Фридрих Шиллер
Избранные произведения
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР
1
Шиллер — один из крупнейших поэтов Германии и наиболее выдающийся немецкий драматург.
«Не было, нет и не будет никогда гения, который бы
Какую же именно сторону немецкой и общечеловеческой жизни удалось выразить Шиллеру? В чем заключалось сказанное им новое слово?
Великий русский критик справедливо отметил, что в поэзии Шиллера виден уже «намёк на будущее Германии»[2], на еще чуждое его народу «живое и разумное действие», и под таким действием Белинский, конечно, понимал прямое восстание против полуфеодальных немецких порядков. Сила революционного протеста, заключавшаяся в творениях Шиллера, бесконечно превосходила бунтарство всех его современников, включая и молодого Гёте.
Никто до Шиллера не призывал па немецком языке с такой страстностью к свержению тиранов, никто не подвергал общественные порядки, царившие в феодально-раздробленной Германии XVIII веко, такой уничтожающей критике, как автор «Разбойников» и «Коварства и любви». Шиллер был истинным «адвокатом человечества», по прекрасному выражению Белинского, и им остался и тогда, когда, столкнувшись с косностью немецкого общества, вынужден был перейти от прямого призыва к восстанию — к проповеди гуманных идей, справедливости, жалости к угнетённым. Это не значит, что идея восстания была окончательно отвергнута поэтом. Напротив, теме неродного восстания посвящена последняя из законченных драм Шиллера «Вильгельм Телль», в которой мотив тираноборчества звучит с прежней силой и убежденностью.
Вера в простой парод, способный выдвигать такие героические, цельные характеры, как Жанна д’Арк, как Телль, огромная сила протеста против «неправедной власти», а главное, мечта поэта об объединении немецких земель «снизу», народным, демократическим путем, мечта, в которой всего более виден уже «намек на будущее Германии», — вот что делает Шиллера столь близким современности, грядущим поколениям.
Вполне понятно, почему руководители Германской Демократической Республики — Вильгельм Пик и Отто Гротеволь — так высоко оценивают творчество Шиллера. Подняв знамя национальной независимости, национального суверенитета, выброшенное за борт Аденауэром и его кликой, прогрессивные силы Германии высоко вознесли также и начертанное на этом знамени бессмертное имя Шиллера, страстного борца за национальное возрождение своего народа.
Передовое русское общество всегда чтило творческий подвиг великого немецкого поэта. Героический пафос его освободительных идей, его пламенный протест против векового гнета правящих классов были близки Белинскому, Герцену, Чернышевскому, всем русским революционным демократам.
Каждый подъем революционной борьбы русского народа сопровождался новым увлечением поэзией Шиллера. Известно, как горячо принимали в годы гражданской войны наши революционные рабочие, комсомольцы, воины героической Красной Армии бунтарские драмы немецкого поэта. «Разбойники», «Коварство и любовь», «Дон Карлос» заняли почетное место в репертуаре советского театра первых лет Великой Октябрьской социалистической революции. И эту свою популярность они сохраняют вплоть до наших дней.
Советское литературоведение стремится обнять жизнь и творчество великих писателей прошлого в целом, со всеми их внутренними противоречиями. Мы полагаем, что слова Энгельса: «И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его; и эта победа убожества (misere) над величайшим немцем является лучшим доказательством того, что «изнутри» его вообще нельзя победить»[3], в известной мере приложимы и к Шиллеру. Экономическая и политическая отсталость его родины не позволила ему, как и многим другим выдающимся его современникам, принять якобинскую диктатуру, революцию как метод. Именно в годы наибольшего подъема первой французской буржуазной революции Шиллер (не без влияния идеалистической философии Канта) утверждал, что истинную свободу надо искать не на этой земле, а в идеальном «царстве прекрасной видимости».
Но такой вывод не был окончательным: великий поэт никогда не останавливался в своем развитии. Об этом, в частности, свидетельствует высказывание Гете (от 18 января 1825 года), записанное Эккерманом: «С недели на неделю Шиллер становился другим... При каждой новой встрече он казался мне все более начитанным, все более зрелым в своих суждениях». Не могло удовлетворять Шиллера, натуру страстную, волевую, и пребывание в абстрактном «царстве прекрасной видимости». С годами он все больше сочувствовал реальным достижениям французской революции. Проблемы нации, свободы ставились и разрешались им в духе идей, утвердившихся в революционной Франции. Все более близкой, все более осуществимой ему представлялась победа новых сил истории над отжившим общественным строем.
Весь путь Шиллера, поэта, мыслителя, патриота, был постоянным стремлением вперед к познанию и осуществлению человеческого счастья. Цель настоящего критико-биографического очерка — ознакомление советского читателя с важнейшими вехами в художественном и философском развитии великого немецкого поэта.
2
Иоганн-Христоф-
Отец поэта, Иоганн-Каспар Шиллер, человек недюжинный, хотя и без всякого образования, всю жизнь стремился «выйти в люди». В юные годы он изучил «хирургическое искусство», служил военным фельдшером, потом сделался прапорщиком, принял участие в Семилетней войне, служа в войсках австрийской императрицы Марии — Терезии, и, выйдя в отставку в чине лейтенанта, избрал себе местом жительства город Марбах. Думая поправить свои дела выгодной женитьбой, Иоганн-Каспар остановил свой выбор на Доротее Кодвейс, дочери владельца гостиницы «Золотой лев». Но родители его жены, слывшие зажиточными горожанами, вскоре разорились, и это заставило отставного офицера снова поступить на военную службу. Иоганн-Каспар долго тянул служебную лямку. Исправляя мало привлекательную должность вербовщика, он дослужился до чина капитана и под конец жизни, выйдя в отставку в чине майора, стал лесничим, «смотрителем древесных насаждений герцога Вюртембергского», — мирный, но не слишком блестящий итог долгих жизненных испытаний.
Мать Шиллера, женщина добрая, но обезличенная энергичным и властным супругом, не могла оказывать заметное влияние на своего гениального сына. Семья скромного «офицера из мещан» не раз меняла место жительства. То это был Людвигсбург, новая резиденция герцога, где по широким улицам и аллеям гуляли придворные в шелковых фраках, военные в богато расшитых мундирах и гренадеры в высоких касках, сходных с колпаком весельчака Петрушки. Вдали, на западе, высился тюремный замок Гогенасперг. Со страхом и скрытой ненавистью взирали на него горожане, зная, что в его казематах томится немало узников, неосторожно отозвавшихся о властях предержащих.
Позднее, по воле военного начальства, семья Шиллеров проживала в деревне Лорх и местечке Гмюнд, где в тесном кольце городской стены взамен изящных построек XVIII века вздымались средневековые башни и колокольни, а по обе стороны улиц в сажень шириной плотно жались друг к другу узкие фасады готических домов. Близ каждого города и селения стояла на холме большая виселица. «Это мышеловка?» — спросил капитана во время одного из частых переездов маленький Фриц, — и впервые услышал в ответ поучительный рассказ о преступлениях и неминуемых карах, о ворах и конокрадах, о беглых солдатах и страшных разбойниках, живущих в густом лесу вместе с волками и лисами.
Так постепенно из пестрых впечатлений, из разговоров взрослых складывалась в сознании мальчика картина немецкой действительности — тот мир, в котором предстояло жить великому поэту.
Творческая деятельность Шиллера почти целиком протекала во второй половине XVIII века. Согласно классическому определению Ф. Энгельса, Германия той поры (состоящая из множества самостоятельных государств Священная Римская империя германской нации) «была одна гниющая и разлагающаяся масса... Крестьяне, торговцы и ремесленники испытывали двойной гнет: кровожадного правительства и плохого состояния торговли... Все было скверно, и в стране господствовало общее недовольство. Не было образования, средств воздействия на умы масс, свободы печати, общественного мнения, не было сколько-нибудь значительной торговли с другими странами; везде только мерзость и эгоизм... Все прогнило, колебалось, готово было рухнуть, и нельзя было даже надеяться на благотворную перемену, потому что в народе не было такой силы, которая могла бы смести разлагающиеся трупы отживших учреждений» г.
Всему этому родина поэта — герцогство Вюртембергское — служила наглядным примером. Неограниченным властителем этой злосчастной страны был герцог Карл-Евгений. Много мрачных и преступных имен занесено в анналы немецкой истории, но это имя, тесно связанное с судьбами поэта-страдальца Христиана-Даниэля Шубарта и молодого Шиллера, принадлежит к именам, наиболее ненавистным немецкому народу.
Жестокий и вздорный, распутный и расточительный, Карл-Евгений довел Вюртембергское герцогство до крайнего разорения. Истощив страну непосильными налогами и чрезвычайными изъятиями, он повел широкую торговлю собственными подданными — занятие, достаточно распространенное среди немецких государей XVIII века.
Карл-Евгений стольких разорил и обездолил, столько погубил человеческих жизней, что и сам порою удивлялся народному долготерпению, а потому почел разумным выпустить по случаю своего пятидесятилетия покаянный манифест, в котором открыто признал греховность своих былых деяний и обещал впредь лучше управлять страной, «содействуя ее благоденствию и просвещению». Что касается посула «благоденствия», то это был всего лишь приличный случаю пустоцвет казенного красноречия; напротив, упоминание о «просвещении» подданных, к сожалению, мело некоторое основание: в 1772 году Карл-Евгений преобразовал Дом солдатских сирот, где питомцы обучались различным ремеслам, в военную школу, а вскоре и в академию.
Академия Карла — так называлось теперь это учебное заведение — готовила не только офицеров, но и юристов, медиков, а также живописцев и архитекторов. Желая привить ученикам академии чувство слепой преданности своей особе, герцог подчинил их чрезвычайному режиму: его воспитанники не знали каникул, их переписка с родными была строго ограничена и подчинена тщательному контролю, встречи с родителями допускались лишь в исключительных случаях и не иначе, как в присутствии надзирателей. Ученикам вменялось в обязанность друг за другом шпионить; они были строго подразделены на детей дворян, офицеров, чиновников, простых обывателей, и общение между этими различными категориями учащихся находилось под запретом.
Карл-Евгений объявил себя «верховным ректором» своей академии. Утратив интерес к маневрам и военным парадам, он школил и истязал теперь своих воспитанников. Последних он набирал во вновь основанную академию теми же методами посулов и принуждений, какие пускались в ход при вербовке рекрутов. Мог ли противиться герцогскому повелению отдать в академию единственного сына капитан Иоганн-Каспар Шиллер, когда отказ означал бы потерю службы, составлявшей единственный источник существования его большой семьи? Так, в январе 1772 года, против отцовского и собственного желания, тринадцатилетний Фридрих Шиллер поступил в заранее ненавистное ему учебное заведение, с тем чтобы покинуть его лишь восемь лет спустя, на двадцать втором году жизни.
Отзываясь позднее о педагогических затеях Карл а-Евгения, Шиллер назвал своего «августейшего» воспитателя «новым Дев-калионом», в отличие от мифического превращавшим «не камни в людей, а людей в камни».
Но он, Шиллер, не окаменел душой в стенах герцогской академии. Ни карцер и капральская палка, ни жестокое решение герцога лишний год продержать беспокойного студента в своем «питомнике рабов» (так назвал Академию Карла поэт Шубарт), ни постоянное чувство поднадзорности не могли сломить отважного юношу. Именно здесь, в Академии Карла, он почерпнул огромный обвинительный материал против князей и господствующего класса тогдашней Германии.
Конечно, Шиллер не мог бы произнести столь суровый обвинительный приговор над власть имущими, если бы сквозь стены казармы, где жили в отрешенности от мира воспитанники Карла-Евгения, не проникало могучее веяние передовой немецкой литературы XVIII века, которая на протяжении всего лишь одного десятилетия дала человечеству «Эмилию Галотти» и «Натана Мудрого» Лессинга, «Геца фон Берлихингена» и «Страдания юного Вертера» Гете, знаменитую «Ленору» и другие народные баллады Бюргера, бунтарские оды и памфлеты Шубарта. Вся эта «высочайше запрещенная» разоблачительная литература ходила по рукам среди воспитанников Академии Карла.
Но идеи, волновавшие умы передовых немецких людей, вторгались в Академию Карла и «узаконенным» путем. Воспитанникам читался курс философии — сначала, правда, рутинером Яном, строго державшимся философских прописей старика Вольфа, но потом сменившим его талантливым (при всей эклектичности его воззрений) молодым профессором Абелем. Последний знакомил своих слушателей с французскими материалистами (Дидро, Гольбахом, Гельвецием), с воззрениями «мятежного женевца» Жан-Жака Руссо, с англо-шотландскими философ ами-мор а листами (Шефтсбери, Болингброком).
Главная заслуга Абеля заключалась в его умении приохочивать молодую аудиторию к собственной оценке жизненных явлений. Мало оригинальный, но тем более впечатлительный мыслитель, Абель обращался также к новейшим идеям поэтов «бури и натиска» (Клингера, Ленца, молодого Гете). В частности, у них почерпнул он своеобразную теорию «отступления от юридических норм», учение об «аномалиях ума и сердца», в которых обнажаются душевные силы, в обычной жизни почти незаметные.
Под рубрику «преступления» Абель, маскируя свое сочувствие революционному протесту народных масс, подводил также и бунт против существующего порядка. Не без основания некоторым исследователям слышатся «абелевские интонации» в авторецензии Шиллера на «Разбойников», анонимно опубликованной в январском номере «Вюртембергского репертуара литературы» за 1782 год. «Мне во всяком случае, — пишет здесь Шиллер, — представляется, что выдающимся преступникам присуща столь же большая сила духа, как и выдающимся праведникам». Интерес ко всем видам протеста против существующих порядков — от разбоя удалого атамана Зонненвирта до высокой героики грядущего «нового Брута», интерес к конфликту между героем-народолюбцем и порочным государством завладели Шиллером еще на школьной скамье.
Именно такой конфликт положен в основу первой юношеской драмы Шиллера — «Разбойники», да, собственно, и всего его творчества.
3
Шиллер начал писать «Разбойников» в 1780 году, еще в стенах Академии Карла. «Тяга к поэзии оскорбляла законы заведения, где я воспитывался, и противоречила замыслам его основателя, — вспоминал он позднее. — Восемь лет боролось мое одушевление с военным порядком. Но страсть к поэзии пламенна и сильна, как первая любовь. То, что должно было ее задушить* разжигало ее». Шиллер набрасывал отдельные сцены «Разбойников» урывками — по ночам, на дежурствах в лазарете. Завершена драма была в 1781 году, когда, по окончании медицинского факультета академии, Шиллер перебрался в Штуттгарт, получив назначение в один из гренадерских полков Карла-Евгения на должность лекаря «без права заниматься частной практикой и носить партикулярную одежду» (явный знак «августейшего не-б лаговоления»!).
Сюжет «Разбойников» — история враждующих братьев — был почерпнут Шиллером из новеллы поэта Шубарта. В ней повествовалось о двух сыновьях богатого дворянина — Карле, предавшемся юношескому разгулу, но по существу благородном юноше, и Вильгельме — коварном, расчетливом, лишенном всяких моральных устоев. Прибегая к обману и подлогам, Вильгельм ссорит отца с прямодушным Карлом и тем обрекает брата на нищенское существование. Позднее Карл становится батраком-лесорубом невдалеке от родного замка и волею случая спасает отца от руки замаскированных бандитов, подосланных коварным Вильгельмом. Отец узнает правду о своих сыновьях. Любящий сын Карл покоит его старость, а Вильгельм, прощенный отцом по просьбе незлобивого брата, но ничуть не раскаивающийся, возглавляет религиозную секту зелотов в одном из отдаленных углов Германии. Этой историей, в основе которой лежало истинное происшествие, Шубарт предлагал воспользоваться кому-нибудь из пишущей братии для более развернутого повествования или драмы.
Безвестный студент Академии Карла принял этот вызов. Рукою прирожденного драматурга, пусть еще юношески нетвердой, он воплотил в своих «Разбойниках» наиболее острые и жизненные противоречия века. Другое дело, что Шиллер, как мы увидим, не дал верного истолкования этим типичным для тогдашней Германии социальным противоречиям, как не наметил в своей первой драме и путей возможного их преодоления. Но поставленные друг против друга в остром драматическом конфликте, эти противоречия уже не могли выпасть из поля зрения современников и ближайшего потомства.
«Разбойники» непосредственно примыкают к славному ряду великих произведений немецкой классической литературы XVIII века. Но это не значит, что юный Шиллер учился лишь на лучших ее образцах, что его увлекали только такие вещи, как «Вертер» и «Гец» или «Эмилия Галотти». Порой ему казалось, что протест против удушающей немецкой действительности и всех ее обветшалых устоев выражен с большей силой, — по сравнению не только со сдержанным Лессингом, но и с Гете, — у таких представителей литературы «бури и натиска», как Клингер и Лей-зевиц. Оторванный от внешнего мира, воспитанник Академии Карла не видел, как быстро менялась духовная жизнь Германии, не знал, что группа «бури и натиска» к концу 70-х годов уже распалась, что постоянный конфликт их драматических произведений — столкновение между неукротимым гением и стесняющей средой — значительно утратил свое обаяние, казался уже беспредметным. Гете, признанный глава «бурных гениев» (другое название упомянутой группы), впрочем, с самого начала вносил в неистовое бунтарство своих соратников более определенное содержание (призыв к объединению Германии в «Геце>, развернутую критику немецкого общества в «Вертере»).
Шиллер, еще столь восприимчивый к неистовому пафосу своих старших современников, руководствуясь верным инстинктом, продолжал дальнейшую конкретизацию проблематики, выдвинутой «бурными гениями». Он четко назвал в первой же своей драме реальных виновников народных бедствий: владетельного князя, министра, лукавого попа, продавца почетных чинов и должностей, раболепных чиновников, — и столь же четко указал на единственную форму вооруженного протеста народных масс, знакомую тогдашней Германии. Избрание героем драмы разбойника — не пустая дань юношескому романтизму. Толки о великодушных разбойниках, щадивших простой народ и по-рою щедро делившихся с бедняками своей добычей, не переставал и занимать народную фантазию. В самый год написания «Разбойников» была раскрыта и уничтожена в баварских лесах разбойничья шайка, насчитывавшая более девятисот человек. Имена знаменитых атаманов Зокненвирта и Матиаса Клостермейера помнились всеми. Примечательно, что оба они, подобно разбойнику Моору, мучились раскаянием, а первый из них и вправду предал себя в руки правосудия.
Так смутное бунтарство «бурных гени,ев» обрядилось в «Разбойниках» в конкретную форму стихийного народного протеста.
Шиллер привнес в немецкую драматургию еще одно существенное качество. Идеи большого революционного накала встречались у многих его предшественников и современников. Но Шиллер отвел идеям, идеологиям совсем особое место. «До сих пор обычно довольствовались тем, — писал он в предисловии к «Философским письмам», — что рассматривали страсти в их крайностях, заблуждениях и последствиях, не принимая в расчет того, как тесно они связаны с системой мышления индивида». Не так в его собственной драматургии. Уже первое его произведение («Разбойники»), как мы убедимся в дальнейшем, — трагедия не только страстей, но и философских воззрений, которые, завладев сознанием героев, отуманивают их разум и тем вернее приводят к неизбежной гибели.
И Карл и Франц, главные герои драмы, — враждующие братья, сыновья владетельного графа Моора — бесконечно переросли свои литературные прототипы: Карла и Вильгельма из краткой новеллы Шубарта. У Шиллера Карл не только пылкий юноша, предающийся широкому разгулу: его студенческие проказы, ввергающие в трепет лейпцигских обывателей, — своеобразная форма протеста и бунта против существующего порядка, бунта, стоящего в прямой связи с его ненавистью к «веку бездарных борзописцев», к поколению, не способному на «великие деяния». Карл мечтает стать во главе войска таких же молодцов, как он сам, чтобы преобразить Германию в республику, «рядом с которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями».
Но, всматриваясь в немецкую действительность, презирая «хилый век кастратов», не способных на «великие деяния», Карл Моор, так страстно грезивший за чтением Плутарха республиканским строем и античной добродетелью, вместе с тем не верит в осуществимость своих мечтаний. Мы знакомимся с главным героем драмы в тот кризисный час его жизни, когда он уже намерен отказаться от благородной цели: «ferro et igne» (железом и огнем) оздоровить немецкое общество, уже готов перейти из лагеря «вольнолюбивых буршей» в лагерь «благонамеренных филистеров». Он малодушно стремится к «иным радостям» — к мирной жизни «в объятиях Амалии», своей невесты, воспитанницы старого Моора.
Коварные интриги Франца делают невозможным задуманное бегство под «тень дедовских рощ». Вопреки просьбе старика Моора: «...не доводи моего сына до отчаяния», Франц безжалостно возвещает брату родительское проклятие, лишение наследства. Сознание, что ему, еще вчера предпочтенному сыну и — по праву первородства — законному наследнику владетельного графа, заказаны не только «великие деяния», но даже тихие «домашние услады», приводит пылкого юношу к возмущению, к бунту: «Я могу улыбаться, глядя, как мой заклятый враг поднимает бокал, наполненный кровью моего сердца... Но если кровная любовь предает меня, если любовь отца превращается в мегеру, о, тогда возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок!»
Филистерский застой университетского городка сам по себе еще не сделал бы из молодого мечтателя разбойничьего атамана. Только сознание полной испорченности людского племени, каким оно сложилось под воздействием вековой политической и социальной неправды («Поцелуй на устах и кинжал в сердце!»), доводит Карла Моора до великого гнева; только перед лицом утраты «семейного рая» — этого, по его убеждению, последнего убежища человека от зла, царящего в мире, — решается он на попрание существующих законов, становится разбойником, мстителем за униженных и оскорбленных. Более того, к чувству ненависти должно было приобщиться иное чувство, прежде чем Карл вооружился разбойничьим кинжалом, чтобы «нанести жгучую рану людскому племени, этому порождению ехидны». Имя этому чувству — отчаяние.
«Выбора? У вас нет выбора? — иронически вопрошает Шпигельберг. — А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами?.. Не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощую милостыню! Можно также облечься в серое сукно, ...а там, повинуясь самодуру-капралу, пройти все муки чистилища или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов!.. А вы говорите: выбора нет! Да выбирайте любое!»
Как ни отличается Карл — силою духа, моральным пафосом, политическими идеалами (пусть они смутны и противоречивы!) — от пройдохи Шпигельберга и прочих «распутных молодых людей, позднее разбойников», нельзя не помнить, что и перед ним, не в меньшей мере, чем перед его товарищами, не было теперь выбора. (На деле, конечно, так только казалось Карлу, поскольку он не чуял обмана в письме коварного брата.)
И все же решение стать разбойником, уйти в богемские леса, не было для Карла Моора одним лишь актом отчаяния. Несправедливость, которую он претерпел, для него — красноречивейший обвинительный материал против лицемерного века, породившего людей, «чьи слезы — вода, чьи сердца — железо», главный довод, позволяющий ему смотреть на себя и свою шайку как на «карающих ангелов», призванных восстановить на земле поруганную «божественную справедливость», «Этот рубин, — воскликнет он в сознании своей правоты, своей причастности к «высшей премудрости», — снят с пальца одного министра... Падение предшественника послужило ему ступенью к высоким почестям; он всплыл на слезах обобранных сирот. Этот алмаз я снял с одного советника, который продавал почетные чины и должности... и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память о гнусном попе, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции».
Но, вменяя себе в заслугу страшный суд над высокородными элодеями, Карл вместе с тем содрогается при мысли о том, что рука разбойника помимо его воли поражает также и безвинных. К тому же он видит, что им повергаются во прах одни лишь «пигмеи», «титаны» же, истинные виновники социального зла, полновластно царившего в Германии, остаются безнаказанными.
Так Шиллер заставляет своего героя постепенно проникнуться убеждением, что его замысел «восстановить закон беззаконием» несостоятелен. Но это горестное сознание не приводит Карла Моора к идее необходимости всенародной борьбы за новую законность, за другую, лучшую жизнь «под демократическим небом». Моор, романтический бунтарь, благородный разбойник» так и не становится революционером. Напротив, он сознает себя «неразумным мальчишкой», беззаконно посягнувшим на «право воздаяния», принадлежащее, как он теперь полагает, одному Лишь господу богу. Если Карл в первом действии хочет бежать под «тень дедовских рощ», в объятия своей Амалии, то к исходу второго действия он мечтает забиться в темную щель, в мрак безвестности. Только опасность, грозящая его товарищам, — окружение богемских лесов карательными отрядами правительства, — заставляет разбойника Моора не прекращать борьбы, вступить в неравный бой с сильнейшим противником.
В постоянных колебаниях разбойника Моора, во все более овладевающей его сознанием вере в то, что бог, допустивший зло существующего миропорядка, в нужный час сам, без его помощи, восстановит «нарушенную гармонию», с достаточной четкостью отражается общее неверие бюргерских классов тогдашней Германий в свою способность насильственно покончить со столь живучим немецким феодализмом.
Не может не броситься в глаза налет религиозного мышления, лежащий на мятежных речах, равно как и на горьких сомнениях разбойника Моора в нравственной правомерности чинимой им кровавой расправы. Никакие ссылки ученых филологов на литературные источники «Разбойников» (поэзию Мильтона, Клоп-штока) не разъясняют этого глубоко не случайного обстоятельства. Здесь, надо думать, мы имеем дело со своеобразной национальной революционной традицией — традицией, восходящей к немецким религиозно-политическим войнам XVI века. Величайшая из незавершенных западноевропейских буржуазных революций позднего средневековья — Реформация и Крестьянская война в Германии 1525 года — кончилась неслыханным разгромом восставшего народа. Тридцатилетняя война завершила этот разгром, вытоптав все, что было в Германии еще способно сопротивляться феодальному гнету. Разодранная на части (на триста почти самостоятельных, государств) Германия с тех пор не знала народно-повстанческих движений. Но память о великой гражданской войне, «когда немецкие крестьяне и плебеи носились с идеями и планами, которые довольно часто приводили в содрогание й ужас их противников»[4], память о бурных временах, когда Томас Мюнцер имел революционную смелость выводить из богословской мысли о «равенстве перед богом» политическую мысль о равенстве гражданском и имущественном, достаточно прочно укоренилась в народном сознании. Отсюда и неизжитое «низами» немецкого общества ложное представление о неразрывности двух понятий — «революции» и «религии». Так удивительно ли, что молодой Шиллер, плоть от плоти немецкого плебейства XVIII века, наделил своего героя религиозно-политическими воззрениями из арсенала 1525 года?
Напротив, антипод великодушного Карла — злодей и интриган Франц Моор — изображен юным автором «Разбойников» как вульгарный материалистический атеист. Понятно и последнее. Немецкий мелкобуржуазно-революционный идеалист, Шиллер (тем более в ранний свой период) не был способен понять всемирно-историческое значение материализма XVIII века, не видел в нем прогрессивной идеологии, сокрушающей устои феодально-абсолютистского общества. Для него материализм был мировоззрением ненавистной ему аристократии (сотрапезников Фридриха II, клевретов Карла-Евгения) — аристократии, часть которой и в самом деле на свой лад и в своих интересах усвоила .некоторые стороны материалистической философии.
Аргументами, почерпнутыми из механического материализма XVIII века у аристократия по сути лишь подкрепляла собственную, практически уже сложившуюся философию наслаждения. Именно слабая сторона материализма просветителей — их неспособность охватить методом материалистического мышления также общественные, исторические явления — и привлекала к себе европейскую (в частности немецкую) аристократию, позволяя ей выводить из новейшего философского учения далеко не новые своекорыстные взгляды. Неверная, односторонняя (ибо не учитывающая активной, жизнепреобразующей деятельности человека) теория детерминизма материалистов XVIII века понимала мир как бездушный механизм, управляемый геометрической и механической закономерностью. Перед «железным богом меры и числа», перед этой всеобусловливающей непреложной необходимостью — последовательно рассуждая — добро и зло равноценны, всякая моральная оценка неправомерна (сколько б ни возмущалось, против этого сердце униженного человека, испытывая гнет неравенства).
Революционные буржуазные материалисты не считались с таким пессимистическим выводом из их же теорий и, вопреки .ему, страстно боролись за свободу и равенство, против социальной несправедливости. Иное дело аристократы. Их меньше всего беспокоило исчезновение с «обезбоженной земли» всех и всяких моральных оценок, — при условии, конечно, чтобы в тайну такого солютного морального нигилизма не был посвящен простой народ (включая сюда и буржуа). «Честное имя, совесть? Что говорить, весьма похвальные понятия, — иронизирует Франц Моор. — Дураков они держат в репшекте, чернь — под каблуком, а умникам развязывают руки».
В этой своей аристократической, антинародной форме материализм (каким он предстает перед нами, скажем, в философии Гобса) становится предметом ненависти радикальной буржуазной оппозиции как в Англии, так позднее и во Франции, не говоря уже об экономически и политически отсталой Германии. Более того, нередко радикальные буржуа и плебеи (такие их идеологи, как Руссо, Робеспьер) распространяли свою ненависть и на материалистическое мировоззрение в целом. То же следует сказать и о молодом Шиллере.
Моральный нигилизм аристократов, столь ненавистный автору «Разбойников», их вульгарный физиологический материализм, отчасти восходивший к сочинениям Ламеттри, всего полнее раскрывается в монологе Франца над телом отца (которого он считает умершим): «Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели!.. Мой отец не в меру подслащал свою власть... Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать — не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело губчатые шпоры и заставлю вас отведать кнута. Скоро в моих владениях картофель и жидкое пиво станут праздничным угощением... Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. И я одену вас в эту ливрею».
Такова политическая программа нового мелкого тирана, ценою преступлений, в обход первенцу Карлу, ставшего «владетельным графом Моором». Все интриги и злодеяния Франца в его собственных глазах «оправданы» усвоенной им философией. Отцеубийство, вероломство по отношению к брату, стремление обольстить его невесту Амалию — на все это Франц идет с холодным сердцем и разумом, не щадя ни одной «моральной святыни» на дороге, ведущей его к власти, к богатству, к почестям.
Напротив, благородный правдолюбец Карл решился на «беззаконие» не раньше, чем пришел к горькому убеждению, что в «законопослушном» мире не осталось ни одного уголка, не пораженного всеобщей моральной и социальной скверной, что даже его отец, которого он так любил, не возвышается над «стаей гиен», над людьми, которые от него, Карла, «заслоняют человечество».
В какую же трагическую бездну бросает его открытие, что все, из чего он исходил, принимая решение «восстановить закон беззаконием», — лишь подлый обман, бессовестная подтасовка Франца, что старик отец хотел простить его, Амалия осталась ему верна, семейный рай для него не закрывался! Для Карла это открытие означало не только потерю возможного земного счастья, но вместе с тем и утрату наиболее веского довода, позволившего ему взять на себя роль восстановителя попранной правды: «Обманут, обманут!.. Убийца, разбойник! И все из-за... черных козней!.. О, я слепой, слепой глупец!»
Перед лицом неисчислимых бедствий (самоубийство брата» смерть отца, гибель Амалии, сожжение замка Мооров) Карл предает себя в руки правосудия. «Со скрежетом зубовным» приходит он к сознанию: «Два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка!.. Тебе отмщение, и ты воздашь! Нет нужды тебе в руке человеческой!»
Обе «системы мышления» — правдоискателя Карла и амо-ралиста Франца — оказываются равно гибельными для каждого из братьев и к тому же — теоретически и практически — равно несостоятельными.
Ведь не только атеизм Франца разрушается изнутри и извне: под напором собственных сомнений злодея и богословских доводов заступника бедных, пастора Мозера; характерно, что и Карл, убедившись в том, что очень уж не оригинально вышло с выдуманной им теорией мщения, что его разбой, «причастный к высшей премудрости», слишком похож на самый обыкновенный раз-бой, в свою очередь (стремясь оправдать содеянное) хватается за аргументы морального нигилизма: «Души, загубленные мною, вы думаете — я содрогнусь? Нет, я не содрогнусь! Ваш дикий предсмертный визг, посинелые лица удавленников, ваши страшные зияющие раны — только звенья единой, неразрывной цени рока. Цепь эту выковали мои досуги, причуды моих мамок и воспитателей, темперамент моего отца, кровь моей матери». Словом, вины нет, морали нет; существует только неизбежное сцепление обстоятельств. Все это мог бы сказать и Франц — до того, как его атеизм разбился о «скалу религии».
Правда, это рассуждение Карла только краткий логический эпизод в его напряженной умственной работе. Разбойник Моор, как сказано, возвратится на путь религии, смирится перед «божественным промыслом»... Но остро пережитый им пароксизм «материалистического атеизма», конечно, не случаен. За мыслями героев — вполне продуманное убеждение молодого Шиллера в односторонности и шаткости противоположных друг другу мировоззрений: механического (или физиологического) материализма и религиозно-окрашенного идеализма, эпикурейства и стоицизма, равно как и признапйе необходимым теоретического синтеза этих учений[5].
Позднее, как мы увидим, Шиллер-философ, стремясь осуществить такой синтез, сближается с учением Канта. Но в своих ранних драмах он показывал не примирение, а борьбу теоретических крайностей, гибельную дерзость человека, стремящегося дойти до последних столбов на пути завладевшего им мировоззрения — пока не стукнется о них лбом, часто лишь для того, чтобы метнуться в обратную крайность, чтобы все до последней черты «объяснить в другую сторону» (религиозное раскаяние Франца, апелляция исстрадавшегося Карла к железпым законам всеобщего детерминизма).
Вместе с тем чутьем художника Шиллер догадывался, что «системы мышления» Имеют «свои эпохи, свои судьбы». Многоразличные идеологии не только порождены, но и ограничены конкретным историческим временем, стечением исторических обстоятельств. Об этой догадке, в частности, свидетельствует характеристика Карла Моора, данная Шиллером в предисловии к драме. Карл, поясняет здесь автор, принадлежит к разряду выдающихся, значительных людей, наделенных «исключительной силой», а такой человек «в зависимости от направления», которое получает эта сила, «неизбежно становится Брутом илп Катилиной. Несчастное стечение обстоятельств делает его вторым, и только после ряда чудовищных заблуждений он становится первым».
Карл Моор, конечно, не Катилина, то есть не своекорыстный политический авантюрист, каким Шиллер представлял себе римского мятежника, но его деятельность авантюристична уже в силу того, что в Германии конца XVIII века всякое восстание было обречено на неудачу; Карл Моор, конечно, Брут по бескорыстности республиканских помыслов, по горячности любви к простому человеку, — но Брут, лишенный поддержки народа и потому исторически обреченный на бездействие. А так как Моор, вопреки действительности и рассудку, все же действует, он, как говорит Шиллер в том же предисловии, неизбежно становится «новым Дон Кихотом, который... кажется нам то отвратительным, то достойным любви, то заслуживающим восхищения, то вызывающим жалость».
Такова судьба нового Брута в политически-аморфной немецкой действительности XVIII века, заставляющей его идти на компромиссы с существующим строем, а в иных случаях, — как мы видим на примере Карла Моора, — и смиряться перед «неведомым замыслом провидения».
К счастью, идейное содержание «Разбойников» не сводится к смиренному выводу, к которому приходит главный герой в финальной сцене трагедии. Жизнь, отображенная в «Разбойниках, — страдания немецкого народа, трагическая судьба жертвы княжеского произвола Косинского, злодейства графа Франца, — вновь и вновь укрепляет Карла Моора в его решимости бороться с «неправедными властями», вновь и вновь возвращает нас к изречению Гиппократа, которое Шиллер поставил эпиграфом к драме: «Чего не исцеляет лекарство, исцеляет железо; чего не исцеляет железо, исцеляет огонь».
Шиллер никогда не смотрел на раскаяние Карла Моора как на конечный вывод человеческой мысли, стремящейся построить справедливое общество. Напротив, в своем дальнейшем творчестве он стремится с разных сторон подойти к разрешению все той же великой задачи.
Несмотря на все противоречия, несмотря на смутность общественного идеала, провозглашаемого в этой драме (колебания между «Римом и Спартой», то есть республиканским строем и патриархальным управлением старого графа Моора), «Разбойники», более чем какое-либо другое произведение немецкой литературы XVIII века, будили гражданское сознание немецкого — да и не только немецкого — народа.
4
«Разбойники» сразу покорили передовую часть немецкого общества. На первом издании драмы, вышедшем в 1781 году, имени автора пе значилось, но оно тут же стало известным всем друзьям и недругам этой пьесы. Директор Мангеймского театра, чопорный барон фон Дальберг, заигрывая с демократическим зрителем, первый решился поставить «Разбойников», с непременным, однако, условием: чтобы автор перенес действие пьесы из XVIII в более отдаленное — XVI столетие.
Первое представление «Разбойников» состоялось в январе 1782 года. «Партер походил на дом умалишенных, — свидетельствует очевидец, — горящие глаза, сжатые кулаки, топот, хриплые возгласы! Незнакомые бросались друг другу в объятия... Казалось, в этом хаосе рождается новое мироздание». Сам Шиллер, никем незамеченный, сидел в директорской ложе, тихо торжествуя свою первую победу. Он тайно приехал в Мангейм на те жалкие сорок четыре гульдена, которые ему выдал Дальберг за драму, неизменно обогащавшую кассы немецких театров.
Ведя переписку с бароном Дальбергом о первой постановке драмы, Шиллер непрестанно работал над своей «Антологией на 1782 год». Эта антология, почти единственным автором которой был Шиллер (даром что под включенными в нее стихотворениями значилось более тридцати интригующих инициалов), не произвела и отдаленно того впечатления, какое вызвали «Разбойники». И читающая Германия конца XVIII века была здесь отчасти права.
Пусть печать юношеской неопытности и незрелости лежала и на драматическом первенце Шиллера: излишняя риторичность, злоупотребление уже отживавшими свой век сценическими приемами и среди них особенно бросающимся в глаза мотивом не-узнавания (неузнанным остается не только хорошо известный и старику Моору и Амалии бастард Герман, но позднее и Карл, после двух лет скитаний вернувшийся в родовой замок Мооров), неудачный, абстрактный образ невесты ‘Карла — Амалии фон Эдельрейх. Но все эти недостатки с лихвой искупаются глубиною идей, яростью плебейской критики общества, стремительным развитием действия, выразительностью массовых сцен, обилием реалистических образов, второстепенных и эпизодических (порочного, преступного Шпигельберга рядом с отважным Роллером, низкого Шуфтерле рядом с глубоко преданным атаману Швейцером и т. д.), наконец богатством языка — то грубо-житейского, то саркастично-светского, то исполненного мятежной мощи.
Незрелость «Антологии» не искупается столь очевидными достоинствами. Бесспорных поэтических удач в ней не так много. Но «Антология» содержит в себе целую программу литературнообщественной деятельности. Призыв: «In tyrannos!» («Против тиранов!») грозно звучит и в ранней лирике Шиллера. Так, стихотворение «Дурные монархи» (несколько расплывчатое и растянутое) кончается такой знаменательной, энергичной строфой:
Не менее примечательно другое стихотворение «Антологии» — «Руссо», с его эпиграмматически четким заключением:
Рядом с этими образцами высокой дидактики в «Антологии» были представлены и другие жанры, обращенные к широким читательским массам: мужественная баллада о швабском герое графе Эберхарде Грейнере и дерзкие, буйные застольные песни и послания (вроде «Вытрезвления Бахуса» или «Колесницы Венеры»), Впоследствии историческая баллада станет излюбленным жанром Шиллера; напротив, застольная песня утратит свою непринужденную веселость, поднимется до одического стиля песни «К радости», до «высокой оратории» (Белинский) «Торжества победителей». Но источник народного юмора, так жизнерадостно бивший в простодушных песнях «Антологии» или, в «Мужицкой серенаде», в творчестве Шиллера не иссякнет. Достаточно вспомнить в этой связи крепкий солдатский язык «Лагеря Валленштейна». Одно лишь ученическое следование образцам, заимствованным у Гете, не могло бы, конечно, породить такие почвенные, глубоко народные драматические сцены.
В «Антологии» намечены все пути и направления, которых держался впоследствии Шиллер-лирик. Характерен в этом смысле также и цикл стихотворений, обращенный к Лауре. Навряд ли существует в мировой поэзии любовная лирика, менее согретая непосредственным чувством. Перед нами не признания любящего, а проповедь своеобразной философии любви, в которой эмпедоклова мысль о том, что все мироздание зиждется на любви и создателем мира является Зрос, перекрещивается с теорией всемирного тяготения Ньютона. Впрочем, любовной, авно как и пейзажной лирикой Шиллер так пикогда и не овладел. Эти области изящной словесности, по собственному признанию писателя, не сделались «провинциями (его) поэтического царства». Голос Шиллера-лирика крепнет вместе с созреванием мысли, почерпнутой в пристальном созерцании действительности, вместе с гневным осуждением общественного миропорядка. И здесь он сразу становится подлинным поэтом, по поэтом-мысли-телем, поэтом рефлексии. Истинно великие образцы философской лирики поэту удалось создать значительно позже, но скромные зачатки этого излюбленного Шиллером жанра нетрудно обнаружить и в первом его сборнике.
Как и драматический первенец поэта, «Антология на 1782 год» вышла без обозначения имени автора. Однако, радея о коммерческом успехе предприятия, издатель поспешил сообщить в печати, что «редактором и автором большинства стихотворений этой «Антологии» является творец «Разбойников».
Герцог Карл-Евгений был достаточно тщеславен, чтобы испытывать известное удовлетворение от сознания, что автор нашумевшей драмы — его бывший «питомец». Но придворная камарилья не преминула разъяснить своему господину «опасные тен* денции шиллеровской музы». (Стихотворение «Дурные монархи» слишком очевидно подтверждало их «правоту».) Герцог призвал к себе дерзкого сочинителя и с показным благодушием попенял ему за «нарушение правил хорошего вкуса». Одновременно он вызвался быть цензором произведений молодого поэта, предполагаемых к напечатанию.
К вящему неудовольствию герцога, Шиллер решительно отказался от его опеки. Более того, он вскоре позволил себе прямой выпад против своего «благодетеля» в стихотворении, написанном на смерть «его превосходительства, безвременно скончавшегося генерала фон Регера». Этот генерал был ничуть не лучше большинства слуг Карла-Евгения. В прошлом истязатель солдат п жестокий дрессировщик рекрутов, Регер к концу своей мало почтенной деятельности стал комендантом тюремного замка Гогенасперга, в каземате которого томился несчастный Шубарт. Но Регеру (непосредственно перед назначением его на должность тюремного коменданта) пришлось и самому испытать немилость герцога — отведать тюремной похлебки. Этого было достаточно, чтобы поэт-тираноборец изобразил генерала как благородную жертву самовластья.
Карл-Евгений стерпел этот вызов, но не простил его неосторожному юноше. Случай для сведения счетов не замедлил пред: ставиться. Герцогу стало известно о двух поездках Шиллера в Мангейм, на первое и одно из последующих представлений «Разбойников», а Мангейм для вюртембержцев был «заграницей». Разгневанный не столько самовольными отлучками поэта, сколько всей его литературно-политической деятельностью, герцог призвал к себе ослушника и, категорически запретив ему заниматься сочинительством, тут же отправил его на гауптвахту. При этом он заявил, что всякая новая, хотя бы и однодневная, его отлучка будет приравнена к дезертирству. Над автором «Разбойников» нависла горькая судьба Шубарта.
Настал час, когда поэту приходилось выбирать между полным смирением и открытым разрывом с герцогом, а это означало бегство из полка и из пределов Вюртемберга. Шиллер решился на последнее. Он вступил в переговоры с Дальбергом о поступлении к нему в театр на должность драматурга (заведующего репертуарной частью). Не зная, что речь идет о самовольном оставлении герцогской службы, барон согласился на это предложение.
22 сентября 1782 года Шиллер и его верный друг музыкант Штрейхер, такой же бедняк, как он, покинули пределы герцогства: Накануне он побывал у родителей, не выдавая, однако, своих намерений (это могло бы повредить его отцу). Из Штуттгарта друзья выехали через Эслингенские ворота. «Доктор Риттер и доктор Вольф — на пути следования в город Эслинген», — гласила запись в журнале караула, сделанная со слов Штрейхера.
Молча ехали они кружными дорогами, пока не выбрались на тракт, ведущий к границе. В полночь небо над резиденцией герцога, Людвигсбургом, загорелось пышным заревом иллюминации в честь посетившей Карла-Евгения русской великокняжеской четы — Павла Петровича и Марии Федоровны, родной племянницы герцога. Ясно обрисовался дворец со всеми пристройками. Шиллер без труда обнаружил домик родителей. «Матушка! Матушка!» — вздохнул он и снова погрузился в молчание.
В восемь часов утра 23 сентября 1782 года герцогство Вюртембергское осталось позади. Позади осталась и целая полоса жизни Шиллера. Нищий беглец, он прибыл в Мангейм.
Там ждал его ряд разочарований.
Шиллер передал дирекции Мангеймского театра рукопись новой пьесы — «Заговор Фиеско в Генуе». Благоприятные отзывы о ней главных пайщиков театра ничуть не приблизили ее появления на мангеймской сцене. Дальберг решительно отклонил ее, знав о «дезертирстве» молодого драматурга; он не хотел и слышать о более тесном сотрудничестве с «беглым лекарем». Малый запас денег обоих друзей быстро подходил к концу, и Шиллеру пришлось бы очень туго, если б ему не предложила крова и стола местная небогатая помещица, госпожа фон Вольцоген, мать двух его соучеников по академии. Шиллер поселился в ее пустующей усадьбе Бауэрбах под именем «доктора Ритера», — так было безопаснее и для него самого и для сыновей госпожи фон Вольцоген, которые служили в войсках герцога Вюртембергского и могли чувствительно пострадать за поддержку, оказанную их матерью автору «Разбойников».
В тиши Бауэрбаха Шиллер усердно работал над новой пьесой — «Луиза Миллер» (позднее, по совету актера и плодовитого драматурга Иффлянда, названной «Коварством и любовью»). Закончена пьеса была только в июне 1783 года. Работу над ней отчасти задерживал другой драматический замысел — «Дон Карлос», постепенно все более завладевавший сознанием поэта.
Тем временем дела Шиллера стали поправляться. Полное молчание, которым обходил Карл-Евгений бегство поэта, несколько успокоило не в меру осторожного Дальберга и побудило его возобновить переговоры с многообещающим юношей. На короткое время Шиллер становится штатным драматургом Ман-аг геймского театра. В сезоны 1783-1784 годов его «Фиеско» и «Коварство и любовь» идут на сцене театра Дальберга — первая драма без особого успеха, вторая, напротив, под громкие овации, заставившие вспомнить о первой постановке «Разбойников».
Неодинаковый прием, оказанный публикой этим драмам, имеет свое объяснение.