– Шарик, ты точно болен. Это все от одиночества.
– Может быть. Ты не представляешь, как мне сегодня одиноко.
– А какое сегодня число?
– Не знаю. Разве одиночество исчисляемо?
– Смотря с кем.
– В одиночестве нет смысла, и за это я его обожаю.
– Я нет, тем более ноябрь.
– Вот почему на улице необъяснимо жарко, хочется стряхнуть пальто, весенний запах перелетных птиц насытил воздух.
– Их нет давно, – возразила Муха.
– Но мы перелетаем сами, склонные к метаморфозам. Целоваться тянет, целовать. Каждую вторую уже целуют губы улиц, обнимают руки переулков, – взял Шарик за талию Муху и закружил с ней вальс.
– Видимо, я первая, что-то меня пока не целуют, – засмеялась она по-женски, а Шарик вел ее и декламировал дальше:
– Пасть и есть прелюдия. – Поцеловал Шарик Муху в губы, а та все смеялась, не обращая внимания, что Шарик наступал в танце ей на лапы. Шарика было не остановить: – Весенним месяцем объявлен весь ноябрь! Народ прогуливает чувство долга, поцелуями, зима придет надолго. Остатки чувств в асфальтовом паркете еще куражатся. Ноябрь прекращает танцы, объявляет о закрытии сезона, он ищет занавес. «Ябрь» волочится, «но» необъяснимо жарко, хочется стряхнуть его и заново прожить весну! – завалил он Муху на койку.
Так, за разговором то с самим собой, то с кем-то еще, я, как всякий весенний ручеек, незаметно впадал в Неву. Дом за домом, каждый из них по уши в истории. На табличках вырезаны ответы Кто? Что? Здесь. Когда? Эти короткие сводки создавали еще больше вопросов. Как? С кем? Зачем? Но для этого фантазии уже не хватало опций: сегодня кроме скупых слов и цифр нужны были фото и видео. Дома начинались и кончались, таблички менялись, но моя память была привязана не к ним, она привязалась сильнее к архитектуре, к камню, каким бы холодным он здесь ни был.
Мозг трепался о своем, гонял, словно легкий ветерок, мысли и мыслишки, то поднимая их вихрем, то бросая, чтобы они хаотично падали, образуя мировоззрение, создавая впечатления.
«Все само рассосется, время вылечит, время придет и сделает минет невзгодам. Тебе надоело сидеть сложа руки – сложи из них дело. – Я восхищался атлантами у дворца Белосельских-Белозерских. – С мужчиной становится легко, когда он перестает самоутверждаться в глазах других женщин».
«Заведешь роман, а потом оказывается, что завел дело с лишением свободы». Стоя на красном, по ту сторону улицы, я приметил угрюмую пару с коляской, идущую навстречу. Злость и раздражение в лицах. Их малышка никак не хотела домой. Мужчина хватал ее на руки, она смеялась, но как только ставил обратно на асфальт, девочка снова сворачивала куда-то, видимо, к игровой площадке, так продолжалось до тех пор, пока ее не пристегнули к коляске и не укатили силком. Та с воплями проехала навстречу мне, и скоро плач остался позади.
Такая маленькая, а ведет себя как взрослая. Женщина часто специально идет наперекор, хочет, чтобы ее подхватили и понесли дальше на руках. Либо гулять, либо к алтарю.
Мысли бродили в моей голове, пока я по Владимирскому утекал к Невскому.
На Аничковом мосту я задержался, как в воду глядел, пытаясь найти свое отражение. Нашел возле перил бумажку в пятьсот рублей. Сунул в карман и обратно к воде. Словно вдавленное, как у мягкой игрушки, возвращалось оно в прежнюю форму с каждым плевком холодной воды. Плевались ладони, которые сейчас холодно пытались полюбить лицо. Они обнимали его, но не узнавали. Наконец насилие над их чувствами закончилось. Это я собственной персоной. Я оторвал лицо от воды и вытер его махровым полотенцем ветра, будто протер лобовое стекло. Оно было не в себе. Ветер с Невы освежил мое все, восстановил мне долгосрочную память. В кармане непривычно завибрировал телефон. Голос был тот же, несколько минут ушло на разогрев, пока мы обменивались ничего не значащими для нас событиями. Разминались, будто спортсмены, прежде чем начнется игра. Надо заметить, что часто игра могла и не начаться вовсе. Пустые разговоры населяют эфир, как обычные плановые тренировки языка и взаимоотношений. Скоро я вошел в игру:
– А я не настолько породистый, чтобы так подчиняться. Я – свобода. Человек – это большой эксперимент…
– Экскремент? Извини, я не расслышала.
– Юморочек. Я хотел сказать, что человек – это великий эксперимент, робот великой свободы.
– Робот от слова работа?
– Идет работа над свободным человеком, пока это все еще робот, со своей программой.
– А чем ты там занимался? Где так долго пропадал?
– Книгу писал.
– Лапой?
– Курица. Сама ты лапой.
– Писать – это наверное сложно, если хорошо.
– Не сложнее, чем читать. Литература – это искусство расставления слов, а хорошая литература – это хорошо расставленные слова.
– Ты же вроде рисовал?
– Я и сейчас рисую, когда не пишется. В принципе что живопись, что литература управляется одним глаголом – писать.
– Хочется пошутить, конечно, по поводу ударения.
– Пошути.
– Не дело смеяться над творческими людьми.
– В любом деле главное – правильно расставить акценты, чтобы не подмочить репутацию.
– У тебя даже акцент появился какой-то. Южный.
– Это я мимо Кузнечного прогулялся. Хорошая там погода: яблоки, груши, зелень. Весна.
– После сорока весна приходит каждый день.
– После сорока людям необходимо творчество, им необходимо что-то создавать, руками или головой. И чуточку признания, хотя бы от одного человека.
– Это все слова, где найти время и силу воли?
– Надо поменьше говорить, побольше делать.
– То-то я все время чувствую, что мысль произнесенная теряет смысл.
В Питер стекались те, у кого с удачей была напряженка. Им казалось, что приехать сюда стоило только ради того, чтобы тебе фартило всю оставшуюся жизнь. Они еще не знали, что совсем скоро Питер проникнет в их дом, в их постель, он будет все время рядом; куда бы они ни уезжали от этого города, он будет сидеть у них под кожей. Если же вдруг он вам изменит, то как всякая измена близкого человека она имеет только одну положительную сторону: значит, он вас не любил. Каким бы ни был красивым Дворцовый мост – знайте, что он тоже разводной. Если говорить о настоящей любви, то она не имеет срока годности. И чувство это только крепчает от выдержки, как хорошее вино. Другое дело, когда речь идет о страсти, весне, голоде. Та связь, которая привязанностью стать не смогла.
Стихия воды и проза мрамора – скольких она свела с ума!.. Питер прежде всего поэт, а уже потом художник, писатель, архитектор. Стоило только остановиться, чтобы услышать стихи его или песни. На углу две гитары, барабанная установка и открытый чехол от гитары. Музыки не было. Еще не сыгрались, не спелись, но уже хотели зарабатывать. Я бросил найденные на мосту пятьсот рублей.
Питер только внешне выглядит жестким, брутальным, но стоит послушать его стихи, понимаешь, насколько он правдив, лиричен и даже сентиментален. И каждый дом здесь автобиография и часть литературы. Сегодня, как никогда, я спокойно относился к такого рода сочинениям. Читать не хотелось, читателей хватало и без меня, это было видно по фотографиям, которые делали тут и там, почему бы и нет. Писатель был щедр, спокоен и велик, кто бы и как бы ни хотел застыть на его фоне. Я вернул фотоаппарат китайцу, которого снял вместе с компанией на фоне Елисеевского магазина.
Том вышел на порог, зевнул и сделал зарядку, вытянув все тело, словно это было не тело, а гамак, подвешенный с одной стороны на передние лапы, а с другой на задние, в который должен был лечь этот день. Сложив обратно эту меховую раскладушку, кот двинулся босиком по росе к заспанному солнцу, влача свой взгляд по ухабам поселкового пейзажа. Он шел спокойно, не обращая внимания на то, как, требуя похлебки, деревенские псы лаем полощут горло, замечая, как трава снимает медленно искрящееся в масле солнца влажное белье росы. Где-то на холме одиноко паслась коза. Пастух давно уже не выходил на работу, но не только из-за отсутствия стада. Деревня пьет, традиционно крепко, горько, большинство настойку, остальные чай с молоком казенным из пакета. Нет вымени в деревне, ей недосуг уже иметь свое. Приятно шелестит опушка леса. На деревянных полках зеленые страницы крон стоят, не шелохнувшись, образуя форму стен. Никто их не читает, кроме ветра, хотя тираж огромен, содержание не держит. На автора бездарности бросая тень, бесстыдно переспав в чужом насесте, взобравшись на забор, как на трибуну, петух красноперый толкает речь. Никто не слушает: «сколько можно об одном и том же» – привыкли, только куры косятся рыбьим глазом уже без веры, ошеломленно шею изогнув. Ни грамма не услышав правды, вновь принимаются в пыли дотошно, нервно выцарапывать зерно трезубцем лапок из травы. Животный мир в отличие от домашнего огромен, в нем нет места войне, но кровопролитие естественно случается. И здесь естественный отбор. Он контролирует и рынок, и влияние провозглашенных особей на многочисленных приматов, собак на кошек, кошек на мышей. Но как бы ни был тот жесток, мир набожен. Молиться на траву подсели сиротливо бдительные мыши церковные, их грызла совесть, как любого, кто в чужом амбаре рос, они как оправдание – семечки, приветствуя колхозом сенокос. Как показалось Тому, в деревне он стал другим, более внимательным, видеть начал то, чего не видел раньше, стал замечать насекомых: как паук обнял, взасос целуя, свернутую им в саван жалкую пчелу. На плечи ей вчера платок накинув, совратил. Она не предполагала, что в плену, жужжала всеми крыльями туда, где вся ее семья трудилась не покладая хоботков, где лаком изливался сотовый добытый ею с таким трудом янтарный мед. В прохладной тени ветхого сарая прислушивался к пению ранних птиц лопух, слоновыми ушами грея собственное любопытство, силился понять: за что его так обозвали скверно? в чем он провинился? Шмель, у которого еще не кончилась заводка, халат мохеровый накинув, втерся полосатостью его о лист. Приняв массаж и клеверные ванны, лениво наблюдая за тем, как где-то там внизу смешно, ненужно муравьи пытались строить коммунизм. Том его вспугнул, тот медленно поднялся в воздух, как вертолет военный, и полетел в разведку, разбив попутно стаю бабочек. Они своей порхатостью заражали воздух. Бабочки скакали 7.40, хлопая в ладоши белых крыльев. В их головах бродило детское веселье и авантюризм, которые они хотели навязать растениям и цветам, но те задумались, подобно многим одноклеточным, надолго, ментально зависая между вазой и гербарием.
В деревне разыгрывался долгий день: по небу солнце безадресно пасуя, всем видом демонстрировала миру дикая природа, что он ей скучен, не интересует. Финальной частью утра, наконец, запором крепким скрипнула уборная, вышел человек наружу. Я справился. Закинул облегченно взгляд на небо, штаны поправил, почесал затылок, вспомнив про другие нужды. Подошел к коту, сидящему на крыльце, воткнул свою большую руку в его пушистый мех.
– Ты помыл бы прежде руки, – недовольно выгнул свою спинку Том.
– Не волнуйся, они стерильные. Я мыл их.
– Когда?
– Вчера. Ладно, пойдем завтракать. Хватит ворчать, – приклеил я кота этим предложением к своим ногам и вернулся в дом.
– Без творчества мы загибаемся. Мы начинаем видеть все, как и собаки, в сером. Как у тебя с ним? – поднялись мои глаза выше, к небу, начали разглядывать крыши. Самое интересное у старых зданий всегда хранилось под крышей, впрочем, как и у людей самое интересное в подкорке. Там ангелы, там гаргульи, там атланты, русалки собирались на пентхаус потрепаться о своем, о керамическом, о глиняном, о вечном. О реставрациях в мозгах, о прелестях культурного застоя, о том, что меньше стали люди на них смотреть, что люди все больше в пол, не мечтают больше, оттого что кризис, боятся вдруг споткнуться. Вот дева с гипсовым венком на голове с трудом, но все же мне улыбнулась. Я ей тоже.
– С Бобом? Никак.
– Нет, с творчеством.
– Легко! Потому что весна. Пришло время поменять сумочки. Зимнюю черную на весеннюю желтую. Сейчас пойду перекладывать содержимое. Безделушки. И точка.
«Это замечательно, когда Ты жирная точка на земле, можно точка, точка, точка. Три точки надежды, а не знак вопроса, как жить и что делать на этой красивой планете. Все же точкой лучше быть, чем многоточием. Многоточие – это след от точки».
– А безделушки? Будешь менять?
– А надо? Они у меня в голове. Я сегодня хорошенькая. Розовый плащ, юбочка тюльпанчиком беж, свитерок кашемир синь и желтая сумка.
– Кожзам? – добавил Шарль.
– Обижаешь.
– Больше не буду. – Рука моя с непривычки устала держать телефон. Захотелось снова выключить его и вернуться к себе. Я вспомнил того парня с гарнитурой. Как трудно быть современным человеком, все время в курсе, в тренде, вконтакте.
– Знаешь, иногда мне тоже хотелось написать роман, но для этого надо было его завести. А как? Если уже замужем?
– Заведи мужа.
– Ты не понимаешь.
– Разве? Весна для женщины – это растаять в нужное время в нужном человеке.
– Нет. Весна – время заводить романы. Завести их так далеко, чтобы море стало ближе. Хочется отдохнуть.
– Легла бы, почитала.
– Нет, не с книгой, с мужчиной. У моря. О чем, кстати, будет книга?
– О привязанности.
– Привязать – хороший глагол. Женщины к мужчине?
– Не только.
– Привязанность – это когда он еще не ушел, а ты уже скучаешь. Мне, как и всякой женщине, казалось, что я умею вязать, оказалось, что нет, хурма умеет, я нет. Незрелой хурмой были все наши поцелуи.
– Подожди с хурмой, я же в глобальном смысле привязанности: человека к миру, к родине, к пейзажу, к городу, к улице, к болезням, к вещам, к столбу, в конце концов, – карабкались мои глаза по гранитной колонне, отшлифованной временем, временным и безвременным правительствами. До самого верха, как на Сабантуе, только здесь в качестве приза вместо нового телевизора ангел-хранитель в человеческий рост.
Стоя посреди Дворцовой, я вдруг почувствовал, как она привязана к столпу Александрийскому и все эти Эрмитажи, маленькие и большие, и остальные здания вокруг площади вместе со всеми шедеврами искусства, туристами, военными и гражданскими, вплоть до самой набережной, там уже вступают в силу другие законы, там Нева, к которой привязана вся Северная столица, если не сказать повязана.
– Не обижайся. Изнежился там на чужбине. Дашь потом почитать? Лапопись.
– Два-ноль в твою пользу. Ты стала циничной, Муха.
– Ну да. Муж, двое детей. Как тут не стать циничной.
– Опять ищет работу?
– Ищет.
– Пока ты мечтаешь об упущенном Тарзане.
Я представил ее мужа, лохматого нагловатого пса, который тыкался носом во все углы в поисках работы.
– Вот видишь, о чем бы мы ни говорили – о политике, об искусстве, о быте, в конечном итоге все одно – о кобелях и суках. И в твоей книге, похоже, о том же, Шарик, – назвала она его ласково, как когда-то давно называла, в их розовый период.
– Ага. О чем может писать собака? О хозяине. О привязанности.
– И о кошках?
– Как же без них.
– С твоим-то опытом.
– С нашим. Давай уж вещи называть своими именами.
– Только давай без имен. Хочу, чтобы наши чувства остались безымянными.
– Чувства?
– Чувства, – выдохнула Муха в трубку. – Какое чувство является главным между людьми для крепких отношений.
– Чувство голода.
– Что мне в тебе нравилось – ты всегда был голодным до жизни. Приходи, накормлю.