— Какую телеграммку? Я, Катенька, никакой телеграммки не знаю и знать не хочу. — Уля распахнула окно, села и вновь встала. — Ты, Катенька, перепутала. Михаил разве, брат-то?
— Нет, — улыбнулась Катя. — Не Михаил.
— Ты ошиблась, Катенька, не мне она прислана; не мне ты ее и вручай. Чего ты людей пугаешь?
— Нет, тебе, тетя Уля.
— Нет, не мне, Катенька, не давай, все одно не возьму. Не обижай меня, Катя. Разве ты хочешь, чтобы мы врагами стали?
Но Уля взяла и развернула телеграмму: «Встречай едем Иван».
До утра Уля не спала. То знобило, и она укрывалась поверх одеяла еще полушубком, то казалось, будто в избе невыносимо жарко, и она задохнется, если не распахнет окна, и босая, в ночной сорочке долго сидела у окна, пока не начинала стучать зубами от холода. Хотелось ей думать о чем угодно, но только не об Иване. Хотя бы о том, как хотели избрать в правление колхоза, а она наотрез отказалась; представляла, как это было тогда: ее кандидатуру предложил сам председатель, а в голове вертелись слова телеграммы. Иногда казалось, что она отчетливо слышит, как кто-то ходит по избе и под ним поскрипывают половицы. Уля вздрагивала, вставала с постели, осматривала все углы, и все равно ей слышались чьи-то шаги, чей-то шепот, вздохи…
«Двадцать один год прошел, — думала Уля, — он изменился. Самые-то годы прошли, когда можно было деточек растить. Это время прошло на веки вечные и не вернется, а он возвращается, он хочет, чтобы я чужих детей воспитывала. Какое он имеет право требовать? Я его на порог не пущу!»
Под утро Уля успокоилась. Казалось, она открыла для себя простую и убедительную истину, которую должен понять любой человек, поймет и Иван: она не может воспитывать детей женщины, которая увела ее мужа. Если бы это были совсем чужие дети, им можно было только радоваться. Она всегда любила детей. Воспитывала же девять лет Васю, совсем чужого ребенка. А детей его жены — нет! Она не станет посмешищем в деревне.
Утро выдалось свежее. Уле, привыкшей к мысли, что Иван приедет, а она ему все объяснит, и он поймет ее, сам приезд уже не казался таким чудовищным. «Все разъяснится, — думала она. — Поволнуюсь, а потом все станет на свои места, как было».
Съездила к комбайнерам. Шутила с Васей, у которого вспухла правая щека.
К обеду Уля приехала на скотный двор, задала лошадке овса и заспешила домой.
Дома ее ждал Иван.
Он стоял во дворе, у сарая. На нем был черный костюм, новые резиновые сапоги, в руках военная фуражка. Он был совсем седой; голова его стала меньше, будто усохла. Это первое, что бросилось Уле.
Заметив идущую к избе женщину, Иван сразу признал Улю, хотя и не видел столько лет. Даже к родне не ездил, чтобы не видеться с ней, Улей. Что-то в ней сохранилось прежнее, это сразу заметил Иван, что-то сквозь годы, наложившие на лицо, на походку, на одежду и на все остальное свои следы, после которых уже не назовешь ее молодой, смотрело прежнее, Улино. И это что-то было неуловимо, как неуловима бывает старость, когда человек кажется себе еще молодым и чувствует себя, как и прежде в молодости, и говорит, что даже лучше, а только посторонние замечают в нем что-то иное, уже далеко не молодое.
Иван глубоко чувствовал свою вину, но не понимал в точности ее сути, и теперь готов был искупить эту вину как угодно и заплатить чем угодно. Его пугала не сама вина, а то, что ее, вину, никогда нельзя искупить. Вот на это прощение, отчаявшись окончательно, надеялся он и, забрав детишек, поехал в Большие Клесовины, оставил детей у родственников, а сам пришел к Уле.
Нет, он не забыл ее. Он любил Улю и всегда испытывал к ней странное чувство жалости и стыда. Ему вспомнилась та весна, когда впервые, тоже отчаявшись, поцеловал ее, и потом часто ходил под ветлу и представлял, как он это сделал и как это было. Прошло столько лет, а он все помнил и понимал, что это не случайно. Со временем многое обветшало в памяти, истерлось вконец, но вот о жизни с Улей он мог пересказать до малых подробностей. Как самое дорогое — эта жизнь с ней — отчетливо стояла перед глазами, и в минуту самых тяжелых переживаний, когда думалось, что и жить-то больше не к чему, он считал, что было у него хорошее, и оно — время жизни с Улей. Особенно остро запомнилась последняя ночь перед отъездом на фронт, ее мокрое от слез лицо, а жаркие руки, обхватившие его тогда, он ощущал сейчас с поразительной явью, и будто это было только что. Прошли годы… Хорошенько поразмыслив, Иван решил, что счастливым со второй женой никогда не был и, если бы не ребенок, никогда бы не ушел от Ули.
«Вот уж я седой, — подумал он, сразу же опознав Улю и ощутив вдруг наплывшее на него деревянное спокойствие. — Вот уж седой. Да и она поседела».
Он ни о чем не успел подумать, только почувствовал, как свело скулы, отчего-то сузились сами собой и заслезились глаза. Ему захотелось подойти к ней, но он боялся, что заплачет, потому что уже готов был оплакивать ушедшую молодость, пожалеть, что вот при таких странных обстоятельствах пришлось увидеться, и что он снова виноват, и от его вины, от его бесхарактерности страдает любимый человек, и в этот момент почувствовал такую жалость к самому себе, что испугался этой жалости, торопливо нахлобучил фуражку и шагнул навстречу сказать заранее приготовленные слова. Вот она, Ульяна, в черном пиджачке, в белом платочке, вся раскрытая, растерянная, как и двадцать с лишним лет тому назад, только морщины на лице да вялость не по годам уставшего человека. Иван шагнул к ней, отринув все мысли и не помня себя, как и тогда, когда уходил, уверенный, что по-другому быть не может.
Он подошел и спросил ее о чем-то. Спросил, но не понял, о чем спросил. Она не расслышала его. Она ничего не могла слышать.
У него была странная, пружинистая походка. Делая шаг, он будто подскакивал, будто старался этим показать, что в общем-то ничего не произошло. Он был какой-то очень сухой, и Уле сразу стало жаль его. Иван хотел казаться спокойным, но у него не получалось это, и он терялся. А ей вдруг показалось, что этот мужчина — не Иван. У того не было ни морщин, ни фиолетовых мешков под глазами, ни такой странной походки, ни этого жалостливого сострадания в глазах.
«Да, он совсем чужой», — подумала Уля.
— Вот, — повторил он громче на этот раз и сел на колоду. — Вот, Уля, презирай меня и делай со мною что хочешь. Вот я стою перед тобой, вот теперь посмотри на меня, такого дурака. Я подлец и негодяй. Я это знаю. Подло? Да! Мне стыдно, но я не мог по-другому.
Уля глядела на его новые сапоги, как будто собиралась спросить, зачем он надел их в сухую погоду. После всех переживаний, обрушившихся за последние три дня на нее, она почувствовала себя такой усталой, настолько слабой и беззащитной, что не могла ни говорить, ни стоять, и заплакала.
— Разве я виновата, — шептала она, — он женился, заимел детей, а теперь приехал… Разве я виновата?
— Видишь, как получилось, Уленька, — сказал горько Иван. — Я не знал, что делать. Тебе тяжело, а я что, я не человек? Я не стою тебя, ну а как мне унизиться, чтобы еще ниже стать перед тобой? Как? Я не знаю. Скажи… Так получилось. Я здесь ни при чем. Судьба, видать, — закончил он торопливо, вспомнив, наверное, то, о чем решил еще раньше сказать, чтобы успокоить ее и себя.
— Что скажут, Иван, люди? Я столько думала раньше: ты вернешься. Сколько жить-то осталось? И горько мне от всего. Ой как горько! Даже слов никаких нет на это. Я столько наплакала слез по тебе. Побойся бога хоть…
— Я все знаю, Уля. Ты б ко мне никогда не приехала, ты гордая… У меня дети. Самый первый, я тебе писал, помер, а остальные мал мала меньше: одному три, второму пять, а третьему семь лет. Вот в каком я положении. У меня к самому себе жалость. Хочешь, или мы с тобой можем уехать? Как ты захочешь, — быстро проговорил Иван. Теперь голос был знакомый, и казалось Уле, что Иван говорил правду, что так оно и будет, пожелай она.
— Ты все знаешь, Иван, все тебе известно заранее. А мне со своей совестью что посоветуешь делать?
Уля вытерла мокрые щеки и отвернулась от Ивана. В деревне было тихо и спокойно; посверкивая на солнце, летела паутина; в саду был слышен шорох листьев, слетающих с яблонь. Иван замолчал, а Уля старалась не плакать. Она подумала о том, что вот он приехал, но ничто не изменилось, ничего не произошло и все волнения ее были пустыми. Вокруг было так буднично, как всегда, в любой день, и Уля стала оглядываться, пытаясь заметить хоть что-нибудь, что говорило бы, что сегодня не так, как было вчера или год назад, но все было именно так, как вчера, как год назад, как двадцать лет назад, как, наверное, тысячу лет назад, и во всем преобладал покой, и оттого, что кругом было спокойно, Уле стало вдвойне нехорошо.
— Мне было так тяжело, — сказал Иван. — Думаешь, нет?
— Тебе ли только? А обо мне подумал? Мне ли легко было?
— Думал. Честное слово, ночами не спал, места себе не находил. Сколько думал еще!
— А потому и ушел? — сказала Уля. Ее тронуло то, что говорил Иван, но и разозлило.
— Нет, была причина, — ответил быстро Иван.
— Ну как же, причины были, конечно, важные, а как же! — громко, растягивая слова, сказала Уля. — Уйти бы, а причины всегда найдутся. Как же! Она ведь тебя с войны ждала, твоя верная фронтовая подруга, а я здесь ни при чем, я тут гуляла и крутила направо и налево. Так? Она тебя ждала, а ты не мог, страдал и не отказал? Да? Эти причины? Ей не с кем было, наверное, в постели… Может, она тебя всю войну ждала? Она по тебе плакала и молилась по ночам! Может, она? А я без детей осталась, а мне перед людьми стыдно, что всю жизнь даром из-за тебя прожила и не имею ни сыновей, ни дочерей, а жизнь — вот ее конец, а я пустая.
— Уля, зачем ты? Зачем о ней так? Она умерла.
— А то, что она паскуда! — выкрикнула Уля. — Она умерла, зараза, но оставила после себя детей, а для тебя она еще сейчас добрая, а я плохая, я злая! Уйди от меня. Не хочу даже видеть тебя! Она ведь знала, что у тебя жена. Знала! И ты знай, Иван, что с лица она хужей меня. Я видела ее. Сухая, как жердь! И в рост чуть не выше тебя. Ну что ты в ней нашел? Что? Лучше б уж избил, чтобы хоть злость сохранилась на тебя все время. Ну, так я такая, что хуже некуда, что и бить меня даже не стоит и приезжать ни разу не надо. Ты стал чужим с ног до головы. Куда нам теперь, зачем на старости лет?..
— Уля, у нее ребенок был, — тихо проговорил Иван. — С войны.
— Ага, с чужим ребенком взял! Ха-ха! Всего счастливого, — заговорила Уля, заговорила с каким-то злорадством, чувствуя себя сейчас, как никогда, окончательно униженной Иваном. Она глядела на Ивана, но не видела его. Она ничего не видела и не слышала и стала говорить ему что-то резкое, стараясь говорить грубее, обиднее и неприятнее, желая этим уколоть его, и не могла понять, что с нею происходит. «С чужим ребенком взял, а меня бросил, куда уж хуже», — вертелось у нее в голове.
— От меня ребенок, от меня, — сказал Иван, подождав, когда она кончит, и встал. — Не мог же бросить своего ребенка. На фронте случай попутал. А любить я ее никогда не любил.
Накричавшись, Уля смолкла. У нее разболелась голова и перед глазами прыгали красные круги. Она никак не могла совладать с собой, и чувствовала себя все более обиженной, оскорбленной и несчастной, и решила до конца быть твердой в своем несчастье:
— Уходи, Иван, уходи. Не могу быть с тобой. И все. Уходи. Я тебе совсем чужая, такая, что просто ненавижу. Совсем ненавижу! — выкрикнула Уля, осеклась и тут же подумала: «Что я делаю?»
По улице, направляясь к ее дому, шла двоюродная племянница Ивана с тремя детьми, и Уля, увидев племянницу, детей, осторожно приподнялась и с ужасом оглянулась на Ивана. Она вдруг все поняла, что-то в груди у нее подалось и мягко поплыло по телу, туманя глаза. Уля присела.
Иван снял фуражку, вытер потное лицо, растерянно глянул на Улю, на ее дом, неуклюже, спотыкаясь на своих негнущихся, одеревеневших ногах, заспешил к детям. Он был убит, испуган за детей. Уле стало больно видеть его в новом костюме, в новых сапогах, жалким, убитым горем, и она совсем растерялась.
— Не нашел маму, — торопливо, проглатывая слова, боясь оглянуться, говорил Иван детям, разводя руками и стараясь заслонить Улю спиной от глаз детей. — Мамочки, деточки мои, не нашел. Она уехала снова…
— Хочу к маме! — закричал самый маленький, выглянув из-за Ивана. — К маме! Хочу…
Увидев Улю, он, спотыкаясь, затрусил к ней, растянулся у ее ног и громко заревел:
— Ма-ма! Ма-мочка! Моя мамуля!
Она взяла худенького ребеночка на руки и села опять на колоду. Иван моргал и тоже растерялся, стараясь не глядеть на Улю, и все порывался забрать у нее ребенка, потом махнул рукой, опустился рядом и вдруг горько заплакал.
— Был год, когда мать умерла. Он с ума сходит: маму ему, и все. Где я ее возьму, вот и отчаялся к тебе приехать. Как увидит женщину, так она мама ему, и все. Видишь, синий даже стал?
Уля, расчувствовавшись, стала винить себя. Ей показалось, что во всем виновата только она, и никто другой, и, глядя на плачущего Ивана, уткнувшегося в ее грудь ребенка, тихонько стала говорить что-то в свое оправдание. С каждой минутой Уля все больше и больше убеждалась в своей вине. Кто знает, почему она ощутила себя настолько виновной, настолько несчастной, что сказала:
— Прости меня, Иван. Я сама не своя.
Она сидела и думала о своей вине, исподволь убеждаясь в ней.
«Он совсем старик, — горько подумала Уля об Иване. — Он совсем исстрадался весь. По рукам и ногам я связана с ним. И все мы, что ли, связаны друг с дружкой? Сколько лет прошло, а не куда-нибудь пристал, а ко мне».
Разговор с Иваном ей уже не казался таким ненужным. Уле самой теперь было не ясно, чего она хотела от Ивана.
«Конечно, он любил своих детей, и, если б у меня были от него дети, тоже любил бы их и был хорошим отцом, и все не могли, может, на него нахвалиться; ведь Иван ушел от меня не из-за той женщины, а из-за ребенка, а другие мужики, наоборот, уходят от детей», — думала Уля, направляясь в избу.
Ребенок, обнимавший ее, перестал всхлипывать и заснул. Уля опустила его в зыбку, укрыла одеяльцем, присела рядом и неожиданно для себя стала напевать грустную песенку о мальчике, который шел через темный лес, а в лесу его караулили волки и должны были съесть его. Уля никогда не знала этой наивной песенки, никогда не пела, только однажды слышала, как кто-то пел ее своему ребеночку.
Она поднялась с табуретки, сорвала листок с календаря.
— Субботний день, — сказала она вслух. — Уже вечер. Надо ужин комбайнерам везть, а махонький спит. Ваня! — крикнула она, трогая свое горячее лицо. — Чего мне делать? Нужно ужин везть комбайнерам. Ваня!
Она крикнула и удивилась: голос был совсем чужой. Она знала, что Иван не услышит ее, и крикнула так, для себя, ей просто хотелось услышать, как будут звучать вслух те слова, которые ей придется, наверное, теперь часто повторять, и от своего голоса, и от розово пылавшего зарей окна, за которым теперь стоял Иван с детьми, у нее в груди что-то насторожилось и успокоенно замерло, и Уля решила, что напрасно так переживала и волновалась, что, видать, так и должно было случиться, как вот сейчас. Она повертела в руках листок календаря и вышла к ветле.
НОЧЬЮ
Харлампию и его племяннику Косте нужно было в районный магазин. Особенно не терпелось Косте, не по годам рослому восемнадцатилетнему пареньку. Костя закончил десять классов и работал экономистом в колхозе, готовясь к поступлению в институт.
Они выехали из Кутузовки в Шербакуль рано. От заиндевевших лошадей «под верха» шел пар, а когда сели на них, они радостно хрукнули и слегка поржали, переступая на жестком снегу.
Деревня спала. Луна оседала за леса. Кое-где ворчали от холода собаки. Сразу же за Паламарчуковым лесом открылось серое поле и полная красноватая луна. Снежное поле дымилось в охристом подсвете низкой громадной луны. Изредка в колючем воздухе появлялась какая-то птица, не долетая до них, шарахалась в сторону и исчезала.
Косте было тепло, уютно, его покачивало и клонило ко сну. Лошадь шла мелкой рысью за каурой дядиной.
Харлампий, мужик пятидесяти лет, не глядел, как Костя, вокруг. Он молча смотрел на уши каурой и ни о чем не думал. На его чистом, еще моложавом лице не было интереса к тому, что вокруг; всему его большому телу было привычно и удобно на лошади, привычным для него были и эти леса, и поле, и луна, и облачка, все он здесь познал за свои полвека.
Один раз им встретились аэросани. Лошади шарахнулись в сторону, а после долго висела в воздухе гарь. Когда гарь исчезла, дядя повернулся к Косте и спросил:
— Кость, не замерз? Давай резвее.
— Давай! — крикнул Костя, ударил ногами лошадь, дернулся-дернулся, и лошадь понесла, кидая копытами клубки снега. Костя обогнал дядю вмиг.
— И-и-ги-ги!.. — кричал Костя, несясь по ровной, укатанной машинами дороге. — Лови! Лови-и-и!
Харлампий отстал, перешел с иноходи на рысь, потом на шаг. Старая лошадь дышала часто и тяжело и норовила совсем остановиться.
— Но-о, калека! — хрипло кричал Харлампий. — Дрянь ты такая! Гадюка, ишь чего захотела, стать? Я всю жизнь не стою, а она чего захотела? Будет время!
Вскоре обрисовались леса и дорога. Рассветало. Впереди через час из снегов вырос райцентр Шербакуль, обозначенный бисером электрических лампочек.
— Кость, заедем к родным? — спросил Харлампий.
Костя не отвечал. Он ехал теперь впереди дяди и не слушал его. Ему и самому хотелось заехать к родственникам, но вначале он думал побывать в магазине, чтобы купить модную пыжиковую шапку, прямо там же надеть и в новой уже шапке заехать к родственникам.
Лошади шли резво. Около магазина дядя с племянником спешились, привязали лошадей к забору, сняв тулупы, долго отряхивались, оббивая полы.
— Как? — спросил в универмаге Харлампий. — Я тебя пытаю?
— «Как, как»! — нервно отвечал Костя. — Все как?!
Он примерял шапки, совсем не такие, о которых мечтал, поэтому на лице его была досада. Из имеющихся ни одна не подошла ему: малы.
— Ничего, — говорил дядя. — Не беда. Я тебе мерлушковую сошью, лучше твоих заграничных.
— Отстань ты, — отмахнулся Костя. — Не нужны мне твои мерлушки. Своей Евдокии сшей.
— Дурак ты, — сказал Харлампий, — просту.
— Что просту?
— Молдаване у нас говорят так, значит, дурак по-ихнему.
— Сам дурак, — досадно ответил Костя.
Они поднялись на второй этаж, походили, Харлампий купил двадцать метров красного ситцу, сковородку и косынку жене. Довольный покупкой, он великодушно простил племяннику его горячность и спросил:
— Чего тебе надо? Хочешь зажигалку?
Костя помялся. Ему хотелось иметь зажигалку. Ему бы хотелось многое иметь, но он промолчал. Харлампий вспотел, засуетился, купил зажигалку, и по тому, с каким восторгом это делал, с какой готовностью и участием, видно было, что он любил своего племянника и старался ему угодить.
На улице они надели тулупы и поехали в гастроном.
— Будешь пряники? — спросил Харлампий. — Я их так люблю, будь они прокляты. Ей-богу, как маленький сопленыш. Не могу.
Он привязывал лошадь, глядел на племянника и говорил.
— Наденьке конфет купи, — сказал Костя. — Шоколадных, а то купишь подушечек…
— А я люблю так, чтоб обязательно подушечки, — перебил его Харлампий. — Я их очень даже люблю, а шонколад, ну его. А ей я куплю, я иначе не могу. И Марье Кузьминичне куплю сладенького. Ку-плю.
Вскоре с покупками они поехали к родственнице, двоюродной Костиной тетке. Она жила в своем домике на краю райцентра, в маленьком домике под шифером, о трех окнах.