По мере обострения классовой борьбы в революционной Франции Шиллер все более проникался убеждением, что осуществление счастливого и совершенного человеческого общества вообще не может удастся какой бы то ни было государственной власти — феодально-монархической или якобинской. Ибо, как рассуждает Шиллер, «государство... должно само быть основано на лучшем существе человека, а потому не может способствовать возникновению совершенного общества».
Пробудить «лучшее существо человека» (без чего нельзя построить совершенное общество), по убеждению Шиллера, может только искусство. Только оно способно воспитать человека еще в рамках существующего общества, заботиться о том, чтобы он мог «и в этой грязи быть чистым, и в этом рабстве свободным», — правда, в надежде на то, что вслед за нравственным обновлением общества наступит и политическое его обновление. Не раньше, однако, чем искусство воскресит «гармонию человеческой личности», нарушенную установившимся в обществе «разделением труда».
Но, чтобы воспитать общество в духе республиканской добродетели — от короля до раба, — в духе свободы, равенства и братства, продолжает развивать свою эстетику Шиллер, искусство должно предварительно перевоспитать себя, возвыситься над своим веком, избавиться от его недугов: «Пусть художник в образе пришельца вернется в свое столетие, чтобы беспощадно... очистить его. Содержание он, конечно, возьмет из современности, но форму — из более благородного времени», у великих мастеров Древности, в арсенале классического искусства.
Взгляды Шиллера на литературу и стоящую перед ней задачу в значительной степени складывались под живым впечатлением примера Гете. Долго, почти шесть лет, не сходились жизненные пути обоих поэтов, но сейчас они сошлись. «Давно уже, хотя и издали, следил я за продвижением вашего духа, — говорит Шиллер в письме к Гете от 23 августа 1794 года, ознаменовавшем начало их литературной дружбы. — ...Так как вы родились немцем, так как ваш греческий дух был ввергнут в этот северный мир, вам не осталось иного выхода, как или самому сделаться северным художником, или, при содействии способности мышления, возместить своему воображению то, что отнимала у него действительность, и, таким образом, как бы изнутри, рациональным путем, породить Грецию... а этого, конечно, можно достигнуть, только следуя руководящим понятиям...» (художественным правилам античного искусства. — Я. В.). «Но это логическое направление не уживается с эстетическим. Таким образом, перед вами возникает новая работа, ибо точно так же, как вы переходили от созерцания к абстракции, вы должны теперь превратить обратно понятия в интуицию, преобразить мысли в чувства, ибо гений может творить, лишь обратившись к чувству. Так приблизительно сужу я о шествии вашего духа».
Так примерно представлял себе Шиллер и собственное развитие, более того — развитие всего современного искусства. Издававшиеся Шиллером (при участии Гете) журнал «Оры» и «Альманах муз» должны были содействовать укоренению такого нового классицизма, преодолевающего средствами формы разорванность человеческой личности, противоречия века. Здесь следует, однако, подчеркнуть, что художественная практика как Шиллера, так и Гете была прогрессивнее их эстетических теорий. Недаром Шиллер позднее писал своему другу, что идеалистические теории искусства ему мешают свободно творить, что подлинное мастерство может быть достигнуто только методом реализма.
При всем том было бы неверно недооценивать работы Шиллера по эстетике. Исходя, как сказано, из кантовской теории познания, Шиллер — сколь он ни скован основными положениями и терминологией этой философской системы — все же продвигается вперед, преодолевая субъективный идеализм Канта. Додумывая отдельные его мысли, он нередко дает им другое, более широкое и жизненное обоснование.
В настоящей статье мы не имеем возможности отметить все то новое, что Шиллер привнес в эстетику, в философию. Остановимся только на двух примечательных моментах. В отлично от Канта, Шиллер усматривал центральную проблему эстетики не в «созерцании прекрасного», а в той роли, которую выполняет искусство в развитии человечества — от полуживотного до современного культурного его состояния. Взгляд на художественную деятельность человека как на сотворение человеком самого себя — излюбленная идея Шиллера, получившая дальнейшее развитие в гегелевой «Феноменологии духа» (известно, с каким сочувствием отзывался К. Маркс об этой мысли, одушевляющей названное произведение Гегеля).
Второй момент шиллеровской эстетики, который мы хотели бы здесь подчеркнуть, имеет прямое отношение к драматической практике поэта.
Так, Шиллер, в противоположность Канту, отнюдь не считает, что любой трагический конфликт неизбежно должен вытекать из столкновения двух начал, действующих в человеке: разума с его «категорическим императивом» (властным призывом к выполнению нравственного долга) и чувственных влечений (заложенных в человека природой). Шиллер, напротив, считает, что трагический конфликт может быть и результатом двух разпых (или даже одинаковых) нравственных побуждений: «Таково положение Химены и Родрига в «Сиде» Пьера Корнеля... — говорит он в статье «О трагическом искусстве». — Долг чести и сыновней любви вооружает руку Родрига против отца его возлюбленной, а мужество дает ему победу; долг чести и дочерней любви заставляет Химену мстить за убитого отца, стать суровейшей обвинительницей Родрига. Оба действуют наперекор своей любви, которая столь же боязливо трепещет перед несчастьем преследуемого существа, сколь настоятельно моральный долг повелевает обоим добиваться этого несчастья».
Ясно, что такой взгляд на трагическое — как на столкновение двух проявлений нравственного долга — несовместим с кановской этикой (с приведенным выше кантовским обоснованием трагического конфликта как столкновения долга и вожделений). Но Шиллер, хоть и считавший себя «кантианцем», здесь явно порывает с учением Канта. Он был автором «Дон Карлоса», показавшим на примере созданного им образа короля Филиппа, что дурные поступки (цепь таких поступков) могут вытекать не из личных чувств, не под воздействием «чувственности» (чтобы держаться привычной для Шиллера терминологии), а, напротив, из доводов «разума». Иными словами, диалектике (борьбе) исторических сил должна, не может не соответствовать, по убеждению Шиллера, диалектика (борьба) различных моральных классовых, сословных, религиозных убеждений. Филиппу (или стоящему за ним великому инквизитору) столь же ненавистны ересь и еретики, как маркизу Позе тиран и тирания.
Более того, Шиллер видит трагические конфликты и положения там, где о морали и вовсе нет речи, где мы имеем дело только с губительной ошибкой при исчислении реальных исторических сил, на которые думает опереться в своей борьбе поли-тик-«реалист» (в отличие от «идеалиста», — по Шиллеру, — не руководствующийся высокими идеалами, а взвешивающий реальные обстоятельства, ожидающий того или иного оборота событий). Трагедия здесь, очевидно, зависит уже не от моральной сути, а от исторических масштабов события, порождающего неисчислимое множество частных бед и малых трагедий.
Так, Шиллер, интерпретируя ограниченную и противоречивую теорию Канта, при всей половинчатости и робости своей критики, рукой художника-реалиста вносил в нее существенней*» пше, плодотворные исправления.
Совершенно так же и несостоятельная (ибо насквозь идеалистическая) попытка Гете и Шиллера насадить у себя на родине, в полуфеодальной Германии, классическое искусство, не уступающее античному, вопреки всем противоречиям нового, капиталистического общества, привела отнюдь не только к спорным и ошибочным философским положениям и художественным неудачам. Напротив, вопреки ложным исходным позициям, рассуждения обоих поэтов в их «эпоху классицизма» вскрывают многие законы художественного творчества, существо отдельных литературных жанров, взаимосвязи искусства, литературы с развитием общества, в частности европейского общества, каким оно сложилось после французской революции.
Но сотрудничество Гете с Шиллером было для них плодотворно не только как для эстетиков и теоретиков искусства и литературы, — многим важнее, что в тесном дружеском общении оба поэта вернулись к прерванной ими литературно-художественной деятельности.
Что касается Шиллера, то он с 1789 и по 1794 год не создал ни одного художественного произведения, всецело погрузившись в занятия историей и философией. То были годы нового ученичества, отчасти вынужденного: немецкие зрители под влиянием лицеприятной реакционной критики остыли к Шиллеру-драматургу. Долгие годы работы над «Дон Карлосом» (с 1783 но 1787 гг.) только закрепили это пренебрежение публики. Шиллер на время становится беллетристом и, лишь убедившись в том, что и беллетристика не может принести ему необходимых средств существования, решается стать профессиональным историком и эстетиком, чтобы добиться прочного положения при одном из немецких университетов.
В беллетристику (область, не получившую достаточного развития в его творчестве) Шиллер привносил чисто драматическую напряженность сюжета и слога. Это сказывается не столько в его новеллах (написанных в 1786-1787 годах), где большое место занимает анализ причин, приводящих человека к преступлению («Преступник из-за потерянной чести», «Игра судьбы»), сколько в незаконченном романе «Духовидец». Задуманный как разоблачение шарлатанствующих мистиков (вроде пресловутого Калиостро) и деятельности ордена иезуитов, этот роман с его сложным, интригующим сюжетом сразу захватывает читателя, пораженного сказочным видением Венеции, куда попадает протестантский немецкий принц, которого думает залучить в свои сети католическая церковь. Перед читателем проходит пестрое шествие венецианских патрициев, кардиналов, монахов, нищих и бандитов, таинственных масок, дерзких обманщиков и коварных красавиц. Но это шествие обрывается прежде, чем мы становимся свидетелями обещанного разоблачения козней и «завлекательных чудес» иезуитов. Шиллер не дописал романа, несмотря на необычайный успех фрагмента, печатавшегося в журнале «Талия» за 1787-1789 годы небольшими отрывками, каждый раз под давлением острой материальной нужды. В 1788 году Шиллер публикует «Боги Греции», большое стихотворение, в котором достаточно ясно высказывает свою неприязнь к христианской религии, свое восхищение светлым, жизнерадостным мировоззрением древних. В 1789 году выходит отдельной книгой «Духовидец», а также философское стихотворение «Художники». На этом Шиллер надолго, на целых шесть лет, обрывает свое художественное творчество.
Дружба с Гете воскресила в Шиллере поэта, художника. Образ Валленштейна, мрачная фигура, высящаяся над трагическим хаосом Тридцатилетней войны (1618-1648), мощно завладевает его воображением. Но новое понимание исторического развития общества и задач драматического искусства, наконец трудно поддающийся законам сцены исторический материал потребовали от поэта пересмотра привычных коллизий, совершенно новой художественной формы. Выполнение замысла затягивалось на годы. Первая мысль о Валленштейне, мелькнувшая в сознании поэта еще в 1791 году, была закреплена в первоначальном плане только в 1794 году. В марте 1796 года он решился приступить к ее осуществлению. В 1799 году трагедия о Валленштейне, выросшая в трилогию, была завершена.
Ожившая поэтическая активность позволяла Шиллеру наряду с работой над «Валленштейном» создавать множество мелких и крупных лирических произведений. В 1795 году он пишет ряд наиболее известных своих философских стихотворений. Философская лирика Шиллера далеко не равноценна. Рядом с вершинами этого жанра, такими стихотворениями, как «Раздел земли», «Власть песнопения», «Пегас в ярме», «Прогулка» иди «Жалоба Цереры», где сила пластического языка сообщает абстракции вес и блеск неподдельного «золота поэзии», встречаются также поэтически худосочные рассуждения в стихах («Идеалы и жизнь», «Гений»), читая которые, отчасти соглашаешься с Шиллером, когда он пишет о себе Гете: «...сила воображения вредит моим абстракциям, а. холодный рассудок — моему поэтическому творчеству».
В 1796 году Шиллер, частично в соавторстве с Гете, написал более четырехсот эпиграмм, направленных против вульгарных просветителей, узколобых богословов, а также против романтиков (так называемой «иенской школы»), в которых Шиллер плебейским чутьем угадал будущих идеологов реакции, философски и литературно подготовивших политическую систему Меттерниха.
Но особенно знаменателен в творческой биографии Шиллера 1797 год. В этом году им были созданы его всемирно известные баллады, в которых чувствуется властная рука драматурга, писавшая их одновременно со сценами «Валленштейна». Баллады Шиллера переносят нас не в мир сказок и доисторических преданий, а на конкретную почву истории, где «чудесное» существует разве лишь как черта психологии людей отдаленной эпохи. Герои большинства шиллеровских баллад — подвижники, люди большой отваги, верящие в правду своих деяний, своего жизненного пути. Такие баллады, как «Рыцарь Тогенбург», «Кубок», «Перчатка», «Порука», «Поликратов перстень,» «Ивиковы журавли», «Бой с драконом», никогда не перестанут волновать читателя. Все это образцы замечательной исторической живописи. Так, рядом со старинной, восходящей к устному народному творчеству сказочной балладой (классическим примером которой служит «Лесной царь» Гете) Шиллер создает свою историческую балладу, нашедшую самый широкий отклик в народных массах. Эти баллады писались в соревновании с Гете, который не только дружески критиковал своего младшего собрата, но в одном случае даже уступил ему давно облюбованную тему («Ивиковых журавлей»), полагая, что она более соответствует драматическому дарованию Шиллера.
Особое место в шиллеровской лирике занимает «Песнь о колоколе» (1799), в которой, более чем в каком-либо другом стихотворении поэта, переплетаются сильнейшие и слабейшие стороны его мировоззрения. «Песнь о колоколе» — вдохновенная здравица в честь труда, в честь трудовой жизни простого народа с ее буднями и празднествами, радостями и печалями, в честь мирной, созидательной работы человечества:
Тем досаднее, что идея труда и мира в «Песне о колоколе» увязана с идеей безропотного мещанского прозябания, филистерски противопоставлена практике французской революции. Когда Писарев упрекал Шиллера и Гете в том, что они «украсили на вечные времена свиную голову немецкого филистерства лавровыми листьями бессмертной поэзии», он, несомненно, имел в виду и это стихотворение, где как бы обрел философский голос тот самый филистерский мирок, который Гете противопоставил «ужасам французской революции» в «Германе и Доротее».
8
Начиная с 1797 года Шиллер, вновь почти всецело отдавшийся драматическому творчеству, создает семь драм за те восемь лет, которые отделяют его от смерти: «Лагерь Валленштейна» (1797), «Пикколомини» (1798), «Смерть Валленштейна» (1799), «Мария Стюарт» (1800), «Орлеанская дева» (1801), «Мессинская невеста» (1803) и «Вильгельм Телль» (1804). Восьмая — «Деметриус», драма об «обманутом обманщике» Лжедимитрии, — отсталась незаконченной.
За исключением «Мессинской невесты», все это — исторические драмы, освещающие великие поворотные пункты в жизни человечества, которые, по мысли Шиллера, одни лишь достойны внимания автора трагедий. Так, в «Валленштейне» (трилогии, охватывающей «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна») Шиллер изобразил Тридцатилетнюю войну с ее борьбой одних за единство Германии, других за сохранение ее раздробленности. В «Марии Стюарт» он показал столкновение сил реформации с силами контрреформации, в «Орлеанской деве» — борьбу за национальное освобождение Франции, в «Телле» — восстание швейцарских крестьян против крупного феодального хищника, Австрии.
Шиллер отнюдь не сводит действительные коллизии той или иной эпохи к одним лишь проблемам отвлеченной морали (в духе кантовской этики). Под его пером художника-реалиста с замечательной драматической картинностью оживают действительные силы, двигавшие исторической жизнью человечества.
В отличие от Карла Моора, Фердинанда, Позы или Дон Карлоса, герои позднейших драм Шиллера — меньше всего простые возвестители политических убеждений автора. Напротив, в своем большинстве они принадлежат к тому разряду людских характеров, которые Шиллер обозначил термином «реалист», — то есть, как мы уже говорили, человек, действующий не в соответствии с законами отвлеченной морали, установленной разумом, а сообразно реальным обстоятельствам.
Стремясь к широкому объективному взгляду на историю человечества и на выдающихся исторических деятелей, Шиллер отказался от первоначальной мысли превратить Валленштейна, главного героя трилогии, в бескорыстного борца за объединение политически раздробленной Германии. Такой «великодушный» ерой вполне отвечал бы симпатиям автора, но противоречил бы исторической правде.
Валленштейн Шиллера (подобно историческому Валленштейну) сознает необходимость централизации Германо-римской империи, сплочения немецких земель в единый политический организм. Он видит, в какие бедствия ввергнута страна непре-кращаклцейся междоусобной войной. Идея объединения империи (или хотя бы ее замирения), однако, не владеет всецело сознанием этого гениально одаренного полководца, но тщеславного, безудержного властолюбца, — бескорыстное служение родине не является истинной целью его жизни. Валленштейн смотрит на всю свою деятельность политика и полководца как на средство для личного возвышения. Он прав, сознавая всю шаткость своего положения «полновластного имперского главнокомандующего», прав, полагая, что сможет влиять на судьбы империи, изгнать чужеземцев, даровать мир государству, равноправие католикам и протестантам, лишь сделавшись королем Богемии. Но богемская корона, личная слава ему дороже и блага империи и благоденствия населяющих ее племен и народов. Человек великих дарований и сильной воли, Валленштейн — все же сын «ужасного века», не возвышающийся над нравственным уровнем растленной имперской знати. Мысль, высказанная свояком Валленштейна, графом Терцким: «Корысть людьми и миром управляет», вполне разделяется и Валленштейном. Более того, эта мысль и есть та практическая философия, которая движет жизнью и Валленштейна и всех «валленштейнцев» — генералов Терцкого, Илло, Изолани, Бутлера (образ каждого из них полнокровен и обособлен). Впрочем, той же «философии» держатся и противники Валленштейна — Октавио, Пикколомини, Квестенберг. Император или его главнокомандующий? В глазах обеих партий — это не два политических принципа, а всего лишь две ставки в игре с изменчивой судьбой.
Валленштейн не верит в чистоту людских побуждений и потому, желая удержать за собою армию, играет на самых низких инстинктах своих солдат и военачальников. Одних он покупает поощрением мародерства, других щедрыми подачками, третьих иными, столь же недостойными средствами. Так, возбуждая перед императором ходатайство о возведении в графское достоинство генерала Бутлера — выходца из народных низов, он тут же, в частном письме, советует не потакать честолюбию зарвавшегося стве, пришедший из императорской канцелярии, делает Бутлера тем более безоговорочным «валленштейнцем».
Теми же способами — подкупом, посулами, игрой на честолюбии — будет действовать, стремясь подчинить себе армию, и «императорская партия» во главе со старым Пикколомини, антиподом Валленштейна. Посвященный в историю ходатайства о присвоении ему графского титула, Бутл ер становится убийцей главнокомандующего.
Борьба за обладание армией — такова реальная пружина действия трилогии о Валленштейне. Шиллер с подлинным реалистическим мастерством изображает войско Валленштейна, пестрый сброд, ставший под энамена удачливого полководца. В веселой подвижности оживает перед нами эта армия (в «Лагере Валленштейна»): при поимке шулера, за слушанием яростной проповеди капуцина, у прилавка маркитантки. Канониры, стрелки, егеря, аркебузиры, уланы, кирасиры... каждый из них — реальное лицо, но на каждом печать родовой общности: полка, края, народности. Немцы рядом с валлонцами, итальянцы рядом с хорватами. У каждого свое прошлое — темное, горестное, беспутное, на которое они смотрят с высоты вахмистрского чина, глазами видавшего виды воина, с беспечностью подвыпившего рекрута. О, они прекрасно знают, каково живется народу. Но вольно же ему не идти в войско «фридландца», к их кумиру Валленштейну!
Валленштейн — некогда бедный дворянин, а теперь герцог Фридландский и всесильный генералиссимус имперских войск — для своих солдат и офицеров и отец и прообраз боевого и личного успеха.
В беседе со шведским полковником Врангелем этот умный, расчетливый полководец и политик ясно определяет нравственное лицо своего войска: у австрийца
Такая армия, по убеждению Валленштейна, пойдет за пим против кого бы он ни выступил.
Так что же мешает ему воспользоваться этой армией, поднять свой меч на императора? Прежде всего именно то, что он — не бескорыстный борец за счастье родины, что лозунг «единство Германии — или смерть!» — не его лозунг. Валленштейн расчетлив, он не хочет второго Регенсбурга (на регенсбургском сейме император однажды уже отрешил его от командования). Он знает, как переменчива удача, от какого множества причин и неожиданностей она зависит:
Валленштейн желает действовать наверняка, завладеть искусством точного учета причин и следствий. Это приводит его к увлечению астрологией, которую он понимает в духе «наивного материализма» своего времени — как науку о неотвратимой необходимости, о извечной обусловленности бытия. «Научно», «по взаимному расположению планет» хочет он теперь принимать великие решения, которые приведут его к желанной цели. Астрология и стоящее за ней мировоззрение завладевают сознанием Валленштейна, исполняют его гибельной дерзостью: дойти до конца по пути, на который его толкнула система мышления, прельстившая его разум. Тем самым в его реалистический образ мысли вторгается иррациональное начало. Валленштейн уже не оценивает холодным умом все prо и соntrа, не взвешивает вероятности удачи, не вмешивается активной волей в ход событий, не слушает сторонних советов. Он только вчитывается в «небесные письмена», желая сохранить за собой свободу действовать в возвещенный звездами, наиболее благоприятный час. На самом деле он лишь упускает время, компрометирует себя в глазах верховной имперской власти, становится рабом независящих от него обстоятельств, и безвольно, в напряженном созерцательном бездействии, идет навстречу гибели.
Так он вступает в Эгер, покинутый генералами, войском, но все еще верящий в свою счастливую звезду, — в Эгер, который он считает своим надежным оплотом и который станет его могилой. Здесь приходит конец его пути — совершается убийство (или казнь) Валленштейна.
Думая о своем «Валленштейне» (по верному предположению немецкого ученого Кюнеманна), но, конечно, и на более общую тему, Шиллер пишет в своей статье «О возвышенном», что человек напрасно сочиняет «какую-то гармонию благополучия... между тем как в действительном мире нет и следа чего-либо подобного. Лицом к лицу стоим мы перед злым роком! Наше спасение не в неведении окружающих нас опасностей, — ибо оно должно же когда-либо прекратиться, — а только в знакомстве с ними. Это знакомство мы приобретаем благодаря ужасающечудесному зрелищу все сокрушающей, и вновь созидающей, и вновь сокрушающей смены явлений, то медленно подкапывающей, то быстро нападающей на нас гибели; это знакомство мы приобретаем благодаря патетическим картинам борьбы, которую ведет человечество с судьбою, картинам неудержимо исчезающего счастья, обманутой безопасности, торжествующей несправедливости и побежденной невинности, которых так много в истории и которые изображает перед нашими взорами трагическое искусство. Разве можно себе представить человека с не совсем искаженными моральными устоями, который... не преклонился бы в ужасе пред суровым законом необходимости...»
Именно в этой мысли — философское зерно трилогии о Валленштейне, по мере приближения к развязке поднимающейся по ступеням комедии («Лагерь Валленштейна») и драмы («Пикколомини») на вершину большой исторической трагедии («Смерть Валленштейна»).
Но Шиллер не ограничился отображением реальных исторических сил, их борьбы за единство и разобщенность Германии, а также тщетного стремления Валленштейна использовать эту борьбу в своих корыстных целях, — стремления, приведшего к гибели героя и к крушению тех, кто с ним связал свою судьбу. Автор трилогии о Валленштейне счел нужным усложнить свой замысел абстрактно-этическим мотивом. В этом привнесенном аспекте измена Валленштейна императору, его переход на сторону шведов и немецких князей-протестантов вырастает в трагическую вину» героя, взывающую к отмщению, в преступление, которое не должно остаться безнаказанным.
Шиллер не искажает характера своего героя. Валленштейн остается «реалистом». Его «вина», его «преступление» им, собственно, даже не осознаются. Он не раскаивается в содеянном. Отмщение, кара ударяют в него, как нежданная молния. Последние слова Валленштейна на сцене:
Он даже не догадывается о том, какой роковой смысл получит это последнее его приказание.
Сознание «вины» Валленштейна, его «преступность» доходят до нас благодаря вплетенной в трилогию теме Макса — Тэклы: полюбивших друг друга сына Октавио Пикколомини, главы императорской партии, и дочери Валленштейна. Их душевная чистота противопоставлена корысти всех других действующих лиц трилогии. Макс и Тэкла искренне любят Валленштейна, восторгаются его высоким духом, широтою его воззрений; и Валленштейн отвечает им столь же горячим чувством. Но «идеалист» Макс не может «принять» измену своего кумира, и Тэкла судит о ней не иначе. Макс оставляет Валленштейна и гибнет в сражении. Тэкла кончает самоубийством: «Таков удел прекрасного на свете». Людям чистого сердца не место в растленном, морально разложившемся обществе.
Но здесь напрашивается вопрос: почему Макс, человек «чистого сердца», должен быть непременно человеком «вчерашнего дня», почему разрыв Валленштейна с императором ему представляется столь ужасным? Ведь традиционная власть римского императора ко времени Тридцатилетней войны стала тормозящим началом немецкой истории, да и всегда (в силу своей антинациональной идеи: быть межнациональной высшей светской властью для всего христианско-католического мира) играла отрицательную, реакционную роль в жизни немецкого народа. Здесь уязвимое место концепции. Привнесенная автором идея «трагической вины» героя дает событиям драмы совсем особое освещение: абстрактно-этический мотив выделяется из цепи естественных причин и следствий, становится особым «мистическим фактором» истории, определяет исход борьбы героя с действительностью.
Силою замечательного драматического дара Шиллер сумел свести воедино по сути противоречащие друг другу реальные и абстрактно-этические мотивы трилогии, подчинить их единой концепции. Но это ему удалось лишь ценою ущербной, идеалистической трактовки истории, — объяснением неудачи, постигшей Валленштейна в его борьбе за централизацию Германии, не реальными причинами — объективным соотношением борющихся сил (включая сюда его личную роль в ходе событий), а вмешательством «высших сил», гарантирующих торжество «сверхисторической правды», абстрактной этики.
9
«Мария Стюарт», трагедия, освещающая одну из наиболее драматических глав в истории английской реформации и контрреформации, — новый шаг Шиллера в сторону реализма.
Действие трагедии начинается за день до казни Марии, шотландской королевы, томящейся в английском заточении, и кончается утром рокового для нее дня — 8 февраля 1587 года. Таким образом, вся прошлая жизнь злосчастной королевы вынесена за рамки трагедии. Шиллеру, несравненному мастеру драматической композиции, удалось «отмести весь судебный процесс и политическую возню и сразу начать с приговора». Строго говоря, в первом же акте автором дается не только завязка, но и развязка трагедии. Создавая видимость ухода от неизбежного конца, действие тем неукоснительнее движется ему навстречу.
Только со слов действующих лиц, и в первую очередь самой Марии, мы узнаем о ее прошлой блестящей и греховной жизни, о совершенном ею мужеубийстве, об утрате шотландского трона и бегстве в Англию — в надежде на помощь Елизаветы, права которой на английский престол она так дерзко и неосторожно оспаривала. С первого же дня вступления на английскую почву и до самой смерти Мария, хотя и лишенная свободы, являлась вольным и невольным оружием католической реакции, знаменем многочисленных восстаний. Обвиненная в заговоре против королевы, своей кровной родственницы, она была привлечена к суду и на основании документов сомнительной достоверности признана виновной.
Таким образом, к началу действия нерешенным остался только один вопрос: будет ли приговор подписан Елизаветой, скатится ли с плахи голова Марии?
В глазах Елизаветы, в глазах большинства английского народа казнь Марии исторически необходима. Только с ее исчезновением прекратятся кровавые заговоры, только ее смерть навсегда избавит Англию от католической реакции.
Когда на сцене впервые появляется Мария
кажется несправедливым, предвзятым такое определение сущности развенчанной шотландской королевы, данное ее тюремщиком, суровым Полетом. И действительно, в беседе с кормилицей Мария искренне готова примириться со своей участью, считает справедливым кровью искупить содеянное ею кровавое преступление. Слова кормилицы:
ее не убеждают.
Но вот племянник Полета, юный Мортимер, тайный агент католической реакции, передает ей письмо из Франции и возвещает намерение, свое и своих сообщников, освободить ее из заточения. И что же? В кающейся грешнице сразу оживают погребенные было надежды — и вместе с ними ее женское чувство, ее любовь к Лейстеру, всесильному фавориту Елизаветы. Мы с изумлением узнаем, что, несмотря на всю свою удрученность, Мария хранила за поясом письмо к лорду Лейстеру и только ждала надежного человека, чтобы при его помощи возобновить связь с могучим сообщником.
Эти внезапно воспрянувшие надежды помогают ей с честью провести политический и вместе правовой спор с бароном Берли, пришедшим ей сообщить о произнесенном над нею смертном приговоре. Едва ли и позднее (в кульминационной сцене третьего действия — знаменитом свидании двух королев) Мария перешла бы так быстро от смирения к взрыву королевского гнева, если б не считалась с возможностью своей конечной победы над Елизаветой, если б не знала о кровавом заговоре против английской королевы, не верила — хотя бы отчасти — в свое воцарение на престоле Тюдоров. Даже после бурных любовных домогательств Мортимера, заставивших ее в ужасе воскликнуть:
Мария не перестает цепляться за жизнь, бороться с соперницей. Вплоть до прихода шерифа и плотников, явившихся воздвигнуть эшафот, она надеется на избавление и победу, и только уразумев истинный смысл внезапно поднявшегося шума, — смиряется, кончает счеты с жизнью, вновь проникается чувством раскаяния, сознанием заслуженной кары. Две бездны — глубочайшего раскаяния и безудержного упоения борьбой — одинаково готовы поглотить все ее существо. Такова эта страстная, не знающая удержу, нежная и гневная женская натура.
Не менее страстна в любви и ненависти ее соперница Елизавета, несмотря на всю ее холодную расчетливость и коварство. Обе королевы играют фальшивую игру в сцене свидания: Елизавета, желающая сперва унизить, а затем простить свою соперницу, чтобы позднее прикончить ее рукою наемного убийцы; и Мария, пытающаяся искусственно воссоздать лик смиренницы, который еще так недавно (до обнадеживающей встречи с Мортимером) был ее непритворным ликом, чтобы уйти из-под топора, дождаться убийства Елизаветы и воцариться на ее престоле. Обе не выдерживают взятой на себя роли. Гнев и взаимная ненависть опрокидывают их хорошо продуманные намерения.
И все же Шиллер, все более склонявшийся тогда к реализму, объясняет ход событий не роковым столкновением двух женских характеров: прямого, пылкого — у Марии, и расчетливого жестокого — у Елизаветы. За этими характерами — борьба партий, схватка реальных исторических сил: реформации и контрреформации, французской и английской политики. Неудачное покушение на Елизавету, весть, что Мортимер, предполагаемый убийца Марии, а на деле ее сторонник, разоблачен и покончил с собою, сомнение в верности Лейстера, в его непричастности к заговору в пользу Стюарт побуждают английскую королеву решиться па казнь соперницы, которой требуют и возмущенный народ и ее советники. Если бы не произошло столкновения этих двух страстных натур, Елизавета, конечно, предпочла бы помилование и тайное убийство Марии. Но необходимость ее смерти сама по себе ни ею, ни всеми сторонниками реформации никогда не ставилась под сомнение. Королева была бесспорно права, саркастически вопрошая Марию:
Пока Мария жива, козни контрреформации не могут прекратиться. Елизавете остается только разыграть комедию с секретарем Дэвисоном, уклониться от прямого ответа: положить ли под сукно, или передать для исполнения подписанный ею смертный приговор, чтобы снять с себя обвинение в насильственной смерти кровной родственницы:
Никто не станет Меня убийцей звать! Зальюсь слезами Горючими над сестринской могилой...
Факт исторический. Так и поступила Елизавета Английская, не только отрицавшая свою причастность к смерти Марии, но и объявившая национальный траур по случаю ее кончины.
Замечательно мастерство, с каким Шиллер плетет живую нить драматического действия, чередуя успехи и провалы то одной, то другой из борющихся сторон, вплоть до конечного поражения и гибели шотландской королевы! Покаяние Марии, приятие ею смертного приговора как заслуженной кары за некогда совершенное мужеубийство — все это составляет трагическое содержание ее личных душевных переживаний, отнюдь не преображаясь в своего рода «мистический фактор», движущий историческими событиями, как то в известной мере имело место в «Валленштейне».
Пусть в «Марии Стюарт» не воскресает перед нами такая обширная картина эпохи, как в трилогии из времен Тридцатилетней войны, пусть действие этой трагедии разворачивается всего лишь в узкой сфере придворного мирка, — но внутри этих более тесных границ Шиллер в основном остается верен реалистической трактовке истории.
В этом смысле «Марию Стюарт» следует признать вершиной реалистического искусства Шиллера, до которой ему уже не удалось подняться ни в «Орлеанской деве», ни даже в «Вильгельме Телле», ни тем более в «Мессинской невесте», что не мешает, конечно, и «Орлеанской деве» и «Вильгельму Теллю» в некоторых других, существеннейших, отношениях значительно превосходить трагедию о злосчастной шотландской королеве.
10
с такими словами утешения Шиллер обратился к крестьянке из Дом-Реми, приступая, к работе над «романтической трагедией», которой он хотел вернуть поруганной Жанне д’Арк былой ореол ее славы великой французской патриотки, столь беспощадно рассеянный поэмой Вольтера «Орлеанская девственница» (произведением, впрочем, и поныне сохраняющим свою ценность острой сатиры на католическую церковь и тиранию).
Правда, Шиллер полемизировал в своей «Орлеанской деве» не с одним лишь Вольтером, а и с Шекспиром, также исказившим и принизившим образ отважной воительницы в «Генрихе VI». Наконец, спорил Шиллер своей «романтической трагедией» и с реакционными немецкими романтиками (в первую очередь с Людвигом Тиком), противопоставляя их мистической драматургии и слепой приверженности к готической старине свое понимание средневековья, свой интерес к ранним движениям народных масс, сумевших — вопреки политической немощи и прямому предательству правящих классов — избавить Францию от британского ига. Как и в своих исторических балладах, Шиллер, в отличие от реакционных романтиков, вводит в эту драмму религиозно-фантастический элемент лишь как черту отдаленной эпохи.
В разгаре работы над «Орлеанской девой» Шиллер писал другу Кернеру: «Моя новая пьеса должна возбудить большую симпатию уже своим сюжетом. Здесь один главный персонаж, все остальные персонажи, число которых достаточно велико, не могут идти с ним ни в какое сравнение по тому участию, которое он возбуждает»[10]. И правда, в известном смысле «Орлеанская дева» — монодрама. Почти все действующие лица, равно как и массовые сцены, здесь выдержаны в блеклых, приглушенных тонах, чтобы тем ярче и рельефнее выделялся мощный образ Иоанны.