«Заговор Фиеско в Генуе» (1783) — первая историческая драма Шиллера. Более отчетливо, чем «Разбойники», она продемонстрировала одну из сильнейших сторон гениального дарования поэта — его умение создавать массовые сцены, групповые портреты большой выразительности и жизненной правды. Не в меньшей степени, чем первая его драма, «Фиеско» — скопище ярких характеров: величавый Андреа Дория рядом со спесивым его племянником Джанеттино, суровый Веррина и его несчастная дочь Берта, благородный, пылкий Бургоньино и пустой любезник Кальканьо, целомудренная Леонора — жена Фиеско, и кокетка Джулия Империали — сестра Джанеттино, наконец наемный убийца мавр (одна из лучших фигур трагедии). По справедливому замечанию немецкого ученого Карла Бергера, этот персонаж — «превосходное драматургическое изобретение поэта»: выполняя поручение Фиеско и отчитываясь перед ним, мавр все время держит зрителя в курсе нарастающего политического заговора.
«Заговор Фиеско» полон острых драматических положений и увлекательной подвижности. В пьесе оживает Италия с ее бурными страстями, эпоха Возрождения с ее пышной благородной культурой и разящим, находчиво-точным языком.
При несомненно возросшем драматическом мастерстве «Заговор Фиеско» в одном решающем пункте заметно уступает «Разбойникам». Идея драмы, сама по себе достаточно ясная — скорбное признание общества морально неподготовленным для возобновления «римской добродетели» и республиканского строя, — не получает в пьесе должного развития.
В центре драмы поставлен политический заговорщик, граф Фиеско. Подобно Карлу Моору, и он из разряда тех «исключительных», волевых людей, которые, смотря по обстоятельствам, «становятся либо Брутом, либо Катилиной».
Шиллер впервые натолкнулся на имя Фиеско, перелистывая «Примечательные мысли Жан-Жака Руссо» в переводе Георга Штурца: «В истории нового времени имелся один человек, достойный пера Плутарха. Это — граф Фиеско». Знакомясь с научной литературой, посвященной заговору в Генуе 1547 года, Шиллер пришел, однако, к оценке личности Фиеско, далеко не совпадающей с отзывом Руссо. Эпиграфом к драме автор поставил слова Саллюстия о Катилине: «Сие злодейство почитаю из ряда вон выходящим по необычности и опасности преступления».
Эта цитата из римского историка сразу дает понять, что из двух возможных путей непокорства — пути Брута и пути Каталины — Фиеско, по убеждению Шиллера, избрал последний. Но было бы неверным полагать, что альтернатива Брут или На-тилина представлена в драме лишь как борьба двух главных деятелей заговора — Фиеско и Веррины. Нет, бескорыстный патриотизм Брута и суетное тщеславие Каталины борются друг с другом и в груди самого Фиеско, и Брут в ней порою торжествует над Катилиной. Ведь не кто иной, как Фиеско, в час, когда в его голове «вихрем проносятся тайные думы», произносит эти проникнутые «римской добродетелью» слова: «Завоевать венец — великое деяние, отбросить его — деяние божественное!»
Фиеско — натура сложная, человек, созданный для великих дел, но сам глубоко зараженный «безнравственностью века». Эпикуреец, тщеславный и сластолюбивый, он меньше всего бескорыстный поборник свободы. «Божественное деяние» — отказ от герцогской короны — для него не более, чем показное великодушие, желание восхитить сограждан и увенчаться новыми лаврами.
Но оценят ли генуэзские аристократы такой поступок? Для них, как, собственно, и для Фиеско, республика — пустое понятие, возможный переворот — лишь наилучший выход из различных житейских обстоятельств. Так, Кальканьо надеется на увлечение Фиеско политическим заговором, чтобы тем легче завладеть неприступным сердцем его жены, добродетельной Леоноры. Так, Сакко доверительно признается: «Если нынешний порядок в республике не полетит к чертям я — нищий... Вся моя надежда — государственный переворот. Тогда только я вздохну свободно. Пусть переворот не поможет мне расплатиться с долгами, но он отучит моих кредиторов требовать уплаты! — «Понимаю, — цинически вторит ему Кальканьо... Вот и повторяй избитую басню о высокой добродетели, когда судьба республики зависит от пустого кармана вертопраха и от прихоти сладострастника! Ей-богу, Сакко, мы с тобой восхитительный пример тонкости замыслов провидения: покрывая тело злокачественными гнойниками, оно спасает сердце организма».
Нет, этим светским негодяям не понять его великодушного порыва! Так что же делать Фиеско? Удивлять «римской добродетелью» единственного праведника . Генуи — Веррину? Или простой народ, который для графа-заговорщика всего лишь «толпа», «слепой неуклюжий колосс»? Нет и нет! Опираясь на народ и аристократов-заговорщиков, Фиеско решается низложить обоих Дория и, перешагнув через труп республики, облачиться в пурпур самодержца.
Фиеско уверенно идет к своей цели. Он коварен и скрытен. Ни его давние друзья, знавшие о былых республиканских идеалах Фиеско, ни герцог Андреа Дория не верят, что этот пустившийся в большой разврат «волокита» еще думает о политических переворотах. Даже племянник герцога, принц Джанеттино, всегда считавший его опаснейшим врагом, ставит под сомнение собственную прозорливость, узнав, что Фиеско — любовник его сестры, «гордой кокетки» графини Империали. Ничего не знает о тайных замыслах Фиеско и его жена Леонора, которую он — лишь бы до срока не раскрыть своих карт! — заставляет терзаться ужасной ревностью и подвергает насмешкам мнимой соперницы (Фиеско позднее жестоко расплатится с Империали за ее временное торжество).
Только заручившись Согласием Пармы, Франции и папы; только выждав благоприятную обстановку, Фиеско сбрасывает личину, открывается генуэзским патриотам. Все расчеты Фиеско сходятся. Все способствует заговору. Неучтенной остается только недоступная пониманию Фиеско незыблемость республиканских воззрений Веррины. Об эти воззрения и разбивается честолюбивый замысел графа-заговорщика. Веррина, остающийся гражданином и патриотом даже в час, когда узнает, что его дочь обесчещена принцем Джанеттино, Веррина, мечтающий видеть Фиеско во главе восстания, смиренно довольствуясь второй ролью, — угадывает чутьем республиканца-патриота, что «человек, чья улыбка обманула всю Италию, равных себе в Генуе не потерпит... Бесспорно, Фиеско свергнет тирана; еще бесспорнее: Фиеско станет самым грозным тираном Генуи». И потому Фиеско должен пасть от его руки.
Антагонизм между Брутом-Верриной и Катилиной-Фиеско (а под Каталиной Шиллер теперь понимает изменника революции) в дальнейшем не получает подлинно драматического выражения. Заговор благополучно завершается. Джанеттино убит, Андреа покидает город под охраной немецких наемников, заговорщики, изменяя собственному делу, провозглашают Фиеско герцогом генуэзским, и тот, несмотря на постигшее его несчастье (невольное убийство жены), не отказывается от предложенной ему верховной власти, становится, как то и предвидел Веррина, волком, зарезавшим «агнца-республику».
Лишь после переворота выступает на сцену событий неподкупный республиканец, до того почти не влиявший на их развитие. По убеждению Веррины (и стоявшего за ним Шиллера), Фиеско «гнусно согрешил против истинного бога», ибо «руками добродетели сотворил свое злодейство, руками патриотов совершил насилие над Генуей». Пусть новый герцог будет и милостив, и справедлив, и великодушен, но на нем «мерзостный пурпур» низложенных Дория, а в пурпур рядятся монархи, чтобы кровавый цвет скрыл следы их злодеяний. Тем самым Фиеско принимает наследие тирании, подтверждает самый принцип насилия: право на убийство себе подобных, коль скоро они не будут покорствовать его самодержавной власти. И за это Веррина его убивает, не страшась ощутить в своей груди «пустоту, которой не заполнить всему человечеству». Веррина сбрасывает Фиеско с корабельного трапа, и тяжкие латы устремляют его ко дну. (Здесь Шиллер всего заметнее отступает от летописных данных: исторический Фиеско, добившись высшей власти, гибнет случайно; но поэт не хотел воспользоваться такой развязкой, полагая, «что природа драмы не терпит вмешательства случая или рока».)
Уничтожение друга, ставшего изменником революции, — в этом республиканский подвиг Веррины. На короткий миг кажется, что убийство Катилины-Фиеско новым Брутом означает победу революционного принципа над политическим авантюризмом. Но нет! Веррина совершает свой подвиг в час, когда уже не верит в борьбу за республику, проданную и преданную самими заговорщиками, более того — когда он решается «идти к Андреа», предпочитая старую тиранию — новой, кощунственно воздвигнутой руками добродетели.
Все это внешне напоминает смирение Карла Моора перед существующим строем и его правосудием. Но такое сходство — лишь кажущееся: мечтатель Карл преклоняется перед «божьим промыслом» («Тебе отмщение, и ты воздашь!.. Нет нужды тебе в руке человеческой!»); политик Веррина скорбно сознает крах республиканской идеи, измельчание аристократов-генуэзцев, вовлеченных в корыстный заговор, политическое и моральное падение этих наследственных патрициев, чья гордость, — по выражению Фиеско, — «запакована в тюки левантинских товаров, а душонки боязливо трепещут за благополучие кораблей, плывущих в Ост-Индию».
«Заговор Фиеско в Генуе» не мог покорить немецкого зрителя, подобно тому как покорили его «Разбойники» и позднее — «Коварство и любовь». Во-первых, уже в силу того, что герой этой «республиканской трагедии», Фиеско, не был республиканцем, а носитель республиканской идеи, Веррина, не был двигателем событий, пружиной драматического действия. И во-вторых — потому, что эта драма Шиллера не призыв к действию, а скорбная элегия о несбыточном идеальном строе, о гибели республиканских помыслов.
5
Тем большее впечатление произвела на передовую часть немецкого общества третья пьеса Шиллера — «Коварство и любовь» (1784).
Главное ее достоинство Ф. Энгельс усматривает в том, чте это «первая немецкая политически-тенденциозная драма»[6]. онечно, политически-тенденциозными драмами были и «Эмилия Галотти» Лессинга, многое в театре «бури и натиска», «Гец фон Берлихинген» Гете, наконец те же «Разбойники» и «Фиеско». Но в «Коварстве и любви», этой «мещанской трагедии», как назвал ее Шиллер, бесправие народных масс, угнетавшихся немецкими властями, отражено особенно полно, особенно драматично. Более того, — и это главное, — самый конфликт трагедии здесь только производное от большого исторического конфликта, от противоречий общественного строя Германии XVIII века (да и не одной только Германии), от непримиримой вражды и борьбы двух сословий, двух классов. Шиллер не побоялся прямо заявить, что «действие происходит при одном из немецких дворов». Исследователи установили, что прототипами ряда действующих лиц этой драмы — президента фон Вальтера, фаворитки леди Мильфорд, секретаря Вурма — послужили живые люди из ближайшего окружения герцога Вюртембергского. Но дело, конечно, не в этом. На сцене любого немецкого театра драма «Коварство и любовь» звучала одинаково выразительно, ибо произвол и насилие, коварные интриги и узаконенный разврат, унижение человеческого достоинства и торговля «пушечным мясом» были в равной мере типичны почти для всех немецких дворов того времени.
В «Коварстве и любви» Шиллер сошел с героико-романтических высот «Разбойников» и «Фиеско», встал на твердую почву реальной немецкой действительности. Реализм, глубоко национальная окраска драмы сказались и на ее языке. Пожалуй, ни одна из пьес Шиллера не обладает столь индивидуализированным языком действующих лиц: каждого персонажа, каждой социальной группы, представленных в этой драме. Даже близкие к высо кой патетике первых драм Шиллера речи двух любящих, Луизы и Фердинанда, речи, которые в значительной степени выполняют функцию «рупора времени», чаще звучат вполне естественно: так произносятся «благородные великие мысли» простодушными молодыми людьми, только что усвоившими новые взгляды на окружающую действительность (учение Руссо и энциклопедистов). Фердинанд познакомился с ними в университете, Луиза переняла их у Фердинанда. Примечательно, что последнее прямо подчеркнуто в сцене двух соперниц, Луизы и леди Мильфорд, где, в ответ на возвышенную тираду девушки из народа, видавшая виды фаворитка запальчиво, но с несомненной прозорливостью восклицает: «Нет, моя милая, тебе меня не провести!.. Это у ебя не прирожденное величие! И его не мог внушить тебе отец — в нем слишком много молодого задора. Не отпирайся! Я слышу голос другого учителя».
Вообще мысли, системы воззрений в «Коварстве и любви» — в отличие от «Фиеско» и тем более «Разбойников» — не играют столь решающей роли. В драме нет тех самодовлеющих философских глубин, нет тех «бумажных (умственных) страстей», которые движут поступками героев и доводят их до роковой черты. Не стремится Шиллер в этой драме и к установлению идеального типа революционера или желательного характера революционных действий, равно как и к разрешению или постановке общих, абстрактных проблем грядущего преображения человечества. Всю свою творческую энергию поэт направляет на другую задачу: на изображение «несовместимых с моралью» противоречий между жизнью угнетателей и угнетенных, на показ конкретно-исторической, социальной почвы, на которой с неотвратимостью рока должно взойти семя революции, — если не теперь, то не в далеком будущем, если не в Германии, так в какой-либо другой европейской дворянской монархии.
В «Коварстве и любви» сталкиваются в непримиримой вражде два социальных мира: феодальный, придворно-дворянский — и мещанство, крепко спаянное судьбою и традицией с широкими народными массами. К первому принадлежит по рождению Фердинанд, сын президента фон Вальтера (обязанный этой среде своим относительно высоким военным чином и университетским образованием); ко второму, к миру униженных и оскорбленных, — возлюбленная Фердинанда, Луиза.
Сложность характера — отличительная черта почти всех действующих лиц этой драмы; и в этом, конечно, сказывается возросшая реалистическая зоркость Шиллера, понявшего сердцем художника и, отчасти, умом мыслителя, что поступки и сознание людей определяются не только «прирожденными свойствами», но и их положением в обществе.
Отсюда — глубокая испорченность и вместе с тем великодушие леди Мильфорд (ее разрыв с герцогом и отъезд из его владений). Отсюда — властолюбие и тщеславие президента фон Вальтера, способного поступиться счастьем единственного сына (женить его на всесильной герцогской фаворитке), лишь бы удержать за собой первенствующее положение в стране; но вот — перед лицом самоубийства Фердинанда — обнажается его истинное отцовское чувство и заставляет его, честолюбца и карьериста, предать себя в руки правосудия: прощение, вымоленное у умирающего сына, для него теперь важнее всего...
Отсюда же — строптивость, артистическая гордость, но также и трусливое пресмыкательство, приниженность старого Миллера. В одной из сцен, где старый музыкант, «то скрипя зубами от бешенства, то стуча ими от страха», выставляет за дверь оскорбителя его дочери — президента, — эти противоречивые свойства проступают даже одновременно.
А Вурм? Какая сложная, «подпольная» натура! Лойяльный бюрократ, он пресмыкается перед высшими и презирает простой народ, из которого он вышел; но вместе с тем он отнюдь не «верный раб» власть имущих: пустого гофмаршала фон Кальба он осмеивает открыто, президента ненавидит тайно. В последней сцене Вурм испытывает своего рода удовлетворение, ввергая президента (отнявшего у него сперва честь и совесть, а затем и Луизу) в ту бездну позора, которого не избежать и ему, но которая теперь, когда он все потерял, его уже не устрашает. «Я всему виною? — кричит он в исступлении фон Вальтеру. — И ты мне это говоришь, когда от одного вида этой девушки холод пробирает меня до костей... Я обезумел, то правда. Это ты свел меня с ума, вот я и буду вести себя, как сумасшедший! Об руку с тобою на эшафот! Об руку с тобою в ад! Мне льстит, что я буду осужден вместе с таким негодяем, как ты!» В этом взрыве отчаяния и жгучей ненависти — своего рода проблеск человечности, извращенной всем рабским, низким его существованием.
Такая сложность душевной жизни — прорывающаяся сквозь наносные дурные чувства и помыслы человека лучшая, исконная его природа — глубоко связана с руссоистской верой Шиллера в благую основу человека, искалеченную, но не умерщвленную существующим общественным порядком.
И еще об одной черте этой драмы. Никто до Шиллера не показывал с такой пронзительной силой испытания, через которые проходит человеческое сердце, в частности — сердце простого человека.
В прямой связи со сказанным всего естественнее вспомнить сцену, где секретарь Вурм вымогает у Луизы им же сочиненную «любовную записку» гофмаршалу фон Кальбу — улику, которая, как полагает Вурм, должна побудить Фердинанда фон Вальтера добровольно отказаться от девушки, столь очевидно «недостойной» его высокого чувства. Но сцена эта, при всем ее ключевом значении для хода действия и ее неоспоримых драматических достоинствах, все же носит на себе печать мещанской мелодрамы; тирады Луизы здесь не свободны от условной риторики, в которой слышится не столько крик раненого сердца героини, сколько политическая страсть стоящего за нею автора.
Новой страницей в истории немецкого реализма, гениально глубоким воссозданием душевного надрыва униженного, исстрадавшегося человека, нам представляется сцена объяснения старика Миллера с Фердинандом. Миллер возвратился из арестного дома благодаря «любовной записке» Луизы, тюрьма и жестокая расправа ему уже не грозят; более того, ему удалось отвратить свою дочь от ужасной мысли о самоубийстве. Он хочет бежать из этого города «дальше, дальше, как можно дальше!» «Луиза, утешение мое! Я в сердечных делах не знаток, но как больно вырывать из сердца любовь — это-то уж я понимаю!.. Я переложу на музыку сказание о твоем злосчастии, сочиню песню о дочери, из любви к отцу разбившей свое сердце. С этой балладой мы будем ходить от двери к двери, и нам не горько будет принимать подаяние от тех, у кого она вызовет слезы». В таком состоянии умиленного восторга он встречается с молодым фон Вальтером. Фердинанд дает ему большую сумму денег за уроки музыки, которые он у него брал, столь большую, что Миллер сначала не решается и принять ее, но Фердинанд успокаивает его словами: «Я отправляюсь в путешествие, и в стране, где я собираюсь поселиться, деньги этой .чеканки не имеют хождения». Так, значит, не придется играть под окнами, вымаливая милостыню, ему и его любимой дочери? В приступе болезненного, слепого эгоизма он хочет и Фердинанда, мнимо обманутого любовника, приобщить к счастью своему и Луизы: «Жаль только, что вы уезжаете! Посмотрели бы, какой я стану важный, как буду нос задирать!.. А дочка, дочка-то моя, сударь!.. Для мужчины деньги — тьфу, деньги тьфу... Но девчонке все эти блага вот как нужны!.. Она у меня и по-французски выучится как следует, и менуэт танцевать, и петь, да так, что о ней в газетах напечатают». И все это он говорит мнящему себя обманутым Фердинанду, уже задумавшему отравить Луизу, свою мнимую изменницу! Правда, Миллер помнит о его горе, но он рад избавиться от зятя-дворянина; а позади тюрьма, страх перед казнью или позорным наказанием, и сверх того — гордость великодушным поступком дочери! «Эх! Будь вы простым, незаметным мещанином и не полюби вас моя девчонка, да я бы ее придушил своими руками!»
Но обратимся к раскрытию конфликта «мещанской трагедии». Шиллер удачно выбрал для отца Луизы профессию музыканта и столь же удачно назначил местом столкновения двух социальных миров его дом. Выходец из народа, занимаясь искусством, усваивал более тонкие чувства, более возвышенный образ мысли; да и посещение его дома знатным учеником было в порядке вещей, а потому чувство, соединявшее Фердинанда и Луизу, могло надолго остаться незамеченным.
Молодой дворянин новых, «просвещенных» воззрений, Фердинанд полюбил дочь простого музыканта. Он грезил не о тайных любовных встречах, а о том, как поведет Луизу к алтарю, назовет своею перед целым миром. В его глазах она не только равна ему, но и единственно желанна: «Подумай, что старше: мои дворянские грамоты или же мировая гармония? Что важнее: мой герб или предначертание небес во взоре моей Луизы: «Эта женщина рождена для этого мужчины»?»
Любви Фердинанда и Луизы приходится преодолевать вражду двух непримиримых сословий, к которым они принадлежат. И эта вражда так глубока, что ею в известной степени затронуты и сердца обоих любящих, прежде всего сердце Луизы, более болезненно переживающей горесть неравенства. Еще недавно она разделяла с отцом его неприязнь к высшим классам. И вдруг ею завладевает любовь к знатному дворянину, к сыну всесильного президента, к юноше, который не только не кичится своим сословием, но вместе с нею мечтает о временах, когда «цену будут иметь лишь добродетель и беспорочное сердце». Но, при всей своей любви к Фердинанду, Луиза не может в себе заглушить страх девушки из народа перед «сильными мира сего», перед отцом Фердинанда, а потому не способна смело ринуться в борьбу с существующим порядком — в борьбу, быть может, грозящую гибелью ее родным.
Предчувствия Луизы оправдались. Пусть первая попытка президента насильно разлучить любящих и женить сына на фаворитке герцога, леди Мильфорд, была парирована Фердинандом, пригрозившим отцу губительными разоблачениями. «Сорвалось!» — должен был признать устрашенный президент фон Вальтер. Но тут-то Вурм, его секретарь, сам мечтавший жениться на дочери музыканта, и выдвинул другой, более сложный план действия: отцу надо для виду согласиться на неравный брак Фердинанда; тем временем родители Луизы берутся под стражу, Миллеру грозит эшафот, его жене — смирительный дом, — и единственное возможное их освобождение — «письмецо», записка, в которой Луиза назначает «очередное свидание» гофмаршалу фон Кальбу и смеется над слепотой молодого фон Вальтера, верящего в ее невинность. «Теперь давайте посмотрим, как это у нас с вами все ловко выйдет. Девушка утратит любовь майора, утратит свое доброе имя. Родители после такой встряски... еще в ножки мне поклонятся, если я женюсь на их дочери и спасу ее честь». — «А мой сын? — недоуменно вопрошает президент. — Ведь он же мигом обо всем проведает! Ведь он же придет в неистовство!» — «Положитесь на меня, ваша милость! Родители будут выпущены из тюрьмы не прежде, чем вся семья даст клятву держать происшествие в строжайшей тайне...» — «Клятву? Да чего она стоит, эта клятва, глупец!» — «Для нас с вами, ваша милость, ничего. Для таких же, как они, клятва — это все».
И Фердинанд попадает в эту «чертовски тонко» сплетенную сеть, становится жертвой коварной интриги президента и Вурма, построенной на циничном учете религиозных предрассудков мещанства, ибо оказывается неспособным — вопреки обманчивой очевидности — верить «только своей Луизе и голосу собственного сердца». И в том, что он не попимает Луизы, психологического склада простой бюргерской девушки, — один из источников трагической развязки их любви. С младенчества не знавший чувства приниженности, Фердинанд видит в малодушных колебаниях своей возлюбленной лишь недостаточную силу ее страсти. Ревность Фердинанда, приведшая его к убийству невинной Луизы, а затем и к самоубийству, родилась много раньше, чем Вурмом было составлено письмо Луизы к ничтожному гофмаршалу. Оно дало только новую пищу его старым подозрениям.
Тем самым гибель этих любящих (в отличие от гибели Ромео и Джульетты) — не результат столкновения их согласно бьющихся сердец с внешним миром. Напротив, она подготовлена изнутри, ибо Фердинанд и Луиза, несмотря на всю их готовность порвать со своей средой, с сословными предрассудками, сами затронуты растлевающим влиянием общества: социальные перегородки не до конца ими разрушены и в собственных душах. «Рожденным друг для друга», им все же не удалось одолеть построенный на неравенстве несправедливый, калечащий людей общественный порядок, — как не удалось Карлу Моору «поддержать закон беззаконием», как не удалось суровому Веррине увидеть возрождение генуэзской республики. Каждая из этих попыток вырваться из-под гнета тирании, царившей в Германии и за ее пределами, оказывалась несостоятельной.
6
Тема четвертой, и последней, юношеской драмы Шиллера «Дон Карлос, инфант испанский» — крушение еще одной попытки разрушить мир костров и бичей, поддерживающих угнетение человека человеком; попытки горячим словом убедить верховную власть стать на сторону угнетенных.
Подобно «Коварству и любви», «Дон Карлос» первоначально писался Шиллером как «семейная драма», правда разыгравшаяся в королевском доме и «на земле испанской» — исконной почве папистско-габсбургской реакции. Приступая к осуществлению нового драматургического замысла, Шиллер тогда же писал другу Рейнгольду (в письме от 14 апреля 1783 г.): «Считаю своим долгом отомстить моим изображением инквизиции за поруганное человечество, пригвоздить к позорному столбу их гнусные деяния Я хочу... чтобы нож трагедии вонзился в самое сердце той людской породы, которую он до сих пор лишь слегка царапал».
В основу трагедии автором положен недостоверный исторический анекдот о любви наследного принца Карлоса к своей мачехе и бывшей невесте — Елизавете, супруге Филиппа II, короля Испании. Согласно первоначальным намерениям автора, любовники, опутанные интригой светских и духовных сыщиков Филиппа, падают жертвой его гнева; их невинность обнаруживается слишком поздно. Король не в силах поправить содеянное и предается неистовой скорби.
Позднее Шиллер коренным.образом изменили форму и содержание своей драмы. Ранее написанный прозой, «Дон Карлос» отлился в пятистопные ямбы — по образцу драматических поэм Лессинга («Натан Мудрый») и Гете («Ифигения в Тавриде»); «семейная драма» усдожнилась, переросла в драму политическую. События озарены пламенем народного восстания в Нидерландах; рядом с Карлосом вырастает второй герой, маркиз Поза, друг инфанта, красноречивый «посланник человечества». Да и сам Карлос теперь не только злосчастный любовник, но и будущий республиканец на троне. Для него королевский пурпур, который должен лечь на его плечи, — лишь маскарадный наряд, не более:
Осью трагедии стала политическая дружба Карлоса и Позы — дружба единомышленников, одушевленная благородной идеей раскрепощения человечества. Несчастная любовь Карлоса к Елизавете, некогда поставленная в центр конфликта, теперь, в окончательной редакции пьесы, превратилась лишь в наиболее выразительную деталь драматического фона, на котором развертывается борьба светлых и темных сил истории. Вместе с тем эта запретная, ото всех таимая любовь играет вдвойне роковую роль в ходе действия: она ослабляет волю к борьбе Дон Карлоса, наиболее сильного (по своему положению в стране) единомышленника и соратника Позы, и в то же время помогает противникам Карлоса, Альбе и Доминго — мечу и кресту реакции, — ускорить гибель принца, поставив его под удар отцовского гнева. Сама по себе никакая преступная близость между пасынком и мачехой не могла ни смутить, ни даже удивить таких прожженных циников, как Альба и Доминго. Да они и не верит в эту кровосмесительную связь, зная строгую добродетель королевы, стремившейся направить сердечный пыл Карлоса на более возвышенную цель — служение народам, подвластным испанской короне. Но восшествие на престол наследника Филиппа означало бы падение Альбы и Доминго и стоящей за ними феодальной реакции. Так как же было им не ухватиться хотя бы за призрак оскверненного отцовского (и вместе королевского) ложа, как за орущие, наиболее гибельное для ненавистного им принца-республиканца?
Историческая обстановка «Дон Карлоса» — позднее средневековье, эпоха зарождения капитализма — время, когда экономически окрепшие города-республики Нидерландов повели освободительную борьбу против испанского владычества. В эту пору, как говорит Шиллер в своих «Письмах о «Дон Карлосе», «более, чем когда-либо, шла речь о правах человека и свободе совести», всюду в Европе наблюдалось брожение умов, анархия мнений, борьба тьмы и света, а таковым, по убеждению Шиллера, был искони час рождения «необыкновенных людей».
При дворе короля Филиппа II такими «необыкновенными людьми» были — вопреки их высокому происхождению — Дон Карлос и маркиз Поза. В силу отзывчивости на все доброе и справедливое, которой их наделил Шиллер, они выступают здесь как поборники свободы, равенства, идеального республиканского строя — идей, жизненность которых подтверждало восстание в Нидерландах.
В пламенном сердце Позы эти высокие идеи «дозрели до степени страсти». Обаяние маркиза-народолюбца столь велико, что ему поддается и сам Филипп, жестокий притеснитель народов, глава средневековой реакции. Великодушный, бескорыстный юноша — первая любовь короля:
Впервые в нем полюбив человека, Филипп — нежданно для себя — начинает проникаться любовью ко всему человечеству, считать людей достойными свободы. Он идет на сотрудничество с маркизом, хочет стать человеком на престоле.
Король, его наследник Карлос, королева Елизавета — все на время превращаются в сообщников маркиза-республиканца и все по-разному становятся жертвами темных сил реакций, окружающих испанский престол. С помощью отвергнутой Карлосом мстительной принцессы Эболи Доминго и Альба представляют Филиппу лживые доказательства измены королевы, будто бы ответившей на любовь инфанта. Позе удается на время отвлечь подозрение на себя, за что его и поражает пуля, пущенная по повелению разгневанного Филиппа.
кричит в лицо отцу и королю Дон Карлос над трупом поверженного друга.
При всем том Филипп, в понимании Шиллера, отнюдь не чудовище. В предисловии, предпосланном «Дон Карлосу» в «Рейнской Талии», Шиллер прямо заявляет: «Когда речь идет о Филиппе И, все ждут не знаю какого чудовища, но моей пьесе конец, если он в ней окажется таковым». Вразрез с показаниями историографов, чтобы тем рельефнее провести мысль о диалектике исторических сил, не зависящей от чувств и свойств отдельного человека, Шиллер наделяет своего Филиппа острым умом и горячим темпераментом, отзывчивостью на благородные порывы, нетерпимостью к лести, даже известным великодушием — словом, чертами выдающегося человека и властелина. Но Филипп прикован к политическому принципу абсолютизма, и этот «преступный принцип» продолжает определять его поступки даже тогда, когда он хочет от него отречься, когда он под обаянием Позы, сам себе в том не признаваясь, готов встать под светлое знамя юного человеколюбца. Несмотря на влечение к добру, к любви, к дружбе, Филипп остается тираном, палачом людей и народов, убийцей единственного друга...
Маркизу Позе не удается ценою жизни спасти Карлоса, в котором он видит будущего короля-республиканца, благоде-детеля человечества. И Карлос и Елизавета попадаются в сети придворной интриги. Чтобы пресечь измену в своем доме и планы Карлоса, мечтающего возглавить восстание в Нидерландах, Филипп обращается к помощи инквизиции. По повелению короля к нему вводят слепого старца, великого инквизитора.
В беседе с ним Филипп, дотоле мнивший себя полновластным монархом, впервые сознает, что и он — только раб всевластной церкви и феодально-католического государства. Страшный старец говорит ему о Позе:
И дальше, на вопрос короля, кому он передаст наследство, если Карлос будет уничтожен:
Поистине в этой сцене «пож трагедии вонзается в самое сердце» реакционных сил истории в ее прошлом и настоящем. Беседа короля с инквизитором перекликается с его же беседой с маркизом Позой, когда прекраснодушный юноша восклицает с безграничной верой в человечество: «О, дайте людям свободу мысли» — и красноречиво говорит королю о счастье раскрепощенных народов, которое составит и его счастье, об ужасе управления безропотными рабами, столь знакомом Филиппу.
В отличие от Позы, великий инквизитор глубоко убежден, что человек, и тем более простой человек (хотя бы он порою и восставал на церковь- и освященную ею феодальную иерархию власти, духовной и светской), — лишь невольник, созданный для покорства «земному богу». Если он, монарх, поставленный на царство католической церковью, :только допустит, что в этом мире есть ему равные, что тогда дает ему «право над равными возвысйться безмерно»? И, прикованный к политическому принципу самовластья, Филипп подчиняется голосу римской церкви. Как человек он умирает. Теперь он только деспот, бестрепетно предающий сына и жену в руки инквизиции.*
Не раз отмечалось историками литературы, что Шиллер в «Дон Карлосе» переходит от тираноборчества «Разбойников», «Фиеско» и «Коварства и любви» к идее «революции сверху», к ставке на просвещенного монарха. Если даже это и так, то Шиллер здесь наименее оригинален. На «революцию сверху», на «добрую волю государей» возлагали надежды и такие умы, как Дидро и Вольтер, а позднее великие социалисты-утописты. Существеннее, что Шиллер показал (быть может, вопреки его тогдашним теоретическим убеждениям), что всякое сотрудничество сторонников прогресса с реакционным государством невозможно, что готовность верховной власти встать на сторону угнетенных неизменно парализуется правящими классами, истинными хозяевами «самодержавного» государства, «абсолютной» монархии.
Несостоятельной оказалась и эта новая попытка — попытка освободить человека и человечество от гнета «неправой власти», от «бичей и костров» с помощью просветительских идей. Как известно, такие попытки делались в годы, когда писался «Дон Карлос», масонами и иллюминатами, стремившимися распространить республиканский образ мыслей среди дворянства, министров и государей. Шиллер внимательно присматривался к их деятельности и был достаточно зорок, чтобы видеть ее бесплодность. Провозвестник героических освободительных идей, «жрец свободы духа», он не видел путей к искомой цели — построению общества, отвечающего интересам народа, всего поруганного человечества.
7
За годы работы над «Дон Карлосом» Шиллеру пришлось немало пережить и перестрадать. Согласно контракту на сезон 1783-1784 года, заключенному с Дальбергом, поэт должен был представить театру три новые пьесы: «Фиеско», «Коварство и любовь» и «Дон Карлос». Третью пьесу Шиллеру помешала закончить тяжелая болезнь, на долгие месяцы приковавшая его к постели. Такого «нарушения условий» было достаточно, чтобы Дальберг, и без того решивший расстаться с дерзким автором «Коварства и любви», драмы, столь досадившей немецким правителям, отказался от возобновления контракта с Шиллером на следующий сезон.
Поэт вновь оказался в тяжелом материальном положении. Его душили долги, теснили заимодавцы. Правда, пьесы Шиллера шли повсеместно и книги быстро распродавались, но театры в лучшем случае отделывались грошовыми подачками, издатели же и вовсе ничего не платили за бесчисленные перепечатки его произведений. Поэту грозила долговая тюрьма.
Помощь пришла неожиданно. Шиллера выручил его квартирохозяин, столяр Антон Гельцель, отдавший бедствовавшему литератору все, что он и его жена успели приберечь на черный день за долгую трудовую жизнь. Чистые сердцем простые люди оказали великодушную поддержку «заступнику простых людей».
Находились и другие отзывчивые, бескорыстные друзья. Таков был круг дрезденских почитателей Шиллера, сплотившихся вокруг Кернера, юриста по образованию и просвещенного ценителя литературы и искусства. Кернер уплатил неотложные долги поэта и на время избавил его от житейских забот; «как брат, как верный друг» он решил сопровождать Шиллера в его «романтическом путешествии к правде, к славе и к счастью».
На дружеских чувствах, связывавших Шиллера с кругом Кернера, лежит отблеск политического подъема, охватившего европейское общество накануне французской революции 1789 года. Здесь, в кругу Кернера, рождались строфы гимна «К радости», проникнутые духом героического оптимизма, гимна» явившегося первым бессмертным образцом той «лирики мысли», которая позднее прославила имя Шиллера. Дружба, воспетая в этом гимне, понималась автором как залог исчезновения всех социальных пороков, омрачавших жизнь человека и человечества:
Но Шиллер был слишком предан светлой идее раскрепощения человечества, чтобы довольствоваться благодушно-поверхностной застольной болтовней своих новых друзей и сотрапезников, их восторженными, но смутными мечтами о счастливых временах, сужденных человечеству. «Энтузиазм и идеалы... страшно пали в моих глазах, — писал он 5 октября 1785 года другу Губеру. — Обычная наша ошибка — расценивать будущее... в свете наших идиллических часов. Энтузиазм — это смелый, сильный бросок, взметающий ядро в воздух; но дурак тот, кто думает, что оно будет вечно сохранять свое направление и скорость. В воздухе сила его иссякает, и ядро описывает дугу... Не пренебрегай этой аллегорией, мой милый!»
И здесь, в кругу вольнолюбивых единомышленников, Шиллера по-прежнему томило неведение путей к лучшему будущему человечества. Поистине он «впал бы в отчаяние, если бы не нашел прибежища в науке»[7]. Тяга к науке, к более глубокому пониманию общественных явлений все настойчивее овладевала поэтом: «Я до боли чувствую, как страшно много мне еще надо учиться»[8], — признавался он Кернеру.
Но была ли современная ему наука, а тем более немецкая наука, сколько-либо достоверным источником познания общества, действительности?
Первой областью знания, с которой соприкоснулся Шиллер еще в работе над «Дон Карлосом», была история. Далекая от правильного понимания общественного процесса, немецкая историческая наука XVIII века носила описательный, в лучшем случае публицистический характер. В силу своего боевого темперамента Шиллер, естественно, больше тяготел к историко-публицистическому жанру.
И правда, его «История отпадения объединенных Нидерландов от испанской короны» содержит много гневных страниц, направленных против кровавого произвола тиранов — против всех покушений на свободу человека. Шиллер смело звал немецкий народ последовать примеру нидерландской буржуазной революции: «Сила, с какою действовали народы Нидерландов, не иссякла и у нас. Успех, увенчавший их смелое начинание, может выпасть на долю и нам, когда... сходный повод призовет нас к сходным подвигам». К сожалению, «История отпадения Нидерландов» не была дописана. Шиллер довел свое повествование до отъезда нидерландской наместницы Маргариты Пармской, то есть всего лишь до кануна восстания. Но фрагмент этот написан Шиллером с поразительной драматической силой: могучие пласты событий и портреты отдельных исторических деятелей наделены одинаковой выразительностью. Симпатии ко всему передовому, к светлым силам истории, к народу — отличительная черта Шиллера-историка, что отнюдь не мешает ему объяснять события с научной беспристрастностью. Нельзя, однако, не отметить, что, отзываясь о нидерландской революции, Шиллер всегда подчеркивал ее «законность», восхвалял ее за отсутствие «героического величия», за мещанскую умеренность, в которой .он усматривал «подлинную бюргерскую силу». Такой взгляд на природу буржуазных революций позднее определил неприятие Шиллером первой французской буржуазной революции 1789 года в период ее наивысшего подъема.
Позднейшие исторические работы Шиллера: «История Тридцатилетней войны», а также «История французских смут, предшествовавших воцарению Генриха IV», хотя и законченные, написаны со значительно меньшей затратой сил на изучение источников. Но и их отличает блестящий драматизм изложения, прозрачный, сдержанно-энергичный язык — высокий образец повествовательной прозы. К тому же исторические занятия были для Шиллера необходимой школой реализма, не пройдя которую он никогда бы не создал своих исторических трагедий.
К историческим занятиям вскоре присоединились и занятия философией, чему отчасти способствовал переезд Шиллера в Веймарское герцогство, где в расположенном вблизи от Веймара университетском городке Иене тогда профессорствовал ученик и усердный популяризатор Канта — Рейнгольд.
Шиллер прибыл в Веймар 21 июня 1787 года. Его влекло в этот город, где жили три корифея тогдашней немецкой литературы — Гердер, Виланд и Гете, и где он думал развить более широкую научную и литературную деятельность. Гердер и Виланд приняли Шиллера радушно, но Гете в городе не оказалось — он все еще путешествовал по Италии. Их встреча состоялась только год спустя, в сентябре 1788 года, но на первых порах не привела к более тесному сближению поэтов. Это, впрочем, не помешало Гете выхлопотать автору «Истории отпадения Нидерландов» должность экстраординарного профессора истории в Иене и небольшую правительственную пенсию, позволившую Шиллеру жениться на бесприданнице Лотте фон Ленгефельд.
Вступительная лекция Шиллера прошла с большим успехом, при огромном стечении университетской молодежи. Но педагогическая деятельность требовала подготовки, а Шиллер был связан рядом литературных обязательств. Работая по четырнадцать часов в сутки, он вконец подорвал свое здоровье. В 1791 году Шиллер захворал чахоткой и в продолжение нескольких недель находился между жизнью и смертью. Болезнь, позднее сведшая его в могилу, на этот раз была приостановлена, но вынужденное безделье привело к новым долгам, и это обстоятельство; тяготившее поэта, в свою очередь затягивало болезнь. Только значительный денежный дар, пришедший из Дании от либерального принца Аугустенбургского избавил Шиллера от беспросветной нужды и позволил ему, покинув Иенский университет, вновь предаться научно-литературным занятиям. Предметом этих занятий Шиллера была эстетика.
Эстетические взгляды поэта складывались в годы, предшествовавшие первой французской буржуазной революции, и далее с 1789 по 1794 год, когда «героический период революции» был уже позади. Через все его статьи и трактаты по эстетике («О грации и достоинстве», «О возвышенном», «Письма об эстетическом воспитании человека», «О наивной й сентиментальной поэзии» и т. д.) проходит, по выражению Гете, идея свободы, неизменно воодушевлявшая и его художественное творчество.
В 90-х годах XVIII века вся немецкая философская мысль испытывала на себе сильнейшее влияние Канта, в философии которого эклектически сочетались некоторые передовые лозунги эпохи Просвещения с системой воззрений, направленной против идущих из Франции радикальных революционных идей философского материализма, равно как, позднее, и против учения якобинцев об обществе и государстве.
Субъективно-психологический путь, приведший Канта в лагерь реакции, был не во всем и не всегда преднамеренно реакционен. Не как сознательный реакционер возражал Кант против метафизического материализма французских просветителей и не принимал их мира, в котором, как он думал, безраздельно царила непредотвратимая абсолютная необходим моешь, по сути исключавшая понятия «свободы», «свободной воли».
Правда, к счастью для себя и для прогресса общественной мысли, великие французские просветители-материалисты не запутались в столь смутивших Канта действительных противоречиях их философии, не стали рабами собственной несовершенной теории. Неспособные материалистически изъяснять общественные явления и проблемы, они предпочитали идеалистическое их толкование бессильному смирению перед ложно понимаемой ими «необходимостью». Куда бы их ни заносила неполноценная мысль, они никогда не теряли из виду стоявшей перед ними исторической задачи: революционной борьбы с дворянской монархией.
Кабинетный ученый до мозга костей, Кант не хотел и не мог терпеть подобной теоретической непоследовательности. Но поскольку ни уровень тогдашней науки и техники, ни степень развития производительных сил и производственных отношений, ни, наконец, расстановка классовых сил в Германии конца XVIII века не позволяли создать на базе материализма единую теорию, способную охватить и природу с ее объективной закономерностью и человека с его преобразующей действительность исторической активностью, — Кант не мог пойти дальше того, что Ленин называл эклектическим примирением материализма с идеализмом.
Всю бесцельность такого «примирения» нетрудно усмотреть уже в том, что Канту, да и всем немецким идеалистам, так и не удалось вырвать «свободу» из фаталистических тисков «необходимости». Более того, не решаясь и заикнуться о насильственном низложении феодально-абсолютистских монархий, Кант усматривал подлинный смысл всякого общественного порядка в том, что таковой, не снимая противоречий между устремлениями и интересами отдельных людей (классов, сословий), сглаживает эти противоречия, ограничивая «свободу индивидуума» ем, что заставляет его применяться к «свободе другого индивидуума».
Стоит только дать себе отчет в том, что все это взаимоприспособление «индивидуальных свобод» («свобода» короля и «свобода» народа, «свобода» феодала и «свобода» крепостного) мыслилось Кантом в условиях существующего общества, чтобы сразу понять весь безнадежный формализм кантовской философии свободы. Во имя такого призрачного бытия «свободы», ничего на деле уже не означавшей, Кант, говоря гневными словами Чернышевского, «изломал все, на чем опирался Дидро со своими друзьями» х.
Развивая свое эстетическое учение, Шиллер не мог пройти мимо учения Канта. Стремление спасти человеческую волю из «железных тисков природы (необходимости)», которое декларировалось этой философией, не могло не подкупить его. Оно совпадало с его собственным давним убеждением. Темперамент художника, политического трибуна никогда не позволял Шиллеру быть последовательным кантианцем. Но не подлежит сомнению, что он ко многому, сказанному Кантом, относился с доверием ученика. В частности, Шиллер нередко оценивал явления французской революции 1789 года под углом кантовской этики.
Как и большинство немецких буржуазных интеллигентов XVIII века, Шиллер начал с горячего признания французской революции 1789 года. Шиллеру было лестно, когда парижский Конвент 1792 года даровал ему, автору «Разбойников» и «Фиеско», права гражданина молодой французской республики. Он не отказался от этого почетного звания, несмотря на протесты веймарского придворного мирка.
Но в 1793 году, испуганный политической практикой якобинства, Шиллер стал сомневаться в подготовленности тогдашнего общества для жизни под знаком свободы и равенства. «Здание старого мира, — говорит он в одном из «Писем об эстетическом воспитании человека», — колеблется. Его прогнивший фундамент оседает. Сдается, явилась физическая возможность обосновать царство закона, где будет уважаться человек как самоцель, возможность положить в основу политического союза истинную свободу. Тщетные надежды! Для этого недостает моральной возможности, и щедрый миг встречает невосприимчивое поколение»[9].
Разумеется, якобинское государство не было истинно народным, и исполненный «римской добродетели» героический гражданин Франции 1793 года по сути продолжал творить дело буржуазии. Буржуазное общество, в муках рождавшееся во Франции, мало походило на «гармоническое общество», не знающее ни сословий, ни классов, какое смутно рисовалось воображению поэта. Но критика якобинского государства велась Шиллером с весьма нечетких позиций. Когда Шиллер настаивает на уважении к человеку как самоцели, требует, чтобы, строя новое общество, не рисковали «физическим, действительным человеком ради проблематического, нравственного», он выступает с абстрактно-гуманистических позиций, горячо сочувствуя человеку как таковому. Другое дело, когда — в разрез с немецким левым якобинцем Георгом Форстером, мечтавшим, что «мы вскоре будем свидетелями того, как народ станет единственным хозяином всех богатств», ибо «любому мероприятию, ущемляющему богатых, успех обеспечен», — Шиллер, напротив, настаивал на том, что «законодатель должен быть одинаково справедлив и к богатым и к бедным». Здесь Шиллер стоит уже не на абстрактной, а на достаточно реальной позиции, защищая буржуазно-ограниченное содержание французской революции, в соответствии с учением Канта о сглаживании противоречий как основном назначении государства.