они не хотели расстаться с надеждой, что вот все-таки один из ихних выучится на адвоката, или на инженера, или на доктора и озолотит и выведет из холуйского звания свое племя… Но что я мог обещать им, если Петр Эмилиевич, как мрак, неотвратимо ждал меня впереди? Отец тоже поехал со мной, решив обо всем посоветоваться с дядей, как с человеком городским и бывалым.
Советовались долго; я сидел среди их беседы, как большой.
— Нет, видно, надо дать, — после раздумья произнес отец.
Он вынул из нутряного кармана длинный кошелек. Там болтались на дне две ореховых двойчатки — для счастья, для развода денег. Отец порылся в кошельке и, ущемив пальцами золотую пятирублевку, вопросительно взглянул на дядю.
Дядя, покосившись на монету, замялся.
— Дать-то оно дать, только как?
Я сопоставил в уме эту нищую монетку и Петра Эмилиевича, и мне стало стыдно за немудрого отца. Какой ведь позор мог получиться!
— Не надо давать, — вступился я, — пожалуй, он сам скоро умрет…
Я рассказал им, что успел уже узнать у одноклассников: что Петр Эмилиевич на каникулах схватил воспаление легких, которое очень опасно при чахотке, и теперь еще лежит. Оба — и отец и особенно дядя — внимательно и молча посмотрели на меня, и я перехватил внезапную дядину мысль, она не его была, моя мысль… Говорить больше ничего не приходилось. Отец уехал в тот же вечер, решив пообождать дальнейшего.
А дядя, когда я утром уходил в гимназию, собрался и вышел вместе со мной. Маленький, горбатый от работы за верстаком, он унюхал кое-что, боялся, как бы не опоздать.
— Ты мне Далматыча сюда, на улицу, позови, — попросил он, когда мы дошли до гимназии.
Далматыч был наш гимназический швейцар, старый солдат, с грозными, бровястыми очами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Он, для важности помешкав, спустился к дяде, и о чем они говорили, не знаю, — в этот день я в первый раз с легким сердцем растворился в мальчишечьей беготне.
Вместо захворавшего Петра Эмилиевича у нас стал временно преподавать директорский сын, студент, лупоглазый, водянисто-толстый, добрый. После первого же ответа он поставил мне четверку. Через классные окна теперь падал совсем другой свет, мир выздоравливал. Тетка все чаще со сжатыми губами моляще поглядывала на дубовый гроб. И я прикидывал его глазами: он мне казался великоватым: у меня просыпалась странная боязнь, что именно оттого, что он великоват, не случится того чуда, которого я ждал. Каждый день меня спрашивали дома, как здоровье Петра Эмилиевича, но о нем не доносилось ничего, он забыто лежал в своей квартирке, в каменном корпусе, что белел за гимназическим садом. На письменной работе, которую я успел окончить раньше всех, приключилось ослепительное: я получил пятерку по математике! Дома всей семьей читали мое письмо, носили показывать хозяину Быстренину…
Далматыч однажды поманил меня согнутым пальцем и как-то вбок, не нагибаясь, через бакенбарды пробурчал:
— Скажи дяде, ко мне от Клейменовых гробовщиков тоже приходили.
На следующее утро я в варежке принес ему от дяди трехрублевую бумажку и на словах поклон. Дядя велел также спросить, скоро ли будет насчет дела. Далматыч вдруг осердился и сурово ответил:
— Как бог…
Тот день начинался у нас с урока арифметики, я беспечно, как богач, раскладывал свои тетрадки. В это время командующее кряканье раздалось за дверью, и, как всегда, Петр Эмилиевич вошел, чуть кланяясь и обегая всех умными, безжалостными глазами.
Да, он появился опять, Петр Эмилиевич, он прищурился, спросил, что мы прошли без него. Он захотел проверить, насколько успешно мы прошли, и в совершенно обезумевшей тишине раскрыл журнал.
Кого?
Я не узнал сразу своей фамилии, она была отдельная от меня, зловещая, — этот шипящий звук в середине, это «ин» на конце… Я поплелся к доске. Свет из огромного окна дотемна ударил мне в глаза.
— Два путешественни-ка! — зычно продиктовал Петр Эмилиевич.
Я стоял, не двигаясь. От напряжения учителя забил кашель. Петр Эмилиевич схватился за грудь, трясся, надувался, синел, по лицу его текли слезы. Это продолжалось мучительно долго. Наконец он отдышался и опять немощно выпятился передо мной.
— Два путешественника, ну-те-с!
Я не двигался, я не мог двигаться, я глядел на него жалобно и пусто. Меня начала дергать надрывная икота.
— Что с вами? — наклонился ко мне Петр Эмилиевич.
Я увидел совсем вблизи морщинки около его глаз, не то смеющихся, не то жалеющих. Он понял все, должно быть…
Отметки он мне не поставил… Со следующего дня он опять перестал показываться в гимназии.
Наступал март; брат одного нашего шестиклассника стрелял на Соборной площади в полицмейстера Кандаурова; студента потом поймали ломовые и били. Остро пахло талым, потным снегом и — наверно, от частых разговоров об одном и том же — виселицами; и над Пензой, по горизонтам, головокружительно далеко оголились леса. В марте, как-то в большую перемену, появился в нашем верхнем коридоре Далматыч, — этого не случалось никогда. Я уже догадался, не чуя себя, бросился к нему навстречу. Далматыч поглядел на меня осуждающе, прошипел:
— Беги скорее к дяде, скажи, они кончаются.
Когда я вернулся, перемена еще продолжалась; ни особого движения, ни переполоха не замечалось нигде. Через окошко взглянул я на дядю, которого привел: в ожидании он сидел пока в садике на диване, бородатый, похожий на монашка в мерлушечьей своей скуфейке. В кармане у него был складной аршинчик.
А вечером дубовый гроб сняли со шкафа и повезли в гимназию. Да, он оказался великоват, но дядя сказал, что надо уметь продать товар. Домашние Петра Эмилиевича в горестной суматохе едва ли что заметили.
Мы хоронили Петра Эмилиевича в мокрый поющий и блистающий ручьями день; шли все без башлыков, с непокрытыми головами, и не было холодно. Пело два хора певчих — соборный и наш, гимназический, подымая над улицами могучую трупную грусть, которая нас, мальчишек, как-то совсем не касалась. Я был счастлив до птичьей легкости в теле, до щекотки, я чувствовал на себе сквозь шинельку материнскую теплоту солнца, и как преданно, до слез почти любил я всех в этот день!
Мы успели узнать, что преподавателем у нас останется тот же директорский сын. Близились весенние каникулы, и теперь уже в мыслях я жадно въезжал домой, в родные улицы, победитель в сияющих пуговицах, в будущем — несомненный сказочный добытчик для семьи.
Впереди, на катафалке, в ворохе колючих железных цветов, покачивался мой знакомец — гроб. Мне немного было жаль его, свидетеля моих полночных пробуждений и трепетов!.. С нетерпением дослушал я речь, которую директор сказал над могилой, — о том, как покойный, выходец из бедной семьи, надорвал свое здоровье еще за ученьем, самостоятельно с малых лет пробиваясь к свету, как он, несмотря на тяжелый недуг, продолжал и в гимназии трудиться над наукой, готовясь к высшему званию — приват-доцента, и тем, может быть, преждевременно приблизив свой роковой конец… И торопился скорее домой, к дяде с теткой, где на общем торжестве меня ждали как главного благодетеля.
Дядя с Ваней в тот день не работали с утра. Заведенские гробы были отодвинуты в сторону, частью взгромождены на опустевший шкаф, и там на них играло солнце. Среди подметенной горницы раскинулся роскошный стол, на котором все румянилось, сытно желтело, переливалось волшебными цветами, — тут и бутылки с вином, и ветчина, и сыр, и колбаса, и сардины, и, кроме всего, в огромной миске дымился борщ, покрытый малиновым жиром. Дядя завалился за стол, с котом на коленях, удовольствованный, отдыхающий, — кормилец, который сделал свое дело. Рядом с ним восседал Далматыч, весь в медалях, озирая насупленными очами невиданную жратву. Тетка зачесала себе шиньон, надела черное платье с аграмантом, — она еще не пришла в себя, все время бестолково бегала из кухни к столу и обратно и улыбалась всем умоляюще, чуть не плача. По первому стаканчику выпили за усопшего, дай бог ему царствия небесного. Мне тоже поднесли рюмку вина, сладкого кагору. Я, как большой, сначала по чину отказался, потом принял, и блаженно двинулись куда-то озаренные солнцем гробы.
Далматыч тоже просветлел и снисходительно погладил меня ладонью по вшивой голове.
— Учись, господин гимназист, — сказал он, — хорошенько учись.
Потом велели Ване принести гармонью, сыграть.
Весною, как сошли воды, дядя со всей семьей уехал в Сызрань, а меня отдали на хлеба к другому дяде, сапожнику.
ЕДУТ…
Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки Друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела воя, ей бы ласковое оказать на прощанье, один раз в жизни… И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице, без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся в пальто бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция — Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:
— Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слезу, ей-богу, сейчас слезу!
На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом — Петр в середину, Журкин с краешку: в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.
Петру за билетами идти явно было не в охоту. Почему бы и дальше не попробовать, не проехать на дармовщинку? Все равно впереди ничего не виделось, кроме бездомной, волчьей жизни; ну, с поезда ссадят — можно сесть на другой, ну, в шею накостыляют — пускай… Но Журкин, который в дорогу обряжался строго, как на войну, ни за что на это не соглашался. Петр пропал на целых полчаса и билеты все-таки достал. С сердцем сунул их Ване.
— Ишь, черт, — злился он будто на поезд, — стоит и стоит, черт!
Поезд в самом деле пристыл надолго, может быть, часа на два. Вокзальный фонарь назойливо, искристо распалялся в мерзлом окне. Журкин и не вспомнил, что в этом городе бегало когда-то его, Ванино, детство со сдобной плюшкой в зубах; подымались тогда по горам, среди садов, высокие белые дома; потом отец поставил его за верстак с гробами, потом купили ему гармонью, стали отпускать на вечеринки и дома, за обедом, поддразнивали: «Ну, как энта, черненькая-то?..» Он не вспоминал сейчас, а только прислушивался, как по другую, темную сторону вагона скрипит все снег под чьими-то ногами, должно быть смазчика. И казалось ему: темнота оттуда одною цельной глубью, прямо через пути и поляны падает вплоть до Планской улицы, далеко-далеко, где остался дом с ребятишками; это уже на Планской, где никаких поездов нет, скрипят по-деревенски поздние шаги, а баба, должно быть, мается, все не спит… Наконец, поезд дернулся, фонарями назад пошла последняя родня — Пенза. Петр, покурив, втиснулся на свое место, в серединку, и тут же примостился головой на паренька.
За Пензой начинались чужедальние мраки…
К утру засветилось обледенелое окошко, с перекладиной крестом, как в избе. Где-то под Сызранью ехали. Сопрел густо человечий угар за ночь, мутил. Журкин отколупнул пальцем ледок в уголке окошка: просияло там с чужого поля таким ослепительным, таким утренним снегом, будто сегодня праздник.
Паренек в углу проснулся, придавленный совсем Петром, боязливо скислил губы.
— Дяденька, а дяденька…
Петр недовольно выпрямился, сорвал с себя спросонок малахаишко, скребся.
— Чего «дяденька», ну чего «дяденька»?
Потом тоже глянул на поле сквозь ледок. Напротив сидя спали двое в зипунах: один — с бородой, другой — мальчонка лет пятнадцати. С краю дремала широкая, во многих одеждах, старуха.
— Как есть наша Аграфена Ивановна, — шепнул Петр. — Канем к ней в гости, вот перепугу-то будет!
— Какой же перепуг, чай — свои! — строго возразил Журкин.
Но и самому мало верилось, что приголубит их, бродяг, жох-баба Аграфена Ивановна. После Мшанска Скрывалась она уже в третьем месте, на Урале, в заштатной слободе. Адрес ее насилу вымолили у родни, да и то неизвестно, правильный ли. Другого никакого пристанища не ожидалось на чужой стороне.
Сверху свесились ноги в богатых, каких Журкин не видал давно, штиблетах и брюках; потом степенно спустился на пол и весь, по виду не простой, а состоятельный, среди полурваного вагонного мурья знающий себе цену гражданин. Он вынул зеркальце и щеточкой стал причесывать черные с сединой волосы; обе вещички были дорогие, из белой кости. Потом гражданин влез в жилетку, потом надел однобортный, ловкий в перехвате пиджак, — все это, равно и брюки, пошито было из заграничного клетчатого материала. Дальше последовала каракулевая шапка лодочкой и с каракулем же, — но с каким каракулем! — с курчавым, лаково-лоснящимся, — толстое пальто, с которого гражданин легкими щелчками сбил кое-какие пылинки. Даже Петр проникся уважением и, приосанившись, горловым голосом, каким он разговаривал, бывало, с именитыми покупателями, спросил;
— А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?
— М-мм? — не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показал на свою полку, — покараульте, дескать, — вышел без слова.
— Х-ха, причудливый, видать! — Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.
Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутнозаспанный человек в подтяжках, радовался:
— Подожди, он еще вас поразит!
Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:
— Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?
Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:
— Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!
Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.
— Эй, малой, хочешь яблочко, малой? На яблочко!
Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми, овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. «Стекла…» — бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно… Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.
— Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская — Блинков, а зовут Кузьма…
«Вот скакун!» — неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, — сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули… И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз… Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:
— А ты куда едешь, малой, на работу, что ль?
— На работу. — Парнишка стеснительно, зверковато ежился.
— Зовут как?
— Тишкой.
— На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?
— Маманька…
Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: «Ни черта природы не видать!» — вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.
Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:
— А через час Сызрань.
— Уже Сызрань? — преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.
Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней, — наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:
— Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник, по чаям ударим.
Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было — и собственная мастерская на углу, с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани, для гулянок с барышнями, сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротничком тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске… Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара, — от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.
Пронестись бы без останову, не видать ее, замогильную, роскошную когда-то зарю — Сызрань… Теперь Журкину шел пятый десяток, старше отца стал, и борода выросла гуще отцовой, а. гак и не добился в жизни спокойного и сладкого куска. И вот на пятом десятке — никак не думал — опять сызнова поднимать разоренную жизнь и сызнова, с обносившимися уже силами, пускаться в скитанья… Сызрань близилась, в вагоне увязывали узлы, застегивались, гремели чайниками.
Петр, нахмурившись, спросил соседа-паренька:
— Тебя, говоришь, Тишкой звать?
— Тишкой…
— На, держи чайник. Сейчас в Сызрани за кипятком слетаешь.
Тишка растерянно взял всунутую ему в пальцы жестяную ручку. Выйти из вагона в путаницу неведомо какого места и, может быть, потеряться там от поезда…