Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Взгляни на дом свой - Леонид Тишков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

               Здесь, среди голубей и голубок,

               Меж амбаров и мусорных куч,

               Бьются по ветру тысячи юбок,

               Шароваров, рубах и онуч.

               Отдыхая от потного тела

               Домотканой основой холста,

               Здесь с монгольского ига висела

               Этих русских одежд пестрота.

               И виднелись на ней отпечатки

               Человеческих выпуклых тел,

               Повторяя в живом беспорядке,

               Кто и как в них лежал и сидел.

                              Николай Заболоцкий

Меня интересует ткань. Но не просто ткань, которая продаётся отрезами в магазинах, новая, пахнущая чистыми нитями, недавно скрученная станком и пропитанная свежей краской. Мое сердце принадлежит ткани той, которая прожила долгую жизнь, ношенной без меры, прошедшей в тесной близости с человеком. Для наших холодных мест, когда ещё в мае не сходит снег, а в октябре уже надевай телогрейку, одежда была главной вещью в доме. Её берегли, зашивали, перелицовывали, укладывали в сундуки и комоды, пересыпая нафталином. Особо крепкую, не сношенную до дыр, передавали по наследству, от отца — сыну, от старшего брата — младшему.

Ветхость ткани обладает удивительной силой жизни. Смотришь на проношенные насквозь штаны, и перед тобой встает судьба их владельца. Берешь в руки серый пуховый платок, в котором дыр (не уберегли от моли!) больше, чем целого, пух по краям стёрся, от этого узор виден ещё отчетливей, а веса почти нет, — лежит у тебя на руках не платок, а его душа. Едва живая душа, ещё теплая от головы своей хозяйки.

Однажды, бродя по берегу Эгейского моря, на греческом островке Скопелос я нашёл в гальке кусок чёрной шерстяной ткани, почти съеденный временем и солёной водой, похожий своим очертанием на чёрный огород с пятнами тающего снега, если смотреть на него с горы. Назвал его — «Моя земля». На другой день поднял алый прямоугольник тончайшего шёлка, пробитый солью сотнями мелких дырочек, будто звёздами. Назвал — «Небо». Спустившись с греческих небес к себе, вернулся домой, добавил к этим находкам «Дом» — кусочек домашней наволочки, оборвав его так, что проявились стены, крыша с трубой и окно. Хлопок был так тонок и ветх, что расползался под пальцами, словно бумага. Моя земля, небо, дом. И всё из найденных клочков материи, истощённых временем и жизнью, но впитавших силу моря и матери. Всё здесь едино: море, мать, материя, maris, matris, materia…

Из обветшалой ткани, из лоскутов разорванной, много лет ношенной одежды вяжутся крючком круглые коврики, которые раскидывались по деревянному полу крытого двора наряду с «дорожками». Более новые, яркие раскладывались внутри дома, у входной двери, на стульях, на диване, в подножьях кресла и у кровати, чтобы ступать на них босыми ногами. Деревянные доски, крашенные гладкой коричневой масляной краской, были прохладны, а зимой холодны до дрожи. Без таких ковриков можно было совсем застудить ноги, так было холодно в наших домах. Тёмным зимним утром меня будила мать, ей скоро на работу в Пятую школу, что на другом берегу пруда. Я старался одеться прямо под одеялом, а уж потом вставал и шёл умываться. Коврики, как пёстрые тёплые остров­ки под ногами, с одного на другой, шагаешь до порога, где ждут тебя в дорогу два валенка.

Сквозь сон Леонтий услышал тихий, далёкий заводской гудок. Протяжный гудок, тягучий, тревожный, нет, обнадеживающий, ласковый его звук, несущий покой, избавление от похода в школу, ведь теперь можно было не вставать в темноте, не умываться холодной водой, не выходить из дома в зимний утренний мрак. Гудок означал, что температура воздуха такова, что Леонтий освобождён сегодня от школы, как и все ученики младших классов. В кирпичных двенадцатиквартирных, в деревянных на три или пять окон, лежали под стёгаными ватными одеялами дети, прислушиваясь к нежному звуку гудка из завода, над которым мерцало красное зарево и поднимались пары градирен, застилая созвездия Большой Медведицы и Малого Пса. Леонтий лежал под своим одеялом, будто в сугробе, в ногах спал кот Вася, тяжёлый, как гиря. Вместо Леонтия в школу пойдёт кот, возьмёт портфель и отправится в Первую школу, прямиком с улицы Розы Люксембург по мостку через речку Заставка, на улицу Ленина, во второй класс «А». Уши у Васьки были неровные, без кончиков, отморозил в прошлую зиму, когда ходил учиться вместо Леонтия. Кот недовольно мяукнул и спрыгнул с кровати, панцирная сетка скрипнула, Леонтий совсем проснулся. Мать позвала из кухни есть молочную лапшу и пить какао. Он взял со стула синие тренировочные штаны, носки и рубашку, засунул под одеяло, чтобы согреть. Потом все это надел на себя прямо под одеялом и только тогда поднялся с кровати. Даже в носках он почувствовал холодный пол, сразу встал на пёстрый круглый коврик, лежащий у кровати. Так с коврика на коврик, как с кочки на кочку, Леонтий перешёл на кухню, где облаком висело тепло над плитой, да и мать надышала... Окно кухни подёрнулось белой наледью, которая медленно таяла, с оконной рамы вода стекала по тряпочке в банку, стоящую на полу. Вдруг дыхнуло холодом из коридора, это кот вышел из квартиры, дверь хлопнула, и опять стало тепло.

С коврика на коврик, с коврика на коврик… Последний, у самой двери коврик был красный, пронизанный фиолетовыми лентами, скрученными в жгуты. Из центра коврика выползала похожая на толстого червяка пуповина, на конце которой висел шерстяной младенец. Леонтий чуть не встал на этот коврик, но вовремя остановился, склонился над младенцем. Тот был сделан из красной шерсти, волокна которой были спутаны, сплетены между собой так, что казались колтунами, распутать которые невозможно даже матери. Младенец медленно покачивался на украшенной бисером и золотой нитью розовом стебле пуповины, как георгин. Леонтий заворожённо, не мигая, смотрел на коврик-плаценту, пуповину и младенца, боясь даже дышать. Этот коврик — детское место, послед, поэтому и лежит на полу, встречает и провожает гостя, — подумал он. Вдруг открылась дверь, и в избу зашла невысокая старуха в пуховом сером платке, в ватной кацавейке, отороченной бархатом, в коротких пимах. Лицо её было сморщено временем, а маленькие глаза слезились от мороза. Похоже, она не заметила Леонтия, её интересовал только младенец. Из правого кармана кофты старуха вытащила стальные ножницы и ловко отрезала стебель младенца-цветка, предварительно ухватив его за подмышки левой рукой. Сдернула с вешалки белую рубаху отца и быстро завернула в него младенца, положила на пол, наклонилась над ним и завязала конец пуповины суровой ниткой. Другая половина пуповины лежала на коврике, из её отрезанного кончика тихо сочилась кровь, окрашивая ткань темного, свекольного цвета пятнами. Ребенок лежал на белой рубахе, открыв глаза. Видел ли он что-нибудь, хотя бы свет коридорной лампочки? То, что он видел, было перевёрнуто, старуха висела над ним вверх ногами, раскачиваясь, как на качелях. Младенческий разум был чист, и всё, что он увидел перед собой, навсегда отпечаталось в его памяти: крашеный коричневый деревянный пол, пёстрые коврики, тканая дорожка, чёрные резиновые галоши с красным нутром, пара шерстяных носков, несколько берёзовых поленьев, оцинкованное ведро с холодной колодезной водой, старуха в бархатной кацавейке. Все парило над ним, летело, кружилось… Вода в ведре блестела круглой луной, рядом пролегала, как Млечный Путь, тканая дорожка, а коврики — это галактики, галактики, галактики…

Возможно, тогда на нашу Землю упал огромный болид или ярчайший метеор. Или ледяная комета, пролетая по своим делам из созвездия Кассиопеи в созвездия Пса, задела земную атмосферу своим хвостом. Многие думали так. Ведь тогда над огородами зажглось удивительное перламутровое зарево, несколько ночей подряд переливалось ночное небо серебряными и золотыми вертикальными лучами, сворачиваясь наподобие сухой берёсты. Северное сиянье у нас, на Урале, красота-то какая! — говорили сонные жители, выходя на улицы, на окраину леса, задрав головы. Но это был всего лишь атомный взрыв, обыкновенный атомный взрыв. Никто из жителей наших мест, да и не наших, не знал тогда, что недалеко от Челябинска взорвался какой-то химкомбинат «Маяк» по обработке радиоактивного топлива. Все жили и работали, как обычно: ходили в лес, собирали обабки, как раз было время опят и груздей. Отец приносил из леса по два ведра еловых, бело-жёлтые, влажные, с нежной опушкой вокруг шляпки. Засаливали в кадушке, клали сверху метёлки укропа, смородиновый лист, накрывали деревянной крышкой, а сверху камень — гнёт. Как раз поспели картошка, морковь, капуста. Правительство нашего государства не предупредило жителей о возможной опасности. Все домашние несли на своих ногах радиоактивную пыль — и она оставалась на ковриках, что лежали при входе в дом. Мне тогда было четыре года, и я был ближе всего к заражённой земле, к тем коврикам, на которых оседала ядовитая пыль. Через месяц пришла зима, всю землю, уличный сор, жухлую траву и пустые грядки засыпало снегом. Снег все шёл и шёл, покрывая поля и ели по самые верхушки, всё кругом стало белым, чистым, пронизанным свежестью. Мать вынесла коврики и дорожки на снег и выбила из них накопившуюся за лето пыль. На снегу отпечатались серые прямоугольники, но ненадолго, снег не останавливался, и всё вокруг опять стало белым, сияющим и чистым. Нам так казалось…

Стронций был невидим, он был везде и остался с нами на долгие годы. Стронций, разлитый в чистоте небес, растворённый дождями, вошёл в землю, проник в деревья и травы, бабочек, муравьёв, в кровь зайцев и лосей. Кто населяет сейчас те края, огороженные от людей, какие организмы? Возможно, животные о трёх головах, драконы и птица Сирин с человеческим лицом, леший с добрыми глазами, муравьи величиной с палец, собирающие самоцветы, как еловые шишки, в свои закрома, только водолазам всё нипочём, они рождаются и живут до самой смерти в скафандрах, предохраняющих от радиоактивного заражения. Так что тот огромный желудок, живущий своей отдельной жизнью, возможно, появился через несколько лет благодаря стронцию, которого стало тогда в достаточном количестве.

Вязаник

Через несколько дней Леонтий на лыжах пришёл по старой лыжне в лес на то самое место, где видел желудок. Теперь там был огромный сугроб, напоминающий своими очертаниями некогда виденный им великий желудок среди снегов. Он подошёл очень близко к сугробу и ткнул его лыжной палкой. Посыпался снег, обвалились края сугроба, под снегом ничего не было, кроме снега, ничего, кроме чистого белого снега. И часто после Леонтий представлял себе, как великий желудок приходит к нему домой, ест с ним еду, играет в карты и шахматы, смотрит телевизор, спит на его кровати.

В карты я научился играть довольно рано, лет в девять. Средний брат Женя с двумя друзьями собирались у нас дома играть в кинга. Им нужен был четвёртый игрок, без него никак, вот они и звали меня. Раздавалось по восемь карт на каждого, не брали «мальчиков» или не брали «девочек», брали или не брали Кинга — короля червей. Играли, собственно, на деньги. Тогда карты считались азартной игрой, советские школьники, играющие в карты, — это самый позор, могли и из школы исключить. И вот в доме учителей, пока они на работе, идет игра в Кинга, слышится над круглым столом, покрытым кружевной скатертью: заказать «бескозырку», «мизер», «девочек» не берём… Теперь уже никогда не собраться всем четверым за круглым столом, только если мы с братом сыграем в «двадцать одно» или «дурака» вдвоём, остальных нет на свете. Но не помню, когда мы с ним играли в карты или шахматы. В шахматы я играл с Лёней Бандуриным, это, конечно, сложно назвать игрой, так, переставляли фигуры. А ещё любили построить из книг пару крепостей друг перед другом, расставить шахматные фигурки за «стеной» и пулять чем-нибудь, пока не порушатся потешные городки, не завалятся фигурки. Простые игры простых детей. Водолазы из пластилина, кораблики из сосновой коры, меч из деревяшки, чтобы рубить крапиву, которая наступала на наш огород, как басурманское войско. Ты входишь в жгучие заросли и рубишь зелёных супостатов, обжигая руки.

На краю огорода, совсем недалеко от воды стояла баня, скатанная из еловых брёвен, покрытая щепой, с небольшим предбанником со старым продавленным креслом, над ним висели сухие берёзовые веники и пучки зверобоя. Леонтий дёрнул скобу тяжёлой двери, пришлось приподнять угол, дверь поддалась, заскрипела, отворилась. Запах берёзовых листьев, горячей смолы, горький воздух, пропитанный паром, вырвался наружу. Леонтий шагнул в сумрак, справа виднелся очаг, сложенный из камней, на нём стоял квадратный металлический бак с водой. На полке в пару сидел бородатый худой голый старик, длинными костлявыми руками он закрывал обвислый живот, обросший седыми волосами, ступни кривых ног у него были огромные, с длинными шишковатыми пальцами, на которых росли, завиваясь улитками, коричневые ногти. Он открыл глаза, приподнял моховые брови и сказал:

— Вот, батюшка пришёл, а то сижу здесь втородня, некому спинку шоркнуть, на-ка вехотку! — и протянул мальчику лыковую мочалку, огромную, растрепанную и совершенно сухую.

Леонтий быстро выскочил из бани, захлопнув за собой дверь. Сердце его бешено колотилось, ноги дрожали от страха. Это ведь банник, самый что ни на есть банник, бабка про него рассказывала, и он побежал между грядками капусты в дом. Из капусты выглядывали любопытные лица детей, из крайнего кочана высунулась тонкая длинная рука, схватила за штанину, да так крепко, что чуть не сдёрнула шаровары. Леонтий развернулся, ударил кулаком по капусте, рука отцепилась, вилок пискнул, съёжился, захлопнув листья. Уже во дворе Леонтий замедлил шаг, оглянулся и посмотрел на баню. Над трубой поднимался белый дымок, маленькое окошко светилось. Бабка шла по меже с полными вёдрами прудовой воды, позвала пить чай с конфетами. Над лесом ещё краснел закат, облака розовыми телесами наваливались на солнце, не давая ему светить в полную силу, за горой было уже темно, холодно, наступал вечер.

Долгий зимний вечер чёрной ниткой затягивает окна, сматываясь с завод­ской трубы, как с тюричка. Мать живёт давно одна, нет отца, нет Александра Давыдовича. Ей за восемьдесят, уехать к сыновьям не хочет, что мельтешить у них под ногами, да и куда уезжать, здесь родилась, здесь и умру, — говорит она. Иногда ходит в гости к Поле, вдове старшего брата Василия Александровича, или к Нине, вдове младшего, Ивана Александровича. Голубая снежная дорога вдруг наклонится, закачается Раиса, чуть не упадёт, — это даёт знать недостаток мозгового кровообращения. Дома тепло, Завод не скупится на жар, гонит по батареям кипяток. Мать вяжет Вязаника по просьбе младшего сына. Приехал осенью, постелил газеты на пол, склеил клейкой лентой, лёг на них плашмя, закрыл глаза, попросил обвести его толстым синим карандашом, вырезал силуэт. Вот это и будет тебе работа долгими зимними вечерами — вязать мне костюм, — сказал он. Цвета подбирай сама, сочетай, как считаешь нужным, чтобы баско было. Пошла мать собирать махорики у Поли, Нины и Антонины Кузьминичны. Та сидит больше дома, после операции на кишке, у неё трубочка из живота торчит, ходить не сподручно, тяжело. У неё она взяла ситцевый фартук, блузку, дырявую наволочку, у Поли — юбку с борами, ещё девушкой она её носила, у Нины рубашку клетчатую Вани, пионерский галстук Миши, старшего сына, у себя нашла отцов физкультурный костюм, два платка, чулки дырявые, штопаные-перештопаные, фуфайку Лёрки ношеную-переношеную… Разрезала одёжу на ленты, разорвала на махорики, все пуговицы сложила в коробочку. Мать вязала крючком, тяжёлым, выточенным из металла слесарем Васей Чекасиным, он когда-то был её учеником, маленьким мальчиком, сейчас он белобородый старик, ходит, прихрамывая, но руки — золотые, вот он и сробил этот крючок. Он стоит у меня в стакане между кистями и ручками. Серебристо-серый, отполированный руками вязальщицы до блеска, памятный подарок покойной матери. Я сейчас им вяжу, лучшего крючка не встречал в своей жизни. Но всё-таки самый главный подарок от матери — как раз Вязаник. Этот неуклюжий длинный костюм из порванной одежды моей родни стал мне как оберег, оденешься в него, весь скроешься в пестрых лентах, посмотришь на мир сквозь переплетения ткани — и мир станет совсем другим, каким-то нездешним, будто ты — это уже не ты, а существо, рождённое из вечности, из уральских легенд и россказней созданное.

Внутри Вязаника, слившись с его теплом, впитываешь своим телом древнюю память ветхой ткани, теряя свою, забываешь сегодняшнее и становишься ненадолго бессмертным, потому что бессмертные ничего не помнят, они живут здесь и сейчас, память тянет в землю, заставляя умереть. И потом идёшь по незнакомому лесу, оставляя следы на тонком осеннем снегу, запутываясь в травинках и мхе, оставляя в лунках маленькие золотые самородки, которые потом подберут случайные грибники, посмотрят на них, повертят у подслеповатых глаз и выбросят: откуда здесь золото, давно его нет в тутошних краях, это пластмасса, наверное, мусор, который тут в лесу под каждой ёлкой. Золота здесь не бывает…

Из пихт выглядывает вязаное существо, Вязаник, наблюдет за жизнью странных людей, за их неразумными поступками. И никто не видит его. Должно пройти много лет, чтобы его заметили, обозначили и назвали, а пока он — матерчатое поношенное существо с ткаными ногами, головой-мешком, руками-варежками, весь в льдинках, запорошённый снегом, невидимый для человека.

Вязаника Леонтий встретил первый раз в октябре, недалеко от домов, в тёмном еловом лесу за рекой Серебрянка. День был холодный, везде — на ещё зеленой траве, на ветвях деревьев, на камнях — лежал рано выпавший влажный снег. На ветке дерева увидел Леонтий висевшую на ниточке самодельную куклу: тряпичный клубок — вроде как голова, два сучка — ручки. Леонтий бережно снял куклу с ветки и, когда оставил её у разожжённого костра, отлучась за дровами, вдруг увидел, как цветное неуклюжее существо выскочило из зарослей, схватило куколку и бросилось бежать назад под еловые заснеженные лапы, путаясь в буреломе, споткнулось о корягу, упало, выронило куклу в снег. Леонтий побежал за ним, подобрал куклу, поклонился пришельцу и протянул куклу, но тот испуганно метнулся под ёлки.

Это был тот самый Вязаник, про которого ему рассказывала бабка, что он живёт в лесу, иногда забредает в огороды, ночует в заброшенных баньках. У него разноцветное матерчатое тело, пахнет сырыми тряпками, руки и ноги как будто в варежках, но без большого пальца, лица не видно, оно не доброе не злое, надобно быть с ним всегда дружелюбным и всегда здороваться первым. Через какое-то время Вязаник вернулся, подошёл к Леонтию, протянул руку, жестом предлагая что-то у него за куклу. Леонтий раскрыл ладонь, Вязаник положил в него маленький сияющий золотой самородок, взамен забрал куколку, прижал её к себе и побежал в лес, сбивая с еловых ветвей снег, который ещё долго сыпался на лунки следов, оставленных существом. Летом, в тех местах, где проходил Вязаник, находил Леонтий маленькие, как слезинки, золотые самородки и складывал в шкатулку, где лежали пуговицы, самые красивые пуговицы, которые отрезала мать от старой одежды, когда рвала её на ленты для вязания ковриков.

Когда моя мать оставила земные пределы, я вернулся в её опустевшую квартиру на улице Розы Люксембург, стал перебирать вещи, что-то решил вынести на помойку, что-то отдать родственникам. Позвонили в дверь, это пришла тетя Нина, я предложил ей что-то из одежды, она взяла чёрные валенки, почти новые, не подшитые. Ушла. Она ещё не была слепой, могла гулять, вот и пимы ей пригодились. Я вышел на балкон, там в шкафчике стояли банки с вареньем, литровые, трёхлитровые, со смородиновым, с малиновым и рябиновым. На них были приклеены бумажки: 1997, 1999, 2000, 2001… Года, когда варилось варенье, для памяти. Банок было около десятка, что же с ними делать, варенье старое, засахаренное. Мать варила его в надежде, что приедут сыновья, будут лакомиться, увезут с собой в Москву. Однажды мать уговорила меня взять с собой малиновое варенье, я завернул двухлитровую банку в два полиэтиленовых пакета и положил в рюкзак. Домой я привёз варенье в пакетах и со стеклом, стеклянная банка разбилась в дороге. Пришлось всё выбросить, но матери я не стал рассказывать об этом случае. На шкафчике стояла корзина, закрытая серенькой ширинкой, под ней множество матерчатых клубочков, которые мать загодя намотала для вязания ковриков. Да, их она звала мотками, моточками. Маленькие, разноцветные, они лежали в корзинке, как молодые грибочки, как полевые цветы, собранные для любования.

Вязаник вернулся на следующее лето, в начале августа. Он поманил своей варежкой-рукой Леонтия, приглашая в лес. Идти было недалеко, тропинка из верх­него огорода упиралась в Маленький Лесок, два шага в гору — и ты в тёмной чаще. Куда идём? По грибы идём, вот смотри их сколько, — как бы говорит Вязаник и машет рукой в траву. Там уйма кульбиков, все разноцветные, круглые, крепкие, а если поближе посмотреть, не кульбики это, а мотки матерчатые, то там, то тут, разбросаны по травке. Берёшь один моток, а он выскользнет из руки, размотается, покатится куда-то между кустами, пнями и ёлками. Леонтий за ним, а он крутится, убегает, оставляя махорик. В конце махорика тень лежит на земле, раскинула руки, ноги вместе сложила, чёрная, как обычная послеполуденная тень. Это не дедушка твой, Александр Иванович, не дед Иван Григорьевич-Савватеевич? — спрашивает Вязаник у мальчика. Нет, не похож, хотя откуда мне знать, я никогда своих дедушек не ведал, не знал, умерли они до моего рождения. Ну ладно, говорит Вязаник, придёт время, встретишься с ними, поговоришь. Взял тень на руки и ушёл в ёлки. Другой клубок дальше бежит, раскручивается. И за ним стремится мальчик, ищет ниточку. Вдруг поляна светлая, на ней дом стоит, в дверь ниточка ведёт, в доме большая комната, стол посередине, за столом сидит Вязаник, приглашает отобедать, показывая на большую миску пшённой каши с изюмом. Вокруг миски лежат ложки алюминиевые, много, все разломаны пополам, но починены, соединены тряпочками, возьмёшь за ложку, а она висит на махорике, ко рту не поднесёшь. Напрасно Леонтий поднимает ложки, то одну, то другую, все они не годятся для еды, падают из рук на стол. Взял Леонтий одну ложку, положил в карман и вышел из дома в сумрачный лес.

Клубочки, пуговки

Я забрал домой клубки, смотанные матерью, вместе с двумя, обтянутыми зелёным плюшем, семейными альбомами. Уложил в чемодан. Туда же положил грамоты, очки матери, отцовы часы «Победа», которые давно остановились, но я надеялся починить. А урну с прахом мамы поставил на трюмо, между лаковой шкатулкой, пластмассовой туфелькой, внутрь которой можно вставлять иголочки, там специально был положен поролон, сигаретницей, которая играла какую-то известную советскую мелодию, когда открываешь в ней похожие на книги ящички. Урну я привёз из Москвы, где мать тяжело болела, сначала она жила у нас дома, жалуясь на нестерпимые боли в пояснице. Рентген показал рак позвоночника. Это было неизлечимо, никакие операции уже не могли помочь. Мы положили её в хоспис, где ей постоянно давали обезболивающие препараты, она постепенно угасала, от морфия почти всё время спала. Потом санитарки вывезли её прямо с кроватью из общей палаты в специальное помещение, большое, светлое, с полом из плитки, совершенно пустое, только рядом с кроватью стоял стул. Умерла она на моих глазах, я сидел рядом, держал её за руку, слёзы текли из моих и её глаз. Так получилось, что отец умер рядом со мной, когда я навещал его в районной больнице в Сергах, и мать умерла при мне в хосписе Южного района. Братья работали, были чаще заняты, а я свободный художник, вот и ездил, навещал наших заболевших родителей. Как заболеет кто в Сергах, братья мне: «Давай езжай, ты же не работаешь, позвонишь оттуда, всё расскажешь, если что, на врача учился, поможешь, лекарства пришлём, то да сё»… Вот я и ездил.

Так и теперь, после кремации матери забрал урну с пеплом домой, купил билет на поезд и поехал на родину. Дома раскрыл чемодан, а там на дне мамин пепел, плохо я упаковал, видимо, урну. Пепел был серовато-белый, крупяной, никогда не думал, что он должен быть таким светлым. Я собрал крупинки своей матери в ладонь как мог и высыпал обратно в урну. После организовал поминки-похороны, поставил на комод портрет матери, который когда-то сделал на фоне ковра, рядом урну, цветы. Всё, что мать приготовила для своих похорон, не пригодилось: отрез тёмно-красной материи для обивки гроба, белый платок, чистое бельё, алюминиевые ложки. Всё это я вообще нашёл уже позже в шкафу, рядом с грамотами и облигациями государственного займа, которые в 50-е годы отец и мать покупали по принуждению, так как работали в школе и должны были подавать пример.

В дом пришли в большинстве своём старые одинокие женщины, всё больше бывшие учительницы, несколько родственников, были и ученицы матери. Мы погрузились в машину и отвезли урну на кладбище, там была протоптана узкая тропинка в глубоком снегу, хотя весна уже наступила, но снегу было полно, к могиле отца. Летом я заказал памятник, объединив отца и мать под одной стелой из ревдинского мрамора, фотографию поместил их общую, в горизонтальном овале, а вокруг резчик изобразил веточку рябины. Вот такая же веточка на шторке вагонного окна фирменного поезда «Урал», красные ягоды, нежные листочки. Рябина да черёмуха, ну, ещё сирень, это самые уральские цветы, другие нечасто встретишь в наших холодных краях. Нет, конечно, встретишь, например, георгины, астры, золотые шары. Но именно цветущая черёмуха и сирень — это наша весна на Урале, другие не выживают в ночной мороз в конце мая. А рябина — самая наша красота. И, конечно, варенье. В банке, тёмно-янтарного цвета, с наклеенной бумажкой с годом изготовления, стоит в холодильнике, долго будет потом стоять, я так и не открыл её, после того, как нашёл на балконе вместе с матерчатыми клубочками моей матери.

Эти клубочки с вставленными в них фотографиями моих ушедших родственников и стали моими «небесными водолазами». Сейчас они, как в детской сказке, ведут меня по дороге в Тот Самый Дом на небесах, в котором обитает сейчас моя родня, теперь птицы небесные. Бегут клубочки по невидимым дорожкам, взлетают вверх, ласточкиными гнёздами лепятся к стенам и потолку новой обители, в самих гнёздах спрятались мои близкие, теперь далёкие люди-ангелы, смотрят на нас, взыскуя сострадания и любви, подобно всем существам этого мира. А здесь, в тёмной пучине бытия, водолазы забросили, как якоря, души свои на сумрачное дно океана жизни. Тяжёлыми чугунными крыльями раскинули руки водолазы, качаются головы под водяным ветром, тоненькая струйка души летит вверх, истончается в поднебесье, где-то там вверху сворачиваясь в прозрачный лёгкий клубочек. Миллионы сияющих клубочков составляют созвездия, а внизу, как «ваньки-встаньки», колеблются их тела-водолазы, обживаясь во мгле, сначала на ощупь, потом навсегда. И по этой дымной струйке, тропке, устланной сосновыми иглами, холодной снежной лыжне, я иду, всматриваясь ввысь, напрягаю зрачки, закинув слёзные мешки за плечи, силюсь увидеть их, тех, которых не рассмотрел, не любил, как надо было любить, при жизни.

Одинокие платья висели в шифоньере, пустые, молчаливые, на деревянных плечиках, одно за другим. Вот тёмно-коричневое строгое шерстяное платье учительницы начальных классов. Другое, из крепдешина, цветастое, она надевала на праздники. Что мне делать со всем этим, что осталось после её ухода. Памятуя о том, как моя мать разрывала на ленты старую одежду, чтобы вязать коврики, я разрезал её платье на ленты, на одну бесконечную ленту, скручивая клубок за клубком. Все разрезал, разорвал на «махорики», платья, блузки, чулки, майки, всё, что резалось и рвалось, а рвалось легко, было у матери всё «ношено-переношено», надрезал край и тяни… «Какая красивая материя, сошью как-нибудь из неё платье», — говорила когда-то мать. Теперь и материи совсем нет, пять клубков. Остались тени платьев на стене, голые плечики на гвозде, память в сердце, сердечная печаль и бархатный альбом с фотографиями. И множество пёстрых клубков-атомов, из которых теперь строится теперешняя реальность, дом мира, укреплённый памятью и любовью. Этому всему я научился у матери, она у своей матери. Так уральцы превращали тоску по ушедшему в нечто новое, то, что становилось знаком памяти, памятью памяти, мягкий круглый коврик на деревянном полу дома.

Однажды мой незабвенный, ныне покойный друг, коллекционер Саша Заволокин рассказал, что, когда умерла его мать, он собрал её одежду и сжёг во дворе родного дома в Нижегородской области. Не мог понять, что ему теперь делать с её одеждой, свалить в кучу и вынести на обочину, побросать в мусор, это было невозможно представить, хранить в доме, который опустел без хозяйки, не было никакой возможности, не вернётся никто за ними, сам он тоже уже туда не вернётся. Раздать редким соседям — но кто возьмёт старые платья, бельё, цигейковую шубу и кофты. Вот и сжёг всё Саша, сложил в костёр и сжёг.

А я сел под лампой, разложил по цветам клубочки, достал мамин крючок и стал вязать. Через несколько дней появился то ли свитер какой, то ли мешок, но я-то знал, что вяжу я матку, огромную женскую матку, моё медицинское образование и здесь пригодилось. Матка получилась шёлковой, крепдешиновой, сатиновой, хлопковой, мягкой и яркой. Большая и красивая. В неё можно было смело спрятаться мальчику десяти–двенадцати лет, свернуться «калачиком» и уснуть беззаботно и счастливо. Мне же туда не поместиться, а хотелось бы, очень хотелось.

А пуговицы все, что отрезал от блузок, платьев, рубашек и наволочек, сложил я в ту же деревянную коробку, раскрашенную в Хохломе, в которой уже лежали пуговицы, собранные моей матерью за всю её долгую жизнь. Среди пуговиц также я нашёл пионерский значок, солдатскую пуговицу с отцовой гимнастёрки, пуговиц было много, самые разные. И эта коробка долго стояла на моём столе, пока к ней не встала рядком коробка моей тёщи Люси. И через год после этого я взялся сделать что-то из этих пуговиц, что-то, что бы было чем-то заключительным, то, что венчает историю. Время как толща воды, чем больше проходит, тем неразличимей дно, на котором лежат камушки. И я поднял горсть пуговиц, как со дна пруда камушки, поднёс к своим глазам, и они стали как близки мне, потому что каждая стала рассказывать историю. Так появилась «Великая Панагия, или Ярославская Оранта», сложенная мной из этих пуговиц, как мозаика. Долго выклеивал, подбирая пуговку к пуговке, чтобы светилось вся, переливалась красками. Висит она на стене, как память о наших матерях, а под ней круглый коврик с шерстяным младенцем. Это и есть я, кулёма, комок шерстяных ниток, связанный-сделанный моими родителями.

У дома было безлюдно. Огромные сугробы лежали, как белые киты, выбросившиеся на берег. Леонтий прошёл по узкой снежной траншее, выкопанной отцом ранним утром. Отец знал, как рыть траншеи, его научили этой науке на фронте, главное, траншея или окоп должен быть глубоким и узким, извлечённая из недр земля выкладывалась только с одной стороны, с той, откуда полетят пули. Поэтому снежные траншеи были с одной стороны выше, чем с другой. Война закончилась пятнадцать лет назад, но кто знает, не начнётся ли она снова. Леонтий тоже любил копать, у него была острая жестяная лопата с деревянным черенком, она легко резала лезвием снег, без всяких усилий, лишь только тяжело было поднимать снежные глыбы, чтобы отбрасывать их в сторону. Сейчас он копал в одном из сугробов горизонтальный ход, это будет пещера, схрон, убежище, снежный погреб или подснежная комната, назови, как хочешь. Узкий ход расширялся в центре сугроба, там уже можно было сидеть, обхватив колени руками. Потолок светился тусклым серо-синим светом, видимо, толща снега была небольшой. Он сидел там уже больше получаса, как услышал голоса, его искали: «Леонтий, Леонтий, ты куда пропал?»... А он не пропал, он спрятался, схоронился, здесь, в снежной пещере, очень уютно, снег окружал его со всех сторон любовью и заботой, не отпускал его, снег обнимал его белыми мягкими рукавицами.

Над головой зажглось круглое розовое пятно, оно увеличивалось, набухало красным и пульсировало, из центра круглого, как коврик, завихрения вылезла гибкая, сплетенная косой, розовая трубка, она прикоснулась к руке мальчика, как бы приветствуя его. Леонтий прижал её к своему животу и вдруг почувствовал, как живое тепло заполнило его тело, проникло в каждый сосудик, окутало сердце. Захотелось спать. Леонтий закрыл глаза и провалился в яркий, залитый золотым сиянием сон. В этом сне он был лёгким, как облако, он парил в тёплом густом пространстве, его живот поддерживал гибкий стебель, исчезающий внизу в розовом мареве. Руки, ноги, голова казались ему лепестками, а сердце — глазом цветка, которым он себе приснился.

Вязать меня научила мать, это оказалось проще, чем я думал. Вот, говорила, будешь ходить в Вязанике, спотыкаться о коряги, порвётся он, материя ветхая вся… А меня не будет, я — далеко, возьмёшь крючок и подвяжешь, где будет прореха. Так я и научился этому простому делу. Сидишь себе, вяжешь, а перед этим разрезаешь тряпицы. Приходит в голову, что если собирать всю жизнь по носку в месяц или два, то можно набрать их для новой художественной работы. Обычно же, когда один носок прохудится, второй, целый, вместе с ним выбрасывают люди, не штопают первый, как раньше. Это когда-то было трудно с носками, сидели женщины, натянув носок на деревянную чурочку, тонкой иголкой стежок за стежком затягивали, как паутинкой трудолюбивый паучок, дырку на пятке, чтобы у испугавшегося мальчика душа не ускользнула, не улетела восвояси. Да ведь ещё: каждый носок хранит воспоминание о душе, некогда обитавшей в нём. Поэтому я стал собирать порванные, «отжившие» носки, сохраняя их как «следы», по которым можно узнать прошедшее. Оно же прошло, значит, оставило следы. Носок ближе всего к следу, значит, он хранит прошлое. Собрал за много лет порядочное число носков, разрезал и связал чехол для души. Сижу тихо жду, когда придёт время — душа заберётся в него и улетит в космическую даль. А когда сплю, души мои покидают меня и висят вокруг, как взлетевшие к потолку тени, прибитые гвоздями к стене. Их я связал из тёмной «мужской» материи, из сонмища чёрных маек, сатиновых трусов, коричневых носков, тёмно-синих «треников» с вытянутыми коленками, мешков для второй обуви, с вышитыми белыми нитками буквами «Л. Тишков 4а». Тёмное прошлое вытянулось в струнку, завилось пеньковой верёвкой, тащит меня назад, а я зацепил его жилу стальным крючком и плету тёмные коконы прошлых теней.

Память овеществлённая со временем становится неподъёмным грузом для моих слабых плеч. На излёте жизни стараешься освободить тело и душу для полёта. Начинаешь понимать опыт моей матери разрывания-разрезания старых одежд, вязание из «махориков» цветных ковриков. Память отпускает тебя, когда вдруг из ясно очерченного предмета, хранящего очертания близкого человека, которого уже нет с тобой, возникают лишь бесконечные ленты и нити. Потом долгое скручивание их в клубки, это как бы сотворение новых атомов, из которых строится после нечто новое, обладающее формой бесконечности: концентрические окружности, закручивающиеся во вселенную. Дальше начинается вязание коврика.

И вот лежит на коленях тихий, уютный коврик, в котором растворена, за­кручена память памяти, тихая, почти прозрачная, лёгкая, растворённая на элементы. Память памяти почти неуловима, она не держит тебя на земле, с ней легко взлететь, преодолевая земную тяжесть, когда придёт время.

Фотографии из семейного альбома проявлены мной на батисте, лёгкой ткани, которую очень любила моя мать, в её шкафу когда-то висели два ярких платья из этой материи. Я взял ножницы и приступил к работе: мои родные, я сам, кто-то, кого я не помню или забыл, стали исчезать, разрезанные, разорванные, разделённые на ленты, чтобы потом свернуться в клубки. Вот висят под потолком все мои уральцы, вниз спускаются дорожки, нити, связующие их с землёй, на ней лежат клубки, из которых будут вязаться будущие коврики, вяжутся коврики. Так начинается бесконечная работа, простой домашний труд, чтобы в нашем доме не зябли босые ножки детей.

Завод и заводь

Леонтий сидел на берегу за камышами и смотрел, как водомерки вышивают зелёными крестиками воду. Выше по берегу стояла в заводи большая чёрная лодка с водолазами. Они что-то сосредоточенно делали, ловко работая пальцами, кажется, они перебирали зерно в решете, то один, то другой откидывали правые руки и что-то вытягивали из решета. Но, приглядевшись, Леонтий понял, — они плели короба из камышовых хлыстов, которые лежали на днище лодки. На корме были сложены квадратные плетёные сумки, пестели, он когда-то видел подобные, но берестяные. В старом доме их было немало, с ними ходили по грибы, по малину, складывали пойманную рыбу. Закончив плести пестель, водолазы кинули его на корму. Один из них встал и начал дёргать камыш, вытаскивая круглые зелёные стебли из воды, и складывать на лавку. Стебли были изящной формы, побег острый, с небольшой метёлочкой, внизу они расширялись, светлели до жёлтого, заканчиваясь ровно, как отрезанные. Зачем им столько коробов, не продавать же они их повезут, да и кто купит всё это, из камыша, неуклюжие влажные огромные пестели. Видимо, они их плели для своих же водолазов, которых много в этих местах, вот из-под воды показалась большая чёрная голова, новый водолаз подошёл к лодке, опутанный зелёными водорослями, потом ещё один, он схватился за цепь у носа лодки, потянул за собой, другой стал толкать корму. Те, что сидели в лодке, не поднимая головы, продолжали работать. Вдруг тот водолаз, что был у кормы, повернулся в сторону Леонтия, посмотрел на него чёрным оком окна, но через секунду отвернулся, и они побрели по мелководью, медленно волоча лодку в сторону зелёного мыса.

Жители города, а раньше он был рабочим посёлком, в большинстве своём работали на Заводе. Трудно было представить себе иную судьбу: если ты не уехал из города после окончания школы, вернулся из армии домой, то все пути тебе заказаны, с давних времён все шли на Завод. Почётно быть металлургом, плавить сталь, огонь, железо, искры и грохот — вот настоящее дело для мужика. И всем находилось место, кто-то робил у «канавы», это красный поток расплавленного металла течёт по лотку, вокруг стоят рабочие, укутанные в войлок, смотрят через тёмное стекло, как бежит рукотворная лава, управляют процессом.

Мой дед был слеп на один глаз — последствие случайной капли металла, которая вылетела из ковша, когда наклоняли его, чтобы вылить в канаву железо. Завод давал жизнь городу и забирал её, просто, как бы невзначай, люди приходили через проходную, попадая в гремящий, раскалённый, чудовищный мир, чтобы заработать деньги, а получали болезни и травмы, усталость и нищету. Это случалось не сразу, поначалу всё было окрашено энтузиазмом, социалистическим соревнованием, словами о славном труде металлургов, были грамоты, премии, смех над отстающими, — не все справлялись с таким тяжёлым трудом, ломались, уходили с Завода или переходили на работу полегче, где-нибудь на обочине «настоящего мужского дела».

Собственно, жители моего городка так и оставались рабами Завода, как было это во времена Акинфия Демидова. Другой работы здесь почти не было, все мест­ные трудились на огромного железного колосса с огнедышащей головой, чугунного спрута, опутавшего своими ржавыми щупальцами улицы, дома и огороды местных жителей. Этот труд высасывал жизнь из них, питался их жизнями. Многие мои ровесники умерли рано, большинство от рака, лёгочных болезней, от водки и безысходности. Из горячего цеха уходили на пенсию раньше обычного, но и это не спасало их от недугов и преждевременной смерти. Адова работа — раздувать огненные печи, только дьяволу это по плечу, но ведь он бессмертный, а люди сгорают от нестерпимого жара преисподней. Но в коллективе, плечом к плечу стояли у печей, выдерживали, одержимые безответным тяжёлым трудом. Называли их металлургами, каждый, кто попадал на стан 750, кому давали в руки клюку, становился частью рабочего братства. Все работали на износ, в бесконечном грохоте проката, в синей дымке, день и ночь по рольгангу текла раскалённая река, нанизывая тела рабочих, унося их останки далеко от Варанаси...

Последние тридцать лет Завод медленно теряет свою силу, ушли в небытие герои пятилеток, опустели цеха, трубы не дымят, как раньше, изрыгая сажу, окалину, канцерогены. Лежит Завод полумёртвым гигантом между Кабацкой и Больничной горами, раскинув вокруг отсыхающие щупальца. Он ещё цепляется за свою жизнь, вдруг загромыхает ночью, закашляется дыханием Чейн-Стокса, потом замрёт, крякнет, вылезет из его прямой кишки чёрный поезд-котях, проковыляет пару километров, встанет где-нибудь на окраине у реки перевести дух, так и останется там на долгое время. И вместе с собой он уносит в могилу всё вокруг, так как связаны Завод и Город единой корневой системой, единой судьбой. А люди, как сухие листья, опадают с дерева, кружась, на землю, и каждый лист — это лицо человека, с тех фотографий, что лежат передо мной. Это большие чёрно-белые фотографии работников завода, снятые неизвестным фотографом для заводской Доски Почёта. Они так и не были вывешены, Доски Почёта отменили, стоят они пустые, не только здесь, по всей стране. Завод потерял в одночасье главное — память о прошлом и веру в будущее, всем вдруг показалось, что чтить теперь некого, все ждали новую жизнь, в которой, возможно, будут другие герои, а может, вообще не будет героев. Местную газету даже переименовали из «Ленинского знамени» в «Новое время». И в этом новом времени не было места этим людям, вместе с Доской Почёта фотографии сложили в гору мусора в дальнем углу оформительской мастерской Завода.

Однажды я взял эти фотографии и повёз в Непал. Я слышал, что Урал и Гималаи — это одна горная цепь, одного происхождения. Только Урал старше, поэтому ниже, как-то сгорбленней, что ли. Поэтому я решил поднять своих уральцев на Аннапурну, пусть они увидят мир с высоты облаков, а мы увидим их, восходящих на третью вершину мира. По пути на базовый лагерь мы встретили вереницу индийских альпинистов, которых я попросил взять в руки портреты уральских трудящихся и сфотографироваться на фоне гор. И вот стоят чёрные лицом индусы и гурунги и держат в руках Антипина Михаила Ивановича, Стенина Сергея Фёдоровича, Екенина Владимира, Бодрова Николая, Тихонову Антонину и ещё десяток людей, которые должны были висеть на Доске Почёта, но не пришлось. И вот теперь они поднялись выше Уральских гор, на гору Аннапурна. И бездонный космос в их глазах растворился в космосе Гималаев, в космосе вечности. А в глазах альпинистов, держащих фотографии, я увидел неловкость, даже страх. Что за люди здесь на этих карточках, вопрошали индусы, что попросил подержать этот странный русский, живы ли они, не утащат ли они их души туда, в этот дикий и древний край, может, этот Урал вообще не существует, да и эти люди давно уже в загробном мире? Иногда мне кажется, что они правы. Урала нет, это всего лишь морок, сон, прошедшее время, метафора небытия…

Небольшой городок, порождённый когда-то Заводом и Заводом же убиваемый, скоро станет призраком, руины его будут множиться, а люди исчезать в небытии, как некогда исчезла чудь, населявшая дикие леса Урала, вытесненная русским работным людом. Эти низкорослые, косолапые, одетые в шкуры охотники ушли в тайгу за Камень, на север, и ещё дальше, а потом и вовсе вымерли. Так и сейчас, гамаюны уходят, кто в Город, кто ещё дальше, а некоторые тихо тлеют в бетонных квартирках МЖК, наблюдая растущую из щелей половиц мокрицу, вслушиваясь в бесконечный шум прокатного цеха за окном. А кто в деревянных избах, те смотрят, задрав тёмные лица, на звёзды в прорехи крыш, и души их утекают тонкими ручейками на Алголь, Бетельгейзе, Альдебаран и Юпитер. По улицам теперь ходят иноземцы, смуглое племя пришельцев, которым безразличен Завод и его жизнь, да и, по большому счету, безразлична жизнь аборигенов. Племена приехали сюда из южных земель, чтобы поселиться здесь навсегда, а местные, скажут они на ломаном русском, они могут пока не уходить, они им нужны, чтобы обменивать пахнущие гнилью помидоры и кабачки, мятые сливы и терпкую траву на рублёвые деньги. Иноземцы эти размножаются почкованием, детей уже никто не считает, они жужжат и мерцают чёрными головами в сером дневном свете, а по дорогам катятся их родители на старых починенных авто, из них разносятся по городку варварские караоке, стучат барабаны, бряцают сабли, летят воображаемые стрелы… Теперь можно и не везти уральцев в Гималаи, Гималаи сами пришли к ним.

Откуда могли знать водолазы, что пора уходить, ведь они покинули нас до наступления тёмных племён, за несколько лет, а если бы они остались, то смогли бы, конечно, воспрепятствовать пришлым издалека людям? Теперь уже позд­но, процесс необратим, медицина бессильна, земля наша потеряна.

Леонтий покинул посёлок и уже давно жил в другом городе, огромном мегаполисе, среди высоких домов и потоков машин шёл он с портфелем в институт изучать медицину. Зима казалась ему сырой и очень холодной, он никак не мог привыкнуть к новой зиме, хотя температура здесь не падала ниже двадцати градусов. Снега этой зимой в столице было так много, что Леонтий добирался до своего института на лыжах. Однажды он забыл в «анатомичке» свои лыжи, и когда вернулся за ними через несколько дней, то под лыжами на сером кафельном полу всё ещё была лужа от растаявшего снега. После вскрытия тела умершего обычно студенты разрезали желудок. Почти всегда там находилась непереваренная пища, но однажды Леонтий нашёл там часы, они были золотые и тикали, через два дня он подарил их своему другу на день рождения. И вот однажды ночью приснился Леонтию великий желудок, вскрытый им, как обычный желудок мёртвого, но вместо непереваренной пищи он был полон драгоценных камней: сапфиры, изумруды, рубины и опалы, бирюза, яшма, лунный камень и другие самоцветы посыпались на мраморный стол, ослепив своим сиянием. Проснувшись, Леонтий подумал: на февральские каникулы я поеду домой и найду ту поляну, где лежал когда-то великий желудок. Но февраль прошёл, наступила весна, Леонтий так и не поехал к себе на родину, он женился, прописался в столице, жил в Коломенском у своей жены. Иногда он брал лыжи и катался неподалёку на пустырях, на пологих берегах Москвы-реки, у старого шлюза. Тонкий слой снега, отсутствие леса, бесконечные заборы и огромные дома — всё говорило ему: здесь и сейчас, никогда ты не встретишь великий желудок.

Зелёный фотоальбом

 

Из немногих вещей, которые сохранились у меня от родителей, главное место занимает альбом с фотографиями. Страницы сизого цвета пробиты двойными закруглёнными дырочками-скобками для крепления фотографий, сам альбом обтянут зелёным плюшем, по сей день не потерявшим яркости. На передней сторонке альбома — круглый рельеф с изображением печально сидящей девушки. Альбом этот был у нас всегда. Помню, что, когда приходили гости, мать доставала альбом и все листали его, рассматривали фотографии, передавая из рук в руки.

Есть в этом альбоме фотография родителей, сделанная весной 1941 года перед их свадьбой в городке Белая Церковь на Украине, куда отец был призван на военную службу. Отец в форме младшего лейтенанта артиллерийских войск, мать в белой блузке и тёмном жакете, и вторая фотография, того же времени, мать одна, с той же причёской, но в берете. Фотография матери вся в заломах, один уголок оторван, а на обороте её рукой написано: «Эта фотография прошла всю войну 1941–1945 г.». И не только войну, она побывала вместе с отцом в немецком плену, прошла несколько концлагерей, потом проверочно-фильтрационный лагерь НКВД, где отец оказался после того, как его лагерь освободили американские войска. Он вернулся с войны только с этой фотографией, без орденов и медалей, в старой гимнастёрке с чужого плеча, без погон и звания: военнопленных не награждали. Возвращение его случилось только зимой 1945 года, когда все уже решили, что он пропал без вести. С поезда не решился идти домой, пошёл к дяде Ване, младшему брату матери, спросить, как Рая, ждёт ли его, вдруг вышла замуж, раз он пропал на пять лет. Ваня побежал в дом Тягуновых в Нудовскую, к моему деду и бабке с вестью, что Саша вернулся. У бабки отнялась рука. Мать в школе, за ней побежал мой двоюродный брат Борька. В общем — всё обошлось, бабка пришла в себя, ещё долго жила, дед умер в 1948-м. Свою бабушку помню, но смутно, а деда только по рассказам. Отец ходил в военкомат, отмечался там, как все бывшие военнопленные. Смотрели на них косо, считалось, что они предатели, раз попали во вражеский плен, тем более так говорил товарищ Сталин. Ветеранское удостоверение он получил только в 60-х годах. В партии не восстановился. О войне нам ничего не рассказывал, молчал. Всю историю его войны я узнаю, когда отца уже не будет.

Я жалею, что не расспросил мать о других старых фотографиях, теперь уже поздно, почти всех, кто смотрит с этих фотографий, уже нет на свете. Иногда я открываю этот зелёный плюшевый альбом и перебираю фотографии, и они начинают говорить со мной. Я вижу себя маленьким мальчиком среди многочисленной родни: она окружает меня, мать стоит рядом, в строгом тёмном платье, отец немного в стороне, в белой рубашке и фуражке. Вот мои старшие братья Лёрка и Женька, дядя Саша, дядя Ваня, дядя Вася, тётя Катя, тётя Поля, тётя Нина и тётя Лёля, двоюродные братья Борис, Юрка, Мишка, Шурик, сестра Рита… Всех не перечесть. Всех надо вспомнить.

Фотоальбом мягкий и тёплый, как плюшевый мишка, лежит в моих руках, и в нём бьется птицей сердце памяти. Нет в нём только фотографии моего деда по отцу. Звали его Иван Григорьевич Тишков, был он крестьянином в деревне Коркино, там и родился у него в 1912 году сын Саша, мой отец. Не сохранил он фотографию отца, то ли потерял, то ли по умыслу не сберёг, так как утаивал судьбу своего отца, чтобы его, как сына «врага народа», не выгнали из педучилища города Ревда, куда он уехал после того, как отца сослали в Ханты-Мансийский край, посёлок Ягодное. В 1937 году Ивана Григорьевича увезли оттуда в Тюмень и расстреляли по приговору Омской тройки НКВД.



Поделиться книгой:

На главную
Назад