Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Двадцать минут на Манхэттене - Майкл Соркин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пожалуй, можно даже говорить о чем-то вроде средовой или местозависимой концепции класса, где общность интересов хотя бы частично носит физический характер. Если место жительства когда-нибудь окажется избираемо исключительно сознательно и организовано по принципу «все включено», главным критерием выбора окажутся отличительные черты предлагаемого тем или иным кварталом образа жизни. Под «отличительными чертами» подразумеваются как сами люди и поддерживаемая в квартале общественная деятельность, так и физиономия самого места. Кажется полностью оправданным говорить о классе людей, предпочитающих деревенскую идиллию, о классе любителей обезличенного людского муравейника высоток или о тех, кому ближе буферная зона пригорода. Индивидуальные предпочтения – это амальгама удобств, желания найти себе подходящую компанию по вкусу и по интересам, а хорошие города и районы сами формируют и поддерживают разнообразные общины. Никакое идеальное, платоническое предпочтение – включая описанные Джейкобс «кипящие улицы» – не может охватить реальных масштабов разнообразия: одним нравится жить в темном лесу, другим – среди белых стен. Желание – никогда не порок.

Другая причина особости поведения в таких местах, как Диснейленд и Файр-Айланд, – то, что мы рассматриваем их не просто как другое место, но как лучшее место. Каждый квартал является отличным по определению – то есть отличается от других районов. Но места отдыха имплицитно наделены ценными качествами, – раз уж некто специально уезжает в другое место, он уверен, что там все просто превосходно. Диснейленд как раз и кажется многим людям столь превосходным местом не просто из-за предлагаемых там увеселений, парадов и аттракционов, но и потому, что он предлагает, подобно Файр-Айланд, свое решение множества проблем, которые осаждают нас в «нормальной» жизни. В этом смысле истинные добродетели Диснейленда – не смех и радость, следствие множества развлечений, таких, как пешие прогулки, уличные артисты и шествия, уютный, «человечный» размер и тому подобное, составляющее, в сущности, обычный репертуар городской жизни. Скорее это фундаментальное отсутствие необходимости делать выбор, возникающее благодаря тщательному отсеиванию всего, что способно поколебать дозволенное поведение.

Сложности с поведением или с неукротимым нонконформизмом посторонних в Диснейленде (и в городах) отсекаются благодаря множеству фильтров: дорогой входной билет, контроль внешнего вида посетителей, неотступное наблюдение, численный перевес «добропорядочных» семейств и одержимость удовольствиями. Компания «Дисней» также является ведущим производителем чрезвычайно специфического вида развлечения, замешанного на ротозействе, и в нем соблюдаются чуть ли не пуританские ограничения – никакого секса, алкоголя, сквернословия и т. д. Исторические принципы студии Диснея – «дешево и сердито» – превалируют и в Диснейленде, определяя что-то вроде его конституции. Парк предлагает пассивность, способную доставлять удовольствие, территорию, где ответственность каждого человека сведена к минимуму: не мусорить, не лезть без очереди, и где хлопоты истинно политического участия отодвинуты в дальний угол. Диснейленд преобразует пространство повседневной жизни в место безудержных трат, запуская в нас наркотические механизмы отчуждения.

Но Диснейленд не добился бы такого огромного успеха, будь он просто мощной маркетинговой машиной шоу-бизнеса с элементами культмассовых мероприятий. Гениальность Диснейленда, как уже отмечали многие наблюдатели, – в его урбанизме. Как нацию, нас очень огорчает то, что много удовольствий и еще больше коллективных чаяний городской жизни к нашему времени исчезли. Хотя Диснейленд изображает собой маленький городок, присущая ему плотность населения достижима только в наших крупнейших мегаполисах (только в рабочие часы, потому что на самом деле в нем никто не живет, и исчезновение всех «жителей» по ночам – часть очарования этого Зачарованного царства).

Диснейленд напрямую работает со множеством проблем, больше всего беспокоящих жителей крупных городов. Это место безопасно; и в том смысле, что оно буквально свободно от преступлений, и в том, что оно отфильтровывает, ценой и общепринятыми соглашениями, людей, потенциально могущих представлять опасность. Это место со всегда исправной инфраструктурой, где все что должно работать – работает. Оно безукоризненно чисто и безупречно упорядочено. И оно наполнено этосом утопии, тщательно разработанной репрезентации идеального общества. Это проявляется и в том, насколько выпячивается образ идеализированного, но очаровательного «маленького американского городка», и в том, до какой степени все здесь призвано обеспечивать всех универсальным счастьем, основывающемся на полном и – по большей мере пассивном – отдыхе: мир без трудов.

Упреки в адрес современной урбанистики в том, что она вся «диснеезирована», имеют под собой некоторые реальные основания. Не в последнюю очередь – стремление приспособить утопические идеи для коммерческих предприятий и подмена гражданственности потребительством. Отныне санкционированные развлечения производятся гигантскими корпорациями (Диснейленд стал образчиком глобализации, быстро гомогенизирующей планету), создающими замкнутые миры: голливудское кино, «Макдоналдс», «Кока-Кола», «Волмарт» и вся остальная инфраструктура международного капитализма. Нет никаких сомнений, что ее влияние подрывает само понятие «локальности», что семейные лавки уступают место сетевым магазинам, а накопление пространственных характеристик уничтожается на корню безжалостными императивами застройщиков и глобальных финансов. Дубай – это мир по Диснею.

Диснейленд – это еще и модель утраты прав на данной территории, место, слишком зависящее от многочисленной охраны, представляющее слишком мало возможностей истинного выбора, слишком много пассивности – и демонстрирующее слишком хорошо различимую концентрацию власти и привилегий в частных руках. Даже Виллидж страдает от подобных неприятных симптомов. Местные предприниматели и старожилы вынуждены съезжать, не выдерживая роста цен, и на их место приходят сетевые магазины и яппи. И при общественно-частной модели общественных служб возникают свои собственные неровности и шероховатости. Восьмая улица, в течение долго времени выступавшая главной коммерческой магистралью Виллидж и некогда служившая сценой разнообразной розничной торговли, оказалась заполонена дешевыми обувными магазинами, продающими один и тот же товар, большей частью предназначенный совсем не для местных жителей. Позднее, впрочем, эти магазины пришли в упадок, будучи не в состоянии тягаться с общенациональными сетями, открывшими свои точки на Бродвее и на Дамской миле.

Несколько лет назад, стремясь улучшить положение на Восьмой улице, местные торговцы сформировали РРБ, «район развития бизнеса».[47] Такие распространившиеся по городу РРБ – существующие на собственные взносы частные организации, удовлетворяющие общественные нужды. В случае с Восьмой улицей – это починка тротуаров, высаживание деревьев, новые уличные фонари и скамейки и другое подобное развитие. РРБ также нанимает целую команду работников, которые, обряженные в красные комбинезоны, метут тротуары и опустошают урны. Хотя никто не подвергает сомнению благотворность подобных мер, а наш РРБ не вовлечен до такой степени в преследование и злоупотребления в отношении бездомных, как печально этим прославившийся РРБ, действующий в районе Центрального вокзала, все равно он знаменует собой упадок в публичной сфере.

РРБ и многие другие частные организации, озабоченные улучшениями в гражданской сфере, такие, как Общество охраны Центрального парка,[48] сосредоточены исключительно в местах процветания, где бизнес сам заинтересован в подобных формациях, существующих на добровольные взносы. Можно возразить, что Центральный парк – это общее достояние всех жителей Нью-Йорка, но справедливо и то, что окружен он самой дорогой недвижимостью в городе, стоимость которой сильно возрастает от близости к парку. Так что речь идет не о благотворительности, не об объединении усилий местных жителей, направленных на то, чтобы улучшить окружающую среду, а скорее о косвенной прибыли от такого гражданского улучшения. Подтверждение тому – небрежение к торговым улицам в более бедных кварталах и относительная нехватка средств в других городских парках. Когда правительство уклоняется от своей выравнивающей функции, от своей особой роли по отношению к нуждающимся, и начинает действовать таким образом, что лишь усиливает неравенство, – это приводит к появлению еще одной формы зонирования.

Америку часто называют «общественно-частным партнерством», и она действительно таковым является. Демократия – это непрерывная работа по поддержанию в равновесии используемых средств и получаемого результата. В наши дни этот конструкт используется для того, чтобы оправдать усыхание общественной части этого договора и все большее усиление – даже не нашей индивидуальной частной жизни, но прав больших денег. Заслышав эту сентенцию, я хватаюсь за револьвер.

Блок

Спустившись с крыльца, я сталкиваюсь с моим первым за день выбором: направо или налево. На протяжении двадцати четырех лет, с тех пор как я завел себе рабочий кабинет на расстоянии пешей прогулки, я чаще выбирал лево, хотя оба направления имеют свои приятные стороны и расстояние в обоих случая практически одинаково. Правый поворот выведет меня к газетному киоску, где я смогу перекинуться парой дружественных слов с его владельцем-пакистанцем, который продаст мне мою «Таймс», а потом поведет через Вест-Виллидж с его занятными улицами и вычурной геометрией. Недостатком этого маршрута является то, что мне придется забраться достаточно далеко и идти или по Седьмой авеню, или по Хадсон-стрит, а обе они забиты машинами и не слишком-то привлекательны.

Левый поворот предоставляет более широкий и любопытный спектр вариантов, более пористую структуру улиц и, несмотря на сетку плана 1811 года, дает больше возможностей среза́ть углы и двигаться ломаными линиями. А еще этот выбор дает мне возможность притормозить в кафе, где вот уже несколько десятилетий собирается одна и та же компания завсегдатаев – в которую и я вхожу запасным игроком. Маршрут, открывающийся вместе с левым поворотом, ведет меня мимо множества разнообразных мест: магазинов, парков, углов и фасадов домов, где живут мои друзья, которые и образуют культуру района, позволяют отрегулировать производимые обмены и дают возможность описать и уточнить целую сеть человеческих взаимоотношений, привязывающих меня к этому месту.

Прокладывать путь в Даунтаун – значит постоянно делать выбор, определяемый переменчивыми прихотями: скоростью движения, разнообразием точек, представляющих для меня в данный момент особый интерес, тем, какая сторона улицы солнечная, а какая теневая, и многими другими факторами. Я стараюсь придать моему пешему ходу концептуальности, воображая себе маршрут с высоты птичьего полета как последовательность промежуточных точек и векторов. Так, тихий квартал дает возможность широкой, эффектной диагонали через улицу, хоть ее и омрачают машины, слишком тесно припаркованные вдоль тротуара. Время года тоже немаловажно: выбор летнего маршрута сильно зависит от матрицы решений, позволяющих передвигаться по более затененной восточной стороне, а не по западной – более богатой возможными событиями, но бедной на деревья.

Прогулка неизбежно приобретает характер повествования. Мерный шаг настраивает на то, чтобы мыслить последовательно. Такой тип ментальной упорядоченности имеет самых разных исторических предшественников: от школы перипатетиков[49] в Древней Греции до Киотской философской школы в межвоенной Японии, от ежедневных методичных прогулок Канта, по которым соседи сверяли часы, до роскошных странствий английских романтиков по Озерному краю. Пешая прогулка не зря считается многими чем-то бо́льшим, чем просто перемещением от точки до точки. Вы словно проникаете в строй мыслей других пешеходов. Порою мне приходит на ум Альберт Шпеер, ходящий кругами по прогулочному дворику тюрьмы Шпандау и воображающий себе, что он гуляет по всему миру, чтобы отвлечься от унылой действительности и заглушить память о своих преступлениях. Порою улица, по которой я прохожу, вызывает в памяти другую, по которой я ходил раньше: Макдугал-стрит напоминает мне о рю Муфтар,[50] по которой я любил гулять во время моего недолгого жительства в Париже.

Технология невероятно усилила взаимосвязь между движением и восприятием. О революционизирующем воздействии кинематографа на создание повседневного визуального нарратива написано уже очень много. Один из шедевров раннего кино, «Человек с киноаппаратом» Дзиги Вертова, завораживал зрителей в 1929 году своей демонстрацией повседневных действий от рассвета до заката в современном городе, Москве, с точки зрения наблюдателя, проносящегося через разворачивающиеся сценки. «Я – киноглаз. Я – глаз механический. Я, машина, показываю вам мир таким, каким только я его смогу увидеть», – писал Вертов,[51] утверждая в полемическом запале, что кино совершило революцию восприятия, открывая мир заново, подобно микроскопу и телескопу.

Среди новшеств, предложенных кино, – монтаж, способность создавать смыслы через тщательно подобранное сочетание форм, мест, движений и событий. «Человек с киноаппаратом» полон ассоциативных склеек – глаз мигает и ставни распахиваются, кто-то моет голову и кто-то стирает белье, счастливая пара входит в ЗАГС, чтобы жениться, – грустная пара входит разводиться. Тем самым демонстрируется целый набор стратегий производства новых смыслов через визуальные соединения. Пионер теории монтажа – современник Вертова Лев Кулешов, создатель «креативной географии», при которой планы, снятые в разное время и в разных местах, монтируются так, что создается ощущение пространственной и временно́й последовательности. Он продемонстрировал это в своем знаменитом «географическом эксперименте»: съемка человека, поднимающегося по ступенькам в московскую церковь, комбинируется с архивными съемками в Вашингтоне – и создается впечатление, что человек входит в Белый дом.[52]

Кинематографическая «креативная география» – симптоматическое проявление целого комплекса технологий и событий, коренным образом изменивших и то, как мы «читаем» город, и то, как он строится. Она служит мостом к идее психогеографии, к пониманию разрыва между ментальной картой города, которую каждый из нас носит с собой, прилаживаясь к нему, и физической картой, с точными физическими размерами и исчерпывающими характеристиками. Еще это предвосхищает свободу монтажа, которую нарастающая глобализация культуры допускает или предполагает. Всего несколько блоков Макдугал-стрит способны предложить французскую, турецкую, итальянскую, японскую, тайскую, китайскую, израильскую кухни, и все эти рестораны (включая вегетарианские) демонстрируют именно такую культурную подвижность. Диснеевская модель, монтирующая эрзац-версии рейнских замков, маленьких американских городков, Дикого Запада, пиратских Карибов и нашего старого приятеля – города будущего, доводит эту тенденцию до крайности, отказываясь от общепринятой идеи градостроения как составления объемов во имя креативной географии смонтированных симулякров, входящих в узкий мультинациональный набор.

Передвижение пешком – это не только возможность для наблюдений, но и аналитический инструмент. Как особый способ существования в городе чаще имеет место бесцельная прогулка – пеший ход, сознательно избавленный от необходимости прийти в определенную точку, еще один плод современности. Вальтер Беньямин много писал о типаже, сформировавшемся уже в первой половине XIX века, «фланере» или праздном гуляке, на что его во многом сподвигло чтение Шарля Бодлера, великого поэта перестроенного Парижа, гения толпы, равно как и чтение обширной литературы, посвященной описанию нового типа уличной жизни. Одна из причин, по которой подобное поведение так сильно ассоциировалось с Парижем, состояла в том, что в этом городе вот-вот должен был возникнуть новый тип улиц, большие бульвары, пробитые сквозь него легендарным префектом, бароном Османом. Хотя подобная система широких авеню, центральная для барокко, была известна и до Османа (например, ланфановский план застройки Вашингтона), именно прокладка парижских бульваров совпала по времени с целым рядом других феноменов, переопределивших формальные и социальные отношения в городе.

Flâneur, «фланер» – это мужчина (женщина-«фланерка» просто невозможна, и о том, как трудно быть женщиной в городе «самой по себе», написано немало – достаточно вспомнить сам термин «уличная женщина»), которого можно назвать человеком толпы, который гулял для собственного удовольствия, отражая в этом бесцельном времяпровождении высокую степень отчужденности (психическое состояние, более всего присущее современной эпохе), и стремился лишь наблюдать. Его интересовали в равной степени люди и предметы, а одной из самых увлекательных задач для фланера было примечать аксессуары и ухищрения моды (вид деятельности, который в буквальном смысле создал почву для участия женщин в одомашнивании города – через шопинг). Все это стало возможным благодаря анонимности толпы, возникшей на только что расширенных тротуарах Парижа, в среде, где товары и люди оказались представлены одинаково широко: в модных лавках (бутиках), кафе, экипажах и на улицах, ставших подмостками для достигшей своего расцвета буржуазии XIX века.

Практика фланерства дошла до наших дней – и как часть нашего собственного чувственного багажа, и в более выраженном аналитическом виде. С конца 1950-х годов и до 1970-х энергичная, настырная, часто шутовская группа активистов действовала в основном в Париже, под флагом «ситуационизма». Ситуационисты, путь которым освещал их теоретический светоч Ги Дебор (вдохновляемый, в свою очередь, Анри Левефром и его исторической работой о «социальном созидании пространства», а также ежедневной политической практикой), преуспели в критике общества и представляли свое движение как «аккумуляцию спектаклей» – комплекс «симуляций», в которых время и пространство все больше и больше «отоваривались». Ситуационисты многим обязаны Марксу – и Карлу, и Граучо в равной степени, они охотно устраивали фестивалеподобные сборища и синтезировали пылкие лозунги. Еще они практиковали прогулки особого урбанистически-аналитического рода, dérive, то есть «дрейф», которые Дебор описывал как «технику быстрого перемещения сквозь разнообразные среды. Дрейфы содержат в себе игровое и конструктивное поведение, а также знание психогеографических эффектов и потому отличаются от общепринятых понятий путешествия или прогулки».[53]

«В период дрейфа, – как ни в чем не бывало поясняет Дебор, – одна или несколько личностей на определенный период времени прекращают все отношения, бросают работу и прочую деятельность, теряют стимулы для активного существования. В это время субъект любуется окружающей местностью и наслаждается случайными встречами. При этом фактор случая играет не такую большую роль, как может показаться: с точки зрения дрейфа города обладают психогеографическими очертаниями с постоянными потоками, с исходными точками и завихрениями, которые сильно препятствуют входу в определенные зоны или выходу из них». Дебор причудливо формализует практику дрейфов, настаивая, что их лучше совершать в малых группах, что они должны занимать полный день и что затяжные дожди (а не какие-либо еще помехи) делают их практически неосуществимыми.

Подобно другим техникам наблюдения в современной художественной реальности, dérive – это попытка вытянуть нечто оформленное из бессознательного, прояснить ускользающие аспекты повседневности. Множество современных авангардистов старались раскрепостить творческий потенциал бессознательного, освобождая его от подавления, и dérive занял свое место, наряду со свободными ассоциациями сюрреализма, хипповским употреблением ЛСД и кинематографическим монтажом, в ряду тактик по преодолению раз и навсегда заданного набора идей логики и порядка. И подобно самому психоанализу, идея психогеографии, техническим инструментом которой иронично провозглашается «дрейф», представляет собой новый дискурс систематизированного изучения объекта, новый путь конституирования его.

Другой мыслитель, оказавший огромное влияние на Дебора, пионер французской социальной урбанистики Поль-Анри Шомбер де Лове, заметил в 1952 году, что «область города зависит не только от географических и экономических факторов, но и от представлений, которые существуют у жителей этой области и у их соседей».[54] Современник Анри Лефевра, Шомбер де Лове построил ряд диаграмм перемещений, чтобы изучить то, каким образом отдельные личности создают персональные «версии города», пропуская его через фильтры своих ежедневных маршрутов. Позднее идея «индивидуальной географии» была существенно расширена американским урбанистом Кевином Линчем, который для своей книги 1960 года «Образ города» попросил множество людей создать вербальную или визуальную карту собственного района. Карты эти представляли образы одного и того же места, разительно отличающиеся друг от друга: вариативность расстояний, порядка расположения объектов, приметных точек, настроений и значений была просто огромной.

Подобное же прочтение получает пешая прогулка в книге 1984 года французского философа-иезуита Мишеля де Серто «Изобретение повседневности»,[55] в которую он включает главу о «городских прогулках». В выборах и предпочтениях, находящих свое выражение в том, как люди бродят по городу пешком, Серто вычленяет набор «прогулочных риторических фигур», «повседневных практик». «Жизнь горожан протекает на земле, ниже порога обозримости, – пишет Серто. – Тела этих пешеходов, Wandersmänner,[56] следуя всем изгибам городского “текста”, записывают его, но неспособны прочесть; познают город вслепую (словно любовники – свои тела)».[57] Рассуждая о «пешеходных речевых актах», Серто текстуализирует пешую прогулку и другие ежедневные действия, ставит их в широкие теоретические рамки целого дня, подготавливая тем самым текстуальные и философские инструменты для городских нужд, и поэтому его книга вот уже давно пользуется особенной любовью в среде bien-pensant[58] урбанистов.

Каждый из нас создает свою собственную личную карту и обновляет ее всякий раз, выходя из дому. Эти карты определяют не только то, что мы чувствуем по отношению к городу, но и нашу способность в прямом смысле слова взаимодействовать с ним. В недавней статье в «Таймс» рассказывается: сканирование головного мозга водителей «черных кэбов», то есть лондонских таксистов, вынужденных разбираться в обширной и запутанной сети городских улиц, показало, что задняя часть гиппокампа – отдела головного мозга, в котором хранится пространственная информация, – не просто больше, чем у простых людей, но ее размер прямо пропорционален трудовому стажу данного таксиста. В отличие от нью-йоркских таксистов, как правило недавних иммигрантов, чье легендарное незнание города породило знаменитую мантру «дорогу покажете?», претенденты на работу таксиста в Лондоне обязаны первым делом пройти жесткий тренинг, известный просто как «познание» (the knowledge). Проходящих этот курс регулярно можно встретить на улицах Лондона верхом на мотороллерах – они постоянно сверяются с заламинированными картами, чтобы запутанные лондонские улочки отложились у них в памяти.

Мой собственный опыт проживания в Виллидж показывает, что буквально все, кого я здесь знаю, вне зависимости от того, насколько долго они здесь живут, не в состоянии показать дорогу в той части Вест-Виллилдж, где уличная сетка теряет регулярность. Выучить эту относительно небольшую территорию – это лишь малая толика того, что приходится запоминать лондонскому таксисту, и это не должно, по крайней мере теоретически, представлять непосильную задачу. Моя теория заключается в том, что жители Виллидж сознательно отказываются от досконального знания, чтобы сохранить возможность слегка потеряться. Ведь одно из величайших удовольствий городской жизни – открывать для себя незнакомые места, дающие шанс случайной встречи. Слишком подробное знание исключает такую возможность. Мы чертим карту Виллидж более запутанной и большей по размеру, чем он есть на самом деле, чтобы укрепить его ауру и расширить его возможности. Нам нравится отправляться на поиск сокровищ.

Существует множество городов, куда больше похожих на лабиринт, чем Нью-Йорк, – таких, где четкая привязка к месту дается не геометрически, а относительно той или иной приметной достопримечательности, железнодорожной станции или главной дороги. Лондон – одно из подобных мест, Токио – другое. Нет такого лондонца, у которого не было бы личного «От А до Я» («A to Z») – городского атласа с алфавитным указателем улиц, привязанных к координатной сетке. В Токио не считается чем-то необычным послать по имейлу перед предполагаемым визитом карту с указаниями, как добраться от ближайшей станции. Распространение GPS-навигаторов сильно облегчило прокладывание маршрутов благодаря меткам в реальном времени. Но и GPS, и предшествовавшие ему более примитивные MapQuest исходят из идеи, что существует единственный правильный путь. А их отрицательный побочный эффект заключается в том, что отныне все знают, где вы находитесь, и вы никогда не слезаете с крючка власть имущих.

Вспоминая свое берлинское детство, Вальтер Беньямин писал: «Не найти дорогу в городе – невеликая премудрость. А вот заблудиться в городе, как в лесу, – тут требуется выучка».[59] Dérive, преобразуя движение по городу в состояние вечной неопределенности, представляет собой пример такой «выучки» в умении потеряться. Поэтому настоящему жителю Виллидж всегда не хватает нескольких улиц для полной картины – таким образом он оставляет возможность затеряться и, более того, сам ищет сюрпризы и открытия, усиливая способность города предлагать неожиданные удовольствия. Заявление Беньямина подновляет заезженную аналогию города и природы – уподобление, еще усиленное его знаменитым определением фланера как «ботаника на асфальте». Но природа – это не только сады и величавые рощи. «Каменные джунгли» несут менее ласкающие слух коннотации. Это место, где всякий случай – несчастный, а перспектива потеряться – пугающа. (Работы Дэвида Линча наполняют этот страх потеряться томительным беспокойством.)

Современный город вырабатывает свой собственный страх потеряться, укорененный в особой форме отчуждения. Толпа, хоть она и может защищать, выступает также инструментом стирания личности и гомогенизации опыта, заставляя нас исчезнуть. Индустриальный город заменил старую парадигму пространственной неразберихи, головоломки лабиринтов, бесконечным морем регулярности, пространством, где все дома и улицы выглядят одинаково. Такова стандартная жалоба на современное городское планирование: дескать, невозможно отличить один жилой блок от другого! Среда просто воспроизводит самое себя снова и снова. Я слышал эти жалобы в Шанхае, Гаване и Нью-Йорке, и этот подход реализуется в разнообразных вариантах, от самого жесткого – проект исправительного учреждения – до более мягких пригородных версий, с бесконечным числом промежуточных стадий. Излюбленная антиутопия наших дней приобрела глобальный размах, одни и те же небоскребы и «Старбаксы» – в Абу-Даби, Куала-Лумпуре и Лондоне, одни и те же жилые пригороды – в Лос-Анджелесе, Алма-Ате и Пекине.

Ни в чем эта идеологическая геометрия не нашла такого полного воплощения, как в господстве правильной сетки в качестве инструмента организации пространства. Основанная на трех осях координат евклидовой геометрии, сетка чрезвычайно удобна в качестве измерительного инструмента, эффективного средства описания мира, организуемого посредством приращения собственности, – и в качестве символа «рационального» самого по себе. Это инструмент, посредством которого организован практически любой город Америки, и, в сущности, он выступил способом упорядочивания самой страны, – достаточно вспомнить знаменитую «континентальную сетку», проложенную на всей совокупности западных приращений территории США Томасом Джефферсоном. Эта континентальная сетка, возможно, величайшее произведение «лэнд-арта» всех времен – видна со всей неопровержимой четкостью с воздуха на тысячи миль.[60]

Несмотря на свой картезианский рационализм, сетка – это еще и паттерн колониальной трансформации. Не случайно ее тысячелетиями использовали завоеватели. В США она стала проводником идеи частной собственности, средством покорения и развращения чуждого местного населения и никому не принадлежащих ландшафтов. Она также выступила инструментом испанских колонизаторов (и их знаменитых Законов Индий), для которых основанная на кресте символика христианских миссий стала дополнительной статьей экспорта. Сетка, без сомнения, одурачила индейцев, которые с трудом постигали идею подобного владения.

Внедренная в 1811 году система блоков и земельных участков выросла из ранней версии того, что сейчас нам известно как «девелопмент» – эффективная организация собственности, логично нарезанной таким образом, что размеры каждого участка отвечали преобладавшей архитектуре того времени. Эта архитектура подразумевала, что здания относительно невелики по размеру, что некоторое количество прилегающей земли будет использоваться для скромных огородных нужд, для обеспечения доступа солнечных лучей и свежего воздуха, в качестве буферной территории, отделяющей от соседа, и как миниатюрное «поместье» хозяина. Главное же достоинство блоков, организованных по сетке, – следствие их универсальности. Сам подход заключался в том, что предназначение сетки – выступать инструментом укрощения, упорядочивания природы и приспособления ее к нуждам человеческого общежития. Сетка просто накладывалась поверх существующей топографии, которая или сглаживалась, как в большей части Манхэттена (чье название предположительно происходит от алгонкинского «земля холмов»), или же сопротивлялась, причиняя огромные неудобства. Сравните, например, следующий рельефу план города в итальянских холмах с сеткой Сан-Франциско. Последняя наложена поверх холмистой территории без какого бы то ни было учета реального рельефа, что приводит к порою очаровательным, порою абсурдным коллизиям, серьезно осложняя доступность тех или иных мест для кого бы то ни было, кроме настоящих атлетов.

Несмотря на привязку к основным точкам, картезианская сетка слабо функционально связана с наиважнейшим жизненным устройством всей планеты: солнцем. Устанавливая буквальное и концептуальное равенство всех четырех сторон блока, вне зависимости от географической широты и климата, сетка создает четыре разных набора условий для домов, стоящих вдоль линий блока, этой сеткой создаваемого. В любом заданном месте предпочтительна будет та ориентация, что позволяет контролировать доступность прямых солнечных лучей, делая ее максимальной (или минимальной) в течение дня. Но на самом деле ситуация еще сложнее. Нельзя сказать, что архитектурное сооружение автоматически становится лучше или хуже в зависимости от того, на какой стороне блока оно возведено. Те, что стоят в ряду смежных домов, имеют передние и задние фасады, а отдельно стоящие здания могут открываться на все четыре стороны. Дома могут различаться по высоте, расположению комнат, по периметру и должны (хотя в нью-йоркском законе о зонировании об этом ничего не говорится) сосредотачиваться внутри своего блока, чтобы по максимуму обеспечить доступ солнечных лучей на наибольшей площади внутри каждого здания, – своего рода «солнечный утилитаризм».

Сказав это важно, однако, добавить, что мысль о дневном свете не должна сковывать архитектуру (как это наблюдается во многих модернистских схемах, вроде маниакально зарегламентированных предложений влиятельного Людвига Хильберзаймера). Желательные уровни освещения меняются не только в зависимости от вида деятельности – художники предпочитают ровный, не дающий блика северный свет, а стремление избежать послеполуденного солнца исключает также возможность следить за багрянцем заката, – но и от климата к климату, от сезона к сезону. А еще же важны вопросы вкуса. Людей, испытывающих влечение к темному времени суток, не оставит равнодушными разнообразие иллюминации наших зданий. Подобно многим другим аспектам городского дизайна, свет может быть доступен в разных видах и может зависеть от разных контролирующих факторов. Но все зациклены на его доступности.

Одной из инноваций современного урбанизма стали суперблоки, намного бо́льшие структурные единицы, чем традиционные городские блоки, включающие в себя такие элементы, как жилые дома, школы, магазины и спортивные площадки. Отчасти логика заключалась в том, чтобы освободить архитектурные формы от тирании периметра, позволяя им беспрепятственно ловить солнечные лучи и преобладающие ветры. Суперблоки проектировались так, чтобы создавать защищенное пространство для детей и пешеходов, направляя потоки машин в объезд, по внешнему периметру такого суперблока. Но с точки зрения оживленности улицы, этого тигля и главной артерии городской жизни, а также с точки зрения соседской общности, основополагающего фундамента местной городской политики и самоидентификации, суперблок нес в себе непоправимые врожденные дефекты.

Захваченный «эффективной организацией» и отравленный бесчувственной ясностью организационных схем, модернистский урбанизм оказался пропитан своего рода идеализацией роста городов. Суперблоки часто выступали в качестве морфологических инструментов тех «соседских единиц», о которых шла речь выше. Из них составлялись более крупные единицы – агломерации, организованные вокруг собственных центров, связанные скоростными шоссе и прочими инфраструктурными элементами в «суперсетку». Подобные схемы выступают перспективными формулами гомогенности. И в то же время препятствуют возможности возникновения и выражения различий, душат перспективу самоорганизации – всего того, что образует самую сердцевину общинной жизни.

Соединив в себе особое предубеждение модернизма к отдельно стоящим «на природе» зданиям и его странный единодушный порыв, направленный против улиц – к которым Ле Корбюзье питал враждебность столь яростную, что она может быть объяснена лишь психоаналитиком, – суперблок стал превалирующим способом разрастания урбанистически организованного пространства. Его влияние можно проследить как в очертаниях многочисленных коттеджных поселков, так и в городах, построенных «в чистом поле», таких, как Бразилиа и Чандигар. Точно так же идея отдельного размещения офисных зданий на плазах возникла скорее из-за фиксации на автономности отдельных зданий, чем благодаря обсуждению их места в сложной мегаструктуре традиционного блока. Противоречие между идеями непрерывной уличной стены и отдельно стоящего здания положило начало дебатам о том, какую форму должен иметь хороший город, затянувшимся более чем на пятьдесят лет, и общепринятое мнение Нью-Йорка определенно качнулась ныне в «традиционную» сторону. Когда я учился в архитектурной школе, шло много разговоров о зданиях «переднего плана» и «заднего плана», причем разговоры эти велись в контексте буквального следования всем принципам модернистского планирования. В наши дни подобное различение часто служит для традиционалистов косвенным способом лишний раз высмеять чрезмерную артистичность поносимых ими «стархитекторов», архитекторов-звезд.

Значительная часть современной истории того, как Нью-Йорк обретал свою физическую форму, – это результат споров о свете и воздухе. Строительные законы и вводимые ими гарантии минимального доступа устанавливали регулирующие стандарты, которые отстаивали обеспеченность окнами и вентиляцией, комната за комнатой, в жилых сооружениях. К сожалению, большинство этих минимальных требований не применялись к коммерческой архитектуре. В европейских странах сейчас имеются регулирующие законы, устанавливающие стандарты по свету и воздуху на рабочем месте и требующие, чтобы каждый работник находился недалеко от окна, но в США нет ничего подобного (хотя многие сообщества в настоящее время работают над выработкой и внедрением «зеленых кодов»). Наши офисные здания по-прежнему сооружаются, исходя из «потребности» максимальной прибыли и размещения больших бюрократических структур в смежных пространствах. «Эффективный» поэтажный план типичного американского офисного здания, таким образом, чрезвычайно раздут. Как правило, по периметру кольцом расположены внешние офисы, снабженные окнами и предназначенные для привилегированных сотрудников, а внутри находится лабиринт лишенных окон клетушек-кубиков для работников низшего статуса. Исторически повелось, что это женщины.

Еще более существенным для макрофизики города, чем доступ солнца к внутренним помещениям, является набор постановлений, регулирующих доступ солнечного света к пространству снаружи зданий. Толчком к его принятию послужило, в частности, возведение в 1915 году в нижнем Манхэттене Эквитебл-Билдинг.[61] Вознесшееся на 540 футов от тротуара на южной стороне Сидер-стрит, это здание стало одним из самых высоких в Нью-Йорке, и со дня завершения строительства оно возбуждает широкое недовольство из-за того, что целый блок к северу от него оказался погружен в вечную тень, а улица лишилась дневного света. Зародившийся в этот момент конфликт между частными и общественными интересами привел к принятию закона 1916 года о зонировании, который, казалось, решил проблему, введя регулирование размера и формы зданий.

Для того чтобы обеспечить проникновение солнечных лучей на общедоступные улицы, закон ввел определение «габаритов» – мысленного прямоугольника над данным участком земли, «внутри» которого башня может быть законным образом построена. Это ограничение сформулировало ряд «отступов», своих для каждой высоты. Здания стали строиться тем у́же, чем они выше; угол, определяемый этими отступами, высчитывался в соответствии с позицией солнца, и законом была предложена формула, продолжающая лежать в основе современных правил зонирования. В основание этой формулы положена ширина улицы перед возводимым зданием, так что более просторная улица способна «вынести» более высокий небоскреб (или первый отступ на большей высоте), а более узкая – более низкий.

Эффект от принятия закона оказался примечательным, прямо-таки гальванизирующим. Именно благодаря ему ступенчатые «свадебные торты» сделались превалирующим типом высотных зданий Нью-Йорка вплоть до 1961 года, когда восторжествовала новая парадигма: глыба, возносящаяся вертикально вверх позади открытой площади. С точки зрения архитектуры законы 1916 года примечательны тем, что в них удалось вывести логичную формулу того, как можно соблюсти общественные интересы, не зная при этом в точности, что́ именно будет построено. К счастью, архитектурное сообщество, в первую очередь великий Хью Феррис, автор целого ряда влиятельных (и поразительных) исследований того, как на практике могут выглядеть словесно определенные «габариты», оказалось вдохновлено внутренней логикой этих накладываемых внешних ограничений и принялось проектировать и строить здания, составившие один из самых примечательных архитектурных ансамблей в истории.

Несмотря на то что из нашей квартиры открывается вид на целый ряд домов, чья форма точно соответствует законодательству, закон о зонировании не возымел непосредственного эффекта на блок как таковой. В нашем блоке – двадцать три дома (включая те, чьи главные входы смотрят на две ограничивающие его улицы с каждой стороны). В их числе – семь квартирных домов, десять частных домов (большинство из которых сейчас разделены на квартиры), два относительно низких квартирных дома с лифтами, небольшая гостиница, пользующаяся особой популярностью у зарубежных туристов, большая аптечно-мелочная лавка[62] со входом со стороны Шестой авеню и гораздо бо́льший квартирный дом, выходящий фасадом на Вашингтон-сквер. Коммерция, согласно закону о зонировании, ограничивается здесь химчисткой, гостиницей с рестораном (с отдельным входом с улицы) и одной из самых изысканных городских едален – «Баббо» (Babbo Ristorante), наследником легендарного «Коуч-хауз». Это место в старинном стиле, с легким южным привкусом, отмеченное у Джеймса Бирда,[63] приметное благодаря ягнячьим отбивным и фасолевому супу, которые подает целый взвод пожилых чернокожих официантов.

Блок, в который встроена «Аннабель Ли», на востоке ограничен Макдугал-стрит (в этом месте она выступает западной границей Вашингтон-сквер и носит соответствующее название), а на западе – Шестой авеню. Эта авеню отделяет древнейшую, сложившуюся еще до провозглашения независимости, часть Виллидж от территории, получившей развитие несколько позже. Позаимствовавшая название у английского Гринвича отдельно стоящая деревня представляла собой скопление ферм и летних домов городской элиты, использовавшей их также для того, чтобы пересидеть городские эпидемии. В годы, последовавшие за эпидемией желтой лихорадки, унесшей в 1798 году жизни 1310 жителей, территория, известная нынче как Вашингтон-сквер, использовалась для захоронений – подальше от городских пределов.[64] После еще одной эпидемии, в 1822 году, многие из тех, кто «сбежал» из изначального голландского поселения на северо-восток острова лишь на время, решили просто остаться здесь, и вскоре после этого Виллидж был включен в городскую черту. Городская планировка и Нового Амстердама, и Гринвича оставались средневековыми: нерегулярная сеть улиц, пересекающихся под неожиданными углами и создающих не похожие друг на друга блоки. Позднейшие кварталы уже пристраивались по планам, в основу которых были заложены прямоугольные сетки. Несколько таких кварталов сцеплялись в единый конгломерат наползающих друг на друга сеток – это характерная черта раннего периода развития Нью-Йорка.

В городе, организованном по сетке, блок приобретает особое значение как в физическом, так и в политическом и социальном планах. Со времен древних греков демократия имела пространственное измерение и, более того, линейный масштаб. В «Политике» Аристотель описывал размеры агоры, основополагающего элемента афинской демократии, как дистанцию, на которой может быть услышан человеческий крик. Это примерно расстояние одного современного городского блока. Платон считал, что полис, ячейка демократического общества, должен объединять пятьсот граждан. Подсчитав дома, непосредственно входящие в наш блок, я могу предположить, что число их постоянных обитателей как раз составляет платоновские пять сотен – размер, чрезвычайно подходящий для сообщества, пытающегося самовыразиться в ходе непосредственных встреч. Существует, однако, очевидная разница между таким видом рационального урбанизма, в котором размеры и численные значения определяются возможностями непосредственного участия, и «научным подходом», где числа – средство контроля.

Если вспомнить о том, в каком огромном городе мы живем, не говоря уж о все увеличивающемся количестве государственных и полугосударственных структур, с которыми мы связаны, важность любого отдельно взятого числа кажется иллюзорной. Но все-таки без этого внятного инструмента местной идентичности и без его ясной связи с большей сетью, определяющей наше чувство соседства, риск отчуждения и отстранения заметно возрастает. Хотя оценка этого предмета в современной политической теории колеблется от «нерелевантной» до «основополагающей», сам подход «лицом к лицу» как движитель коллективной демократии не подлежит обсуждению, а то и просто рассматривается как ее последний бастион в нашем мире, где политические связи все более и более виртуализуются. Блок, в своей пространственной определенности и очерченности, – наиважнейший, ключевой компонент и, в большинстве городов, – базовый орган соседского сообщества, сам по себе являющийся фундаментом, на котором покоится городская жизнь как единое целое.

Неудивительно, что большинство политических и общественных организаций Нью-Йорка действуют на уровне блока – и мириады таких «блочных» ассоциаций взаимодействуют на разных уровнях местного активизма и выстраивают стратегические альянсы с другими блоками. Наша ассоциация, чьи собрания носят спорадический характер, выступает проводником политической цепи, посредником, обеспечивающим взаимодействие с другими соседскими институциями, включая местный совет, местных политиков, полицию, государственные агентства, а также с группами, созданными для решения более узких задач, таких, как охрана памятников, парков или социальные вопросы. Группы, с которыми взаимодействуем мы, конечно, сильно разнятся по значимости и влиянию; в данный момент «Общество Гринвич-Виллидж по сохранению исторического наследия» (Greenwich Village Society for Historic Preservation, GVSHP) благодаря своей сильной и четко выраженной лидирующей позиции играет особую роль в дебатах, касающихся будущности нашего района. Конечно, наши блочные ассоциации не совсем на уровне, скажем, кубинских Домовых комитетов по защите революции, но имеют перед ними то преимущество, что являются выборными, спонтанными и созданными для свободного обмена мнениями, а не для того, чтобы обеспечивать выполнение разнообразных запретов или наблюдать за соседями. Последнее – критически важно. В ситуации чрезмерно централизованной власти (еще усилившейся с началом «Войны с террором») и все более и более хищнического капитала местное сопротивление – последний рубеж гражданской защиты против тех глобальных процессов, что определяют нашу повседневную жизнь.

Блочные ассоциации обычно создаются не на основе «прямоугольных» блоков, то есть ограниченных двумя парами параллельных улиц, а на основе «уличных» блоков, так что дома на противоположных сторонах улицы объединяются, хоть они и принадлежат к разным «прямоугольникам». Это еще одно наглядное проявление принципа «лицом к лицу». Соседские чувства возникают благодаря прямому контакту, зримости, непосредственному опыту. Мы гораздо охотнее поприветствуем того, кто живет на нашей улице, чем того, кто живет с другой стороны нашего блока, нам проще вспомнить, где живет тот или иной из наших соседей, если мы видим их выходящими каждое утро из дома. Так что организующая логика, основанная на непосредственном опыте, перевешивает ту, что основывается на правах собственности. Прямая демократия домовых комитетов, кооперативных советов и блочных ассоциаций осуществляется на таком домашнем, интимном уровне, что не нуждается в представительстве.

Ничто так не символизирует блочную культуру, как блочный праздник. Раз в год блок закрывается для автомобильного движения, и машины в нем заменяются разнообразной едой и народными промыслами. Улица приобретает праздничный, оживленный вид, привлекая людей в количестве, достаточном, чтобы создать толпу. Это вынуждает их двигаться по тротуарам и проезжей части неспешно, а кое-где и вовсе создавая заторы. Конечно, по совести говоря, нынешняя версия блочного праздника – не более чем бледная копия того, каким он был задуман изначально, и отражает превращение как сцены, так и самого формата общественной жизни в шопинг. В наши дни большинство из тех, кто продает бонсаи и фунтики с попкорном, – это ярмарочные продавцы, перемещающиеся в течение лета с одного блочного праздника на другой. Но осталось и несколько местных жителей, например, наши соседи со второго этажа, которые продают старинные вещицы как на ярмарке, так и на разнообразных местных блошиных рынках.

Очевидная важность таких ярмарок – не только в том, что благодаря им возникает чувство сопричастности, совместного проживания, но и в том, что улицы сами по себе начинают использоваться «неправильно». Все нарастающий коммерческий характер блочных праздников не в состоянии заслонить то, что они ритуально отстаивают право общественного владения пространством, которое в повседневной жизни служит лишь для проезда колесного транспорта. Улицы – наибольшая городская территория, находящая в руках общества. В Нью-Йорке они составляют примерно 15 процентов от общей площади города, не считая тротуаров. Такая диспропорция не лишена смысла. Эффективность передвижения критически важна для городской жизни. Если свобода собраний – ключевое пространственное выражение демократии, то свобода доступа – ее необходимый гарант. В этом смысле можно сказать, что блочный праздник – это осуществление общественного права в общественном месте, день, когда улицы принадлежат народу. Как тут не вспомнить старое правило: «Голосуй ногами – голосуй на своей улице».

Среди современных урбанистов Анри Лефевр особенно выделяется тем, какое огромное значение он придавал «карнавальности». В этом на него повлияли сочинения Франсуа Рабле, великого французского поэта XVI века, чей шедевр, «Гаргантюа и Пантагрюэль» – сущий манифест разгульного поведения, безостановочного праздника плотских удовольствий, подытоженный яркими протохиппистскими лозунгами «Будь счастлив!» и «Поступай, как хочешь!». Увлеченность Лефевра Рабле, нашедшая свое выражение как в изучении этого автора, так и в урбанистической теории, рассматривающей празднества в качестве центрального пункта повседневной жизни, способного принести горожанам истинное удовлетворение, взялась не просто так. У Лефевра был влиятельный предшественник: Михаил Бахтин, русский критик «формальной школы» и автор книги «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса», в которой он отстаивал связь свободы и смеха – двух видов роскоши, опасных в сталинскую эпоху, когда эта книга была написана. Согласно Бахтину, «на карнавале все считались равными. Здесь – на карнавальной площади – господствовала особая форма вольного фамильярного контакта между людьми, разделенными в обычной, то есть внекарнавальной, жизни непреодолимыми барьерами сословного, имущественного, служебного, семейного и возрастного положения».

Два наших крупнейших районных празднества – Гей-прайд и парад на Хеллоуин – наиболее очевидные выражения народного права открыто радоваться в публичном пространстве. Парады часто испытывают пределы допустимого как для участников костюмированного шествия, так и для зрителей. Употребление алкоголя на улице, изрядная толика наготы, провокационные лозунги и шум – все это очень по-раблезиански и далеко за границами того, что считается общепринятым повседневным поведением. Знаменитые нью-йоркские «этнические парады» также испытывают на прочность идеи толерантности – уже с другой стороны. Например, представители гей-групп годами «бодались» с устроителями парада в день Святого Патрика за свое право тоже принимать в нем участие. Будучи выходцами из того же сообщества, что и прочие участники парада (ирландцы и католики), они долго не допускались на него за поведение, не одобряемое церковью. И этот запрет поднял фундаментальные вопросы о личной терпимости и о пределах допустимого личного самовыражения в публичном пространстве.

Ширина улицы в нашем блоке (включая парковочные полосы) составляет шестьдесят футов, а общая ширина тротуаров с обеих сторон – около двадцати футов. Мы привыкли считать такое соотношение действенным и логичным, хотя шестидесятифутовая улица (и стофутовая авеню) восходят к 1811 году. В общем случае люди, ответственные за городскую планировку и транспорт, склонны отстаивать необходимость расширения пространства для колесного транспорта, зачастую за счет пешеходов. Даже в Нью-Йорке слабо этому противятся, хотя нынешний нью-йоркский начальник транспортного отдела – страстный велосипедист, и количество велосипедных дорожек наконец-то, похоже, стало ощутимо расти. Но главное, в чем Нью-Йорк противится автомобильной гегемонии, – это огромные, хоть и никогда не достаточные, инвестиции в общественный транспорт, в первую очередь в подземку. Для нашего genius loci критически важно, что мы пользуемся общественным транспортом несоизмеримо интенсивнее, чем где бы то ни было еще во всей стране. И одно из последствий – чрезвычайно высокая эффективность энергопотребления на душу населения, одна из лучших в Соединенных Штатах.

Местные изменения соотношений пространств, отводимых для пешеходов и автомобилистов, порою случаются. Официально – под вывеской «упорядочивания дорожного движения»: набор стратегий, направленных на уменьшение скорости дорожного движения и заторов, а также увеличение безопасности для пешеходов. В число этих стратегий входят создание на перекрестках (а порою и посреди улиц) «бутылочных горлышек», организация на улицах неудобного одностороннего движения и тупиков, управление временем переключения светофора и тому подобные мелкие манипуляции. Положительный эффект от введения подобных мер в Виллидж оказался весьма умеренным, а вот ярость приверженцев автомобилей – безмерной.

Сложность введения даже минимальных изменений еще больше увеличивается благодаря огромному количеству фантазий, сложившихся вокруг управления дорожным движением. Идеал планировщиков – плавный и все возрастающий поток машин, движущихся на высокой скорости, достигаемой как путем устранения помех (через синхронизацию светофоров, повышение дисциплинированности пешеходов, избавление от тихоходных устройств, таких, как велосипеды), так и путем постоянного расширения пространства, пригодного для автомобильного движения. Планировщики предлагают простую наивную формулу: чем больше места мы отводим потоку, тем плавнее и быстрее окажется движение.

Но формула не работает. И не только на городских улицах. Исследования показывают, что прокладка и расширение городских магистралей не только не разрешают те проблемы, которые они призваны решить, но и неизбежно усугубляют их. Рост возможностей порождает рост ожиданий. Несмотря на очевидность этого, убеждение, что прокладывать новые дороги необходимо, по-прежнему преобладает. Всякая попытка «облагородить» городские улицы, изменить характер дорожного движения в пользу пешеходов или сузить концы улиц наталкивается на один и тот же набор возражений со стороны властей: это увеличит заторы, потому что городское движение – «игра с нулевой суммой». В одном месте убыло – значит, в другом месте обязательно прибудет.

Подобные утверждения ошибочны. На самом деле причинно-следственная связь прямо противоположна. Раз за разом сокращение пространства, пригодного для автомобильного движения, просто приводит к сокращению самого движения. Что, если избавиться от ложных рассуждений и узких интересов – и предоставить жителям блока право более полного управления своим городским пространством? И что, если переконфигурировать пригодное для перемещений пространство блока так, чтобы оно отражало иную иерархию предпочтений, нужд, способов использования? Много лет я провожу мысленный эксперимент – проект озеленения улиц. Идея его проста: если «изъять» одну автомобильную полосу в каждом городском блоке и вернуть ее пешеходам, это решит огромное количество городских проблем.

Я представляю себе, сколько всего хорошего можно было бы сделать на образовавшемся пространстве, если озеленить наш блок подобным образом. Поскольку это блок с чрезвычайно интенсивным пешим ходом (он соединяет пересадочный узел метро «Вест-Форс-Стрит» («Западная четвертая улица») с Вашингтон-сквер, Нью-Йоркским университетом[65] и Ист-Виллидж), здесь можно было бы расширить пешеходную зону. Дополнительный ряд деревьев существенно прибавил бы тени на обеих сторонах улицы и на тротуарах. На уровне улицы можно оборудовать стоянки для велосипедов – сущее благодеяние для тех, кто обитает в домах без лифтов. Новое пространство помогло бы также управляться с размещением и уборкой мусора. Твердые бытовые отходы – а Нью-Йорк производит их на уровне 36 200 тонн в год – в настоящее время обрабатываются удручающе примитивным образом. Трижды в неделю наш тротуар заставляется из конца в конец целыми монбланами пластиковых мешков с мусором, связками газет, старой мебелью и бытовой техникой. Омерзительно и неизбежно подтекающие груды часами валяются во всю длину улицы, затрудняя движение вдоль тротуаров и через проезжую часть, а дождь и снег усугубляют ситуацию.

Решение проблемы не требует разработки ракетных технологий. Оставляя в стороне как маловероятную возможность масштабных общественных изменений, которые уменьшили бы количество хлама, производимого нашей безумной одноразовой культурой, следует немедленно создать промежуточные места для мусора. В Вене мы выбрасывали мусор в несколько больших пластиковых контейнеров, стоящих в конце каждого блока и занимающих пространство, эквивалентное паре парковочных мест. Контейнеры подразделяются на те, что предназначены для органических отходов, для прозрачного и цветного стекла, для металла, для пластика и для бумаги. Жители тщательно разбирают свой мусор, и мусоровоз, оборудованный автоматической системой переворачивания и опустошения контейнеров, регулярно приезжает, чтобы обслужить этот маленький склад. А сами контейнеры не то чтобы прекрасны, но не оскорбляют квартальный пейзаж.

Эта система, разумная и минималистичная, похоже, превосходит воображение и возможности большинства американских городов. На озелененной полосе Уэверли-плейс, воображал я, эту схему можно еще улучшить, приделав к корзинам закрывающиеся крышки, или даже пойти еще дальше, предложив более амбициозное техническое решение: упрятать весь набор мусороприемников под землю. Фантазию эту можно распространить еще дальше, присовокупив гораздо более сложные задачи: сбор утилизуемых или пригодных к повторному использованию элементов, починка и перепродажа мебели (что-то вроде этого регулярно устраивается в Японии), переработка органических отходов на компост для местных нужд и т. д.

Если рассматривать озеленение как единую систему (поскольку оно занимает улицу за улицей), его можно также использовать для создания городских садов, для хранения садового и прочего инвентаря, для небольших детских площадок, скамеек, шахматных столиков, ясельных групп и общественных «пятачков», найти им множество других применений. Еще благодаря подобной системе может запуститься механизм полной «муниципализации» существующих тротуаров и встраивания их в большую систему общественного пешеходного пространства, находящегося в общественном пользовании. Это ведь нелепо и ненормально – мы с легкостью тратим бессчетные миллиарды на создание и эксплуатацию проезжей части наших улиц, но оставляем ремонт и содержание наших тротуаров – и всю ту важнейшую конструкцию, которая благодаря им поддерживается, – на милость частных домовладельцев, которые не проявляют особенного рвения в исполнении этой наиважнейшей обязанности, а то, что зоны ответственности раздроблены на мелкие участки, приводит к тому, что тротуары ремонтируются неровно, без единого плана.

Разделение пространства между автомобилями и пешеходами – это не библейская заповедь; нигде не сказано, что автомобилям полагается втрое больше места, чем пешеходам. Из четырех автомобильных полос две отведены под парковку. В нашем блоке, как и в большинстве блоков Нью-Йорка, нет паркоматов, действует принцип «кто первый приехал, тот и встал». На самом деле в моем блоке город отдает половину общественного пространства под хранение частных машин – числом до сорока, когда все места заняты. Использование общественного пространства – самой ценной недвижимости на планете – в личных корыстных целях – для хранения наименее эффективных и наиболее опасных средств передвижения в городе – входит в фундаментальное противоречие с реальными потребностями и привычками жителей Нью-Йорка, большинство из которых автомобилей не имеют.

Вашингтон-сквер

Свернув налево[66] и пройдя до конца блока, я попадаю на Вашингтон-сквер. Самое приметное сооружение этой площади – знаменитая триумфальная арка, спроектированная фирмой «Макким, Мид и Уайт» и водруженная здесь в ознаменование столетней годовщины со дня инаугурации Джорджа Вашингтона. В 1917 году Марсель Дюшан и Джон Слоан вскарабкались на ее вершину и салютом из игрушечных пистолетов провозгласили независимость «Республики Гринвич-Виллидж».

Вашингтон-сквер – наш районный парк. Помимо прочего, он служит центром нью-йоркской молодежной культуры, местом встреч подростков, музыкантов, мимов и пушеров. Обрамленный со всех сторон корпусами Нью-Йоркского университета, вперемешку с жилыми зданиями, церквями и внушительной шеренгой домов в «федералистском» стиле рубежа XVIII–XIX веков, он также де-факто выступает университетским внутренним двором. В то время как по периметру его оббегают любители бега трусцой, в середине тусят наркоманы и бомжи, многие из которых ждут бесплатных обедов из близлежащих церквей. Один угол принадлежит шахматистам, их столики с набором фигур и часами застыли в предвкушении нового Бобби Фишера.

Ближе к центру парка размещается собачья площадка (недавно разделившаяся на две части – для больших и маленьких собак) – место социализации и собак, и их владельцев. На южной стороне пара странных, специально выделанных бугров отданы во владение скейтбордистам. В ясные дни две элегантные огороженные детские площадки быстро наполняются малышами и их сопровождающими. Летом газоны сквера наполняются загорающими «солнцепоклонниками». Обширный круглый фонтан в центре площади (вода в котором появляется лишь спорадически) представляет площадку для разнообразных выступлений, как художественных, так и политических. Студенты-кинематографисты NYU постоянно здесь что-то репетируют и снимают на принадлежащие университету камеры Super 8. Рядом продают претцели и кныши. Неторопливо проходят полицейские. Здесь же – один из немногих общественных туалетов на много миль вокруг.

Одна из причин, по которой парк столь интенсивно используется, – его расположение в самом центре Виллидж. Другая причина заключается в том, что нижний Манхэттен – одна из самых «недообслуженных» городских территорий с точки зрения зеленых насаждений. Манхэттен в целом располагает 0,0025 акра[67] открытого пространства на человека, намного меньше половины средних значений для Бруклина, Бронкса и Куинса и меньше одной восьмой подобной величины для Стейтен-Айленд, где люди склонны обзаводиться собственными частными садиками. Нехватка на Манхэттене открытого пространства обусловлена причинами как культурными, так и историческими, такими, как быстрый рост населения, изменение использования земли, давление застройщиков, ну а кроме того, сама идея, что парки являются неотъемлемой частью городского пространства, укоренилась лишь в середине XIX века, уже после того, как Виллидж принял свои нынешние очертания.

В воскресенье 2 августа 1997 года (я хорошо помню точную дату, потому что это мой день рождения) Вашингтон-сквер и его парк оказались закрыты для посетителей. Стоял прекрасный день, неожиданно сухой и прохладный для влажного нью-йоркского лета – один из тех дней, когда так приятно гулять в парке и устраивать пикники. Но увы – у каждого входа стоял облаченный в черное охранник со свирепым взором, ни дать ни взять гигантская черепашка-ниндзя, и пресекал все попытки войти внутрь. Почему? Киносъемка! Казалось, весь квартал заполонили трейлеры, осветительные приборы, каскадерские машины и сотни людей, орущих в свои мегафоны, понукая зевак перейти на другую сторону улицы, «чтобы не мешать работе».

Конечно, многих порадовала перспектива оказаться в окружении кинозвезд (в фильме, среди прочих, снимались Роберт Дюваль, Тея Леони и Морган Фримен), но я был вне себя. К этому времени я уже успел возненавидеть вездесущих киношников, привыкших воспринимать город как съемочную площадку, в особенности наш район, такой живописный и такой наполненный тем, что мы связываем с Нью-Йорком. Я почувствовал, как у меня давление подскочило, когда я проходил мимо целой шеренги передвижных гримерок и технических фургонов – все с рычащими глушителями и воющими генераторами, изо всех сил старающимися охладить или согреть звезд (которым явно переплачивают). Меня бесили бесцеремонные ассистенты, просящие меня – а на самом деле требующие – перейти на другую сторону, чтобы ничто не могло помешать съемкам какой-то идиотской коммерческой туфты. Особенно меня бесили выставленные со стороны тротуара столики, ломящиеся под тяжестью сытных сэндвичей, на случай, если кто-то из числа вовлеченных в процесс съемок решит утолить голод; но для остальных – ничего! Мне такие ситуации всегда напоминали рейганомику – изобилие для избранных и фиктивное «просачивание денег» для всех прочих.

Любая компания, желающая снимать фильм в Нью-Йорке, должна получить разрешение из комитета мэрии по кино, театрам и телевидению, который и существует специально для того, чтобы поощрять подобное использование города. Для создания такого муниципального комитета было множество побудительных причин. Разумеется, Нью-Йорк – ведущий национальный центр по производству художественной продукции всех видов, и представать таковым и дальше очень важно и по сути, и с точки зрения имиджа. Но чаще встречающийся аргумент – экономический. Уровень городской безработицы колеблется в районе девяти процентов, так что создание рабочих мест – это главный приоритет, который доминирует в разговорах о городских улучшениях применительно не только к съемкам фильмов. Идет ли речь о «поблажках» зонирования, лишающих жителей неба, или лицензии на киносъемку, из-за которых прохожим отказывают в доступе на улицы или в парки, администрация всегда демонстрирует слишком узкое следование интересам общественного блага, понимая его лишь в терминах «доходности» – в том числе в виде обманчивого обещания доходов от повышения сбора налогов через много лет.

Какова природа общественного владения общественными местами? Где границы общественного права контролировать то, что находится или происходит в таких местах? Как далеко может заходить свобода самовыражения? Оставляя в стороне очевидную и общепризнанную ответственность правительства за стабильность доходов, идущих на общественные службы, и дополнительную обязанность стимулировать создание новых рабочих мест, первейший критерий, по которому следует судить государственное управление, – затрудняет ли оно или, наоборот, облегчает общественный доступ к общественным местам. Под этим понимается, что подобные места создаются в первую очередь и по всему городу – так, чтобы никто не оказался лишен доступа к ним по географическим причинам. Но подобное «право» на общественное пространство подразумевает наличие определенных общественных стандартов касательно того, какие виды деятельности приемлемы для сообществ – владельцев этих мест. Нетрудно добиться почти что всеобщего согласия относительно того, как ценно иметь возможность прогуливаться, сидеть на скамейках или купаться, но вопрос приобретает бо́льшую остроту, когда речь заходит о полях для бочче,[68] крикета или, если кому-то это ближе, для бейсбола, требующих много места для того, что способно доставить удовольствие относительно малому числу участников (зрители не в счет).

Можно пойти немного дальше. Давайте прямо признаем: «Столкновение с бездной», как и практически любой «художественный» фильм голливудской выделки, поощряет насилие и размахивание оружием. Имеет ли общественность право контролировать «самовыражение» или «художество», проявляемые в общественных местах? Виды деятельности, заведомо считающиеся преступными: продажу наркотиков, проституцию, кражу деревьев, – запретить легко. Другие же действия не так легко классифицировать. Например, как быть с подростками, продающими лимонад? Граффити, безусловно, «расставили ноги» прямо над запретительной чертой, и определить, что можно, а что нельзя, не так-то просто. Разукрашивать саму арку метками с помощью несмываемой краски, конечно, недопустимо, а как насчет «Тайной вечери», нарисованной разноцветными мелками на асфальте? Или возьмите представление, музыкальное или драматическое. Это – общепризнанные и всеми уважаемые формы самовыражения. Но только до той поры, пока не переходят номинальные границы закона. Например, когда музыканты начинают играть слишком громко, а актер срывает с себя всю одежду.

Законность подобного рода самовыражения в общественном месте определяется как природой самого искусства, которой присуще исследование границ допустимого, так и спецификой того места, где оно явлено. Поскольку Вашингтон-сквер исторически является местом протестов и выступлений, а к тому же и то и другое – эмблематично для Виллидж, на площади оказываются допустимы вещи, которые были бы недопустимы в других местах. Существует, однако, нечто весьма тревожное в том, что свободе слова, в сущности, выделяется некий специальный загончик, «уголок Гайд-парка», то есть возникает, как называл это Герберт Маркузе, «репрессивная толерантность». Одна из важнейших линий поведения в демократическом обществе – постоянная проверка, расширение и защита права подобного самовыражения. Часть такой проверки – своего рода исследование, изучение отношений собственности и места, ведущееся в Нью-Йорке постоянно как на индивидуальном уровне – теми, кто выступает, попрошайничает или просто спит на уличной или парковой скамейке, – так и более массовыми согласованными действиями. Частные интересы также постоянно контролируют границы общественной собственности – будь то пространство тротуаров, «отжатое» владельцами кафе под летние веранды и хриплоголосыми толпами под свои стихийные клубы, улицы, суженные праздно стоящими лимузинами, или фасады, закрытые рекламой.

В голову приходят два относительно недавних протестных случая. Летом 2004 года, во время Конвента Республиканской партии в Мэдисон-сквер-гарден, организаторы протестного митинга подали заявку на проведение масштабной акции на Шип-Медоу (Овечьем Лугу) Центрального парка. Администрация Блумберга – формально республиканская – отклонила заявку на том основании, что большое скопление людей окажет разрушительный эффект на недавно высаженную траву лужайки. Это ли стало настоящей причиной запрета или нет, но как бы там ни было, в качестве аргумента мэр сослался на возникающий конфликт в осуществлении права на свободу собраний – по крайней мере, собраний политических, в партийном смысле. Таким образом, дело решилось с точки зрения простого числового большинства, хотя вопрос об ограничении числа людей, собирающихся на этом лугу на пикник, никогда не ставился.

В качестве альтернативы администрация предложила кусок скоростного шоссе на западной стороне Манхэттена – но этот вариант был отвергнут организаторами протестной акции как неудобный и маргинальный, расположенный далеко от потенциальных участников. Хотя этот отрезок шоссе вообще-то находится даже ближе к Мэдисон-сквер-гарден, чем Центральный парк, по своему символическому значению он заметно уступает главному городскому общественному пространству, то есть парку. Но с обоими местами была одна и та же трудность: они предназначались для других нужд – отдыха и автомобильного движения, – а не для больших митингов. То же самое справедливо и в отношении другого естественного кандидата на роль места для сбора большой толпы – Таймс-сквер. Самый знаменитый повод, по которому она заполняется людьми, Новый год, только подчеркивает исключительность этого случая, когда площадь на время перестают использовать по ее прямому назначению – для движения людей и машин. Подобно нашим местным парадам, протест против Республиканского конвента, в ходе которого часть общественности желала использовать городское пространство, предназначенное для чего-то еще, в качестве места резкого самовыражения, являет собой ярчайший образчик коллизии определения пределов публичного выражения в целом.

Что касается протеста по поводу конвента – компромисс был в итоге достигнут тем, что митинг заменили на шествие мимо Мэдисон-сквер-гарден, но без остановок для произнесения речей, чтобы избежать возможности возникновения неподвижной толпы – зафиксированного, пусть временно, собрания, определенно имеющего иной вес и значение, чем движущаяся толпа. А еще благодаря этому мероприятию неожиданно выяснилось, что в Нью-Йорке, оказывается, отсутствует обширная открытая площадка, плаза, не обремененная другими функциями, такими, как дорожное движение или отдых, которая могла бы, таким образом, стать естественным местом для больших скоплений народа. Конечно, наличие подобных мест само по себе еще ничего не гарантирует. Достаточно вспомнить Красную площадь, пекинскую площадь Тяньаньмэнь или площадь Сокало в Мехико – места ожесточенных столкновений и убийств (в 1989 году в Китае и в 1968 году в Мексике). Но само существование этих пространств, исполняющих символическую общественную функцию почти что в чистом виде, постоянно напоминает об их назначении, чего Таймс-сквер не делает, кроме одного дозволенного раза в год. Какой позор, что Граунд-Зеро не осталось местом демократических митингов, окончательным ответом фашистскому террору: свободным собранием.

В Нью-Йорке существует группа велосипедных пропагандистов, именующих себя «Критической массой» (Critical Mass) и, в своем узнаваемом стиле, отстаивающих право на постоянный передвижной протест. Группа велосипедистов регулярно собирается для массовых заездов по городским улицам. Их процессия волей-неволей движется на скорости, уступающей «пределам» автомобильного движения, и потому является – в глазах полиции – дестабилизирующей. Множество демонстрантов часто подвергаются аресту – за то, что они, в сущности, осуществляют свое законное право, используя улицы по их прямому назначению: для передвижения с применением колесного транспорта. Введение скорости как категории, имеющей значение при определении допустимости того или иного публичного поведения, ведет к интересным (и до сих пор как следует не исследованным) последствиям для публичных собраний в целом, потому что требует очень четкого следования строгим и зачастую произвольным правилам. Сама идея, что демонстрация опасна тем, что она медленна, противоречит идее общественного собрания как свободного общения, чего-то истинного и самоуглубленного, как то было во времена греческой агоры. Есть что-то глубоко извращенное в усилиях, прилагаемых к тому, чтобы контролировать сообщества, устанавливать формальные рамки, отделяющие пятьдесят велосипедистов от пятидесяти школьников или туристов в автобусе. Стесняя символическое поведение, власти ограничивают пределы выразительности речи.

Пытаясь «стреножить» «Критическую массу», полиция Нью-Йорка вознамерилась требовать получение разрешений для проведения митингов группами велосипедистов в составе более двадцати человек, равно как и всеми велосипедистами или пешеходами числом более двух, если те используют улицы для любой деятельности, входящей в противоречие с дорожным движением, как то: парады, пробежки, протесты или просто болтовня. Кроме того, полиция захотела требовать получения разрешений для групп в тридцать пять и более протестующих, даже если те стоят только на тротуаре. Отстаивая эти ограничения, полиция уверяла, что они «выработаны для защиты здоровья и безопасности участников групповых мероприятий на улицах и тротуарах общего пользования, равно как и обычных людей, оказавшихся в непосредственной близости от мест проведения данных мероприятий». Последовавшие дебаты сосредоточились на вопросе, обладает ли полиция полномочиями вводить подобные регулирующие меры без голосования в городском совете, и на очевидных ограничениях для выражения протеста, которые налагает введение этих мер. Нью-йоркский Союз гражданских свобод (New York Civil Liberties Union) заявил, что какими бы соображениями полиция ни руководствовалась, предлагаемые правила «входят в противоречие с принципами и ценностями права на протест, с которыми Нью-Йорк всегда ассоциировался». Полиции пришлось пойти на попятную.

Если и есть в Нью-Йорке место, исторически связанное с протестными митингами, то это Юнион-сквер, площадь, расположенная к северу от Виллидж, на 14-й авеню. Она выступает ареной многолюдных демонстраций с середины XIX века, а еще, вплоть до затмения, случившегося несколько лет назад, являлась центром квартала, в котором множество организаций левого толка, включая таких мастодонтов, как Коммунистическая партия, размещали свои штаб-квартиры, залы для собраний, книжные лавки и типографии. Юнион-сквер всегда была местом проведения традиционных первомайских демонстраций рабочих – к сожалению, вышедших из набора традиционных городских празднеств. Во время Второй мировой войны Роберт Мозес, в тот период – ответственный за парки, зашел так далеко, что запретил здесь все демонстрации. Затухающая популярность Юнион-сквер как места проведения подобных событий объясняется как общим организационным упадком левых, так и нынешним обликом самой площади, приподнятой, чтобы вместить станцию метро, и приспособленной скорее для индивидуального отдыха, чем для массовых собраний. Как и на других общественных пространствах Нью-Йорка, на площади разворачивается все больше видов деятельности, которые в строгом смысле общественными не являются. Включая планируемое открытие нового (частного) ресторана, вокруг которого велось много споров.

Но эхо от давешних митингов остается в городском бессознательном, и площадь продолжает привлекать множество небольших демонстраций и других политических мероприятий. После разрушения Всемирного торгового центра она ненадолго стала грустным, трогательным спонтанным алтарем жертв террористической атаки и местом сбора выживших – а также людей со всего города, ищущих возможность сообща излить горе. Друзья и родственники отчаянно подбирали слова в память об ушедших, и Юнион-сквер, первое большое общественное пространство к северу от огороженной территории, простирающейся вниз от 14-й улицы, стала основным местом, где вывешивали их фотографии. Хотя изначально эти душераздирающие фото – случайные кадры с пикников и выпускных вечеров, официальные портреты – появились для того, чтобы просто облегчить поиск информации, они быстро приобрели значение мемориала. Вереница лиц над площадью – как митинг призраков, многолюдная демонстрация утраты и горя.

Через несколько недель, однако, власти заключили, что подобное преобразование не соответствует выданному разрешению, и удалили все картинки, вернув площади ее привычное значение. Конечно, мало кто рассчитывал, что сотни тысяч фотокопированных изображений, оклеивших город, могут оказаться чем-то бо́льшим, чем нечто временное, они явили собой спонтанное выражение чувств стихийного, но эффективно сорганизованного сообщества, причем выражение чувств необыкновенной силы. То, что развешивание этих изображений технически нарушало закон, не имело никакого значения по сравнению с их огромной важностью – та же формула, которая оправдывает «выламывающуюся из правил» ценность многих других публичных речей, сколь бы тривиальными они ни были. Эти изображения – не продукт какого-то одного дизайнера, и этот артефакт, выросший вне обычного контроля со стороны собственника, преобразил площадь. Помпезные, перегруженные и «принижающие» формы официозного поминовения бледнеют по сравнению с ними, кажутся абстрактными до банальности.

В определенных обстоятельствах, однако, абстракция может нести очень точное пространственное значение. В 1985 году город столкнулся с неоднозначностью, касающейся художественного использования общественного пространства, что привело к ожесточенным спорам относительно значения слова «абстракция». Пространство, о котором идет речь, – кусок государственной собственности, плаза между зданием суда и необыкновенно уродливым федеральным офисным зданием в нижнем Манхэттене. Несколькими годами раньше, в рамках программы, предусматривающей размещение произведений искусства в объектах федеральной собственности, художник Ричард Серра был нанят для того, чтобы создать на площади арт-объект. В результате появился объект под названием «Опрокинутая арка» (Tilted Arc) – длинная, изогнутся стена из специально заржавленной кортеновой стали,[69] размещенная вдоль одной стороны площади в 1981 году. Это был типичный Серра, он уже создал и разместил много подобных изогнутых объектов, получивших широкое одобрение, во многих местах, как в США, так и за границей.

Мнения относительно данного объекта сразу же разделились. Кто-то счел его шедевром, другие же нашли его просто ужасным. Пока представители артистического мира в основном выстроились в очередь, чтобы поздравить художника с «Опрокинутой аркой», работники офисов, перед которыми она стояла, содрогались от отвращения. В их числе – федеральный судья, чья ненависть приобрела характер вендетты, так что местный администратор Федеральной службы принял решение убрать спорный объект. Вышел страшный скандал. Обе стороны осыпали друг друга громкими, но малоосмысленными обвинениями. Защитники арт-объекта заявляли, что чиновники ведут себя как филистеры, душащие свободу самовыражения. А еще, напоминали они, правительство само заказало это произведение и имеет контрактное обязательство не уничтожать его. Правительственные служащие вяло отвечали, что никто не собирается уничтожать «Опрокинутую арку» и что они будут счастливы передать ее в какой-нибудь загородный парк скульптур.

Это оказалось толчком к интереснейшей художественной дискуссии. Серра провозглашал, и небезосновательно, что его произведение является сайт-специфичным[70] и перенести его – значит уничтожить. Правительство утверждало обратное. Обе стороны, однако, практически упускали из виду самый важный и потенциально самый трудный момент. Дело не только в том, что множество посетителей – «пользователей» плазы этот арт-объект возмущал сам по себе; дело в том, что он «работал» очень определенным образом, создавая в пространстве площади вполне ощутимый эффект, против которого они и возражали. Во-первых, он очевидным образом блокировал свободный проход через площадь и под зданием суда (которое было вознесено на колонны). Во-вторых, вовлекая площадь в свой замысел, художник вытеснял прочие возможные варианты ее использования: высаживание деревьев, расстановку столиков для пикников, фонтаны и т. д.

Аргумент о привязке к месту был сформулирован в сугубо архитектурных терминах. Серра утверждал, что его скульптура не просто стоит сама по себе; ее задача – изменить способ использования пространства. Серра прибегал к этому аргументу, чтобы объяснить требование местоориентированности. Но, применив его, он тем самым признал аргументы своих оппонентов, утверждавших, что скульптура не просто уродлива, но лишает их возможности пользоваться объектом, являющимся частью нью-йоркской системы общественного пространства. В конечном счете их аргументация сводилась к тому, что публичный доступ к общественному пространству компрометируется тем, что это пространство используется для демонстрации сайт-специфичного произведения искусства. Тезис об усечении общественной функции снимал юридические вопросы. Но не вопросы социальные. Более того, занимая публичное пространство, арт-объект возбуждал вопросы относительно своей общественной значимости, категории, в которой зрительское удовольствие – не более чем одна из составляющих.

Но дело обстояло еще сложнее. Никто и не мечтал о том, чтобы снести воистину ужасное федеральное здание, наносящее куда бо́льший урон визуальному всеобщему благу, чем когда-либо сумел бы нанести Серра. В действительности «Опрокинутая арка» приняла на себя удар за гораздо более серьезный художественный и средовой провал, потому что о присутствии или отсутствии скульптуры можно было спорить, а о здании не поспоришь. Подобная подмена типична для художественного и архитектурного разговора в Нью-Йорке. Критики без конца обсуждают тонкости отделки, но редко затрагивают вопросы использования (скажем, клетушек-«кьюбиклов», порожденных большими этажами) или более широкие вопросы урбанизма. Например, огромное здание, которое должно быть возведено по проекту Ричарда Роджерса в Куинсе у самой кромки воды, чтобы разместить киностудии, офисы, магазины и апартаменты. Оно будет построено в непосредственной близости от чудесного моста Куинсборо, и хотя сама архитектура – превосходный роджерсовский продукт, возведение здания в данном конкретном месте приведет к тому, что вид на мост со стороны Манхэттена изменится навсегда. Как оценить такую потерю?

После того как произведение Серра увезли (под покровом ночи), плазу реконструировал ландшафтный архитектор. Если работа Серра была выполнена в агрессивно-минималистическом ключе, то создательница нового проекта постаралась вернуть пространству более традиционный вид, вдохнуть в него ощущение парка и в то же время прокомментировать его странность через ироничную сюрреальность. Обычные фонарные столбы вытянулись, как жирафьи шеи. Площадь усеяли забавные полусферические травяные клумбочки. Деревянные скамейки, по кривой огибающие все пространство, были выкрашены в кричащие оттенки зеленого. Сюрреализм стал китчем эпохи постмодерна, и хотя новая плаза, очевидно, мягче, добрее и нежнее, чем раньше, ей не хватает присущей Серра неукротимой амбициозности и ярости. Но амбициозность и ярость – это, возможно, не то, что нужно людям во время ланча.

Каковы бы ни были художественные достоинства дизайна, в солнечный полдень лавочки заполняются людьми, непринужденно болтающими и уплетающими сэндвичи. Проходимость места и ощущение его обозримости намного увеличились. Летом система орошения сохраняет прохладу. Коротко говоря, хотя речь шла об улучшении художест-венного наполнения плазы, она стала несравненно лучше исполнять функцию места ежедневного социального обмена. Вот та грань, за которой право художника на самовыражение обращается в неустранимую ошибку, мешающую общественности осуществлять свое право использовать публичное пространство привычным образом. «Опрокинутая арка» выставляла окружающее пространство в таком свете, что площадь становилась еще менее обитаемой, – такую серьезность по отношению к себе и к своему месту на площади она демонстрировала. Представляя собой что-то вроде санкционированного граффити, стена должна была нести полную ответственность за содержание своего послания, потому что содержание общественного пространства обязано постоянно быть приемлемым для всех – требование, которому свобода слова, во всей своей открытости и готовности столкнуться с противоположным мнением, удовлетворять не должна. Это неисправляемое препятствие, и по той же причине несколько лет назад из здания суда в Алабаме пришлось вынести высеченные в мраморе Десять заповедей.

Это может показаться несколько притянутым к съемкам фильма на Вашингтон-сквер, но речь идет об одном и том же. Бывают ситуации, при которых священная материя неприкосновенности высказывания может и должна становиться частью уравнения. Общественное пространство следует оценивать по тому, насколько оно отвечает идее возможности его использования все более и более разнообразными способами. Конечно, общество заинтересовано в создании культурной и артистической атмосферы, и подобная атмосфера может сложиться только в условиях свободы самовыражения. Но общество столь же заинтересовано в воспрепятствовании некоторым типам высказывания (пропаганда ненависти, подстрекательство к преступлениям, крики «Пожар!» в переполненном театре) и в активном создании физических и выразительных пространств определенного типа. В это вложена куда лучшая идея: высказывание или конструкцию следует оценивать по тому, что́ с его помощью удается предотвратить.

Одна из причин сопротивления реновации или джентрификации – широкий спектр видов общественной деятельности, которые исчезают при физическом разрушении тех мест, где они разворачиваются, равно как и в результате «гомогенизации», когда из района при взвинчивании цен выдавливаются все, кроме богачей. Серра, похоже, угодил именно в эту ловушку: его произведение сужало возможности самовыражения намного большей части сложившегося вокруг площади сообщества, чем той, которую оно радовало. Киносъемка, с другой стороны, становится проблемой по иным соображениям: она лишает нас возможности посетить парк в чудесный день и поощряет такое высказывание, которое никак нельзя счесть отвечающим общественным интересам (вынося за скобки соображение, что свобода слова неделима). Кто-то может, конечно, заявить, что в частных запросах на общественное пространство нет ничего особенного, но нам-то известно, что это не так – как в старой шутке, что свободные СМИ, конечно, возможны, если вы владеете одним из них.

Недавно я посмотрел (в самолете) фильм «Я – Легенда», изумительную бредятину с Уиллом Смитом в главной роли, в которой Вашингтон-сквер отводится ключевая роль. Фильм посвящен Нью-Йорку, все жители которого (кроме зомби) оказались выкошены эпидемией, спровоцированной никуда не годным лекарством от рака. Персонаж Смита – ученый, у которого обнаружился иммунитет, он зарылся в роскошные норы Вашингтон-сквер и пытается найти противоядие. Открывающая фильм сцена: Уилл Смит мчится по пустынному городу (не считая оленьи стада) на крутой красной спортивной тачке в поисках зомби, чтобы испытать на них очередную версию вакцины. Манхэттен взят в карантин, мосты взорваны по приказу (несколько превосходных визуальных эффектов), и я, памятуя об окончательно проигранной борьбе со взвинчиванием цен на жилье, смотрел этот фильм как образчик кардинального решения вопроса.

Ударная сцена фильма – дом Смита атакуют шеренги зомби, преодолевая самодельные мины, расставленные Смитом по площади, чтобы задержать их. Мы все оказались свидетелями деятельности высокоэффективной пиротехники во время съемок, растянувшихся на недели. Народ со всего города сходился пофотографировать свисающие с деревьев трупы зомби и вереницы сожженных машин, окруживших парк. В городе, отчасти знакомом с апокалипсисом – имея в виду и СПИД, и одиннадцатое сентября, – это зрелище казалось перебором, слишком уж метафоричным для простого смертного. А созерцание площади, обращенной в руины, заставило многих задуматься о неоднозначности ее только что затеянной реновации.

Эта реконструкция снова возбудила во всем квартале жаркие споры касательно общественной природы Вашингтон-сквер. Прежде чем стать в конце 1820-х годов парком, площадь претерпела ряд преобразований и превращений. Свою общественную жизнь она начала в качестве чумного кладбища, затем стала последним приютом для бедноты, некоторое время на ней возвышалась виселица. Позже она сделалась плац-парадом (что пришлось весьма по вкусу владельцам окрестных домов, стоимость которых заметно подскочила), пока наконец ее не решено было превратить в общедоступную площадь, в подражание площадям георгианского Лондона, которым тогда многие в Нью-Йорке завидовали.

Воплотившись впервые в качестве парка, площадь была весьма формально распланирована в геометрическом стиле. В 1848-м (революционный год!) ее оградили чугунной решеткой, а в 1852-м – украсили первым фонтаном. Входная арка была торжественно открыта в 1895 году. Хотя в настоящее время она является исключительно пешеходной зоной, дорожное движение просуществовало здесь почти сто лет и было, наконец, запрещено лишь в 1965 году. Дорожное движение – особенно деликатный вопрос, учитывая его основополагающую роль в жизни и характере города. «Перетягивание каната» по вопросу допуска транспорта определяет использование общественного пространства и базовую морфологию самого города. Здесь, как и в столь многих вещах, касающихся современной истории Нью-Йорка, ключевой фигурой является Роберт Мозес. Именно он попытался освободить город от чудовищных пробок и даровать ему ничем не затрудненные потоки машин. Еще в 1935 году он представил проект превращения площади в гигантскую транспортную развязку со схемой, получившей за свое сходство с предметом домашнего обихода название «план коврика для ванной». Проект не был реализован из-за противодействия местных жителей и начала Второй мировой войны.

Но после победы Мозес вернулся. В конце сороковых он предпринял очередную атаку на Виллидж, которая, отличаясь в деталях, все так же предусматривала прокладку дорог прямо через парк. И в течение долгого времени через органы местной власти, продолжавшие тогда губить демократическое планирование, старался всеми законными способами обойти общественное мнение и настоять на своем. После войны его юридический, идеологический и экономический инструментарий получил две опоры – два акта федерального законодательства: главу I Федерального закона о жилье (Federal Housing act) 1949 года, первую ласточку урбанистической реновации, и закон о национальных федеральных и стратегических скоростных шоссе (National Interstate and Defense Highways act) 1956 года. Вместе они нанесли ткани американских городов урон, сопоставимый с тем, что мы нанесли немецким и японским городам во время войны.

Обе программы объединяло видение большого города как ряда отдельных городков, связанных скоростными шоссе, – видение, ставшее фирменным знаком модернистской фантазии на тему города будущего, нашедшей свое самое полное воплощение в созданном Ле Корбюзье образе «лучезарного города» (Ville Radieuse), столь подробно разобранного Джейн Джейкобс. Обе сопровождались безусловным правом принудительного отчуждения, позволяющим эффективно изымать недвижимость и отселять жителей. И обе оплачивались федеральным правительством. В случае с главой I федералы покрывали расходы по отчуждению и зачистке территории, а в случае с законом о федеральных шоссе федеральный бюджет брал на себя 90 процентов расходов по их прокладке. Готовность одного города за другим фактически совершать самоубийство, позволяя за эти деньги скоростным трассам и проектам реновации пройти через свое сердце, продолжает поражать и возмущать.

В случае с Виллидж идея Мозеса заключалась в том, чтобы расчистить трущобы к югу от площади, от Мерсер-стрит на востоке до Шестой авеню на западе, вплоть до того района, который сейчас известен как Сохо. Составной частью проекта стало также продление на юг Пятой авеню – прямо или путем раздваивания на Восточную и Западную. Проект Мозеса был сразу же принят в штыки. Угроза районам к югу от площади – в то время преимущественно итальянским – встретила серьезнейшее сопротивление, и в начале 1950-х годов территория, предназначенная под снос, оказалась уполовинена, чтобы сохранить густозаселенные жилые кварталы к западу от Западного Бродвея. Застройке к востоку от площади выпал худший жребий – она оказалась практически разрушена, а на ее месте возникла целая серия классических модернистских башен: две 583-футовые пластины, вольно основанные на принципе Unités d’Habitation («жилых единиц») Корбюзье, и три высотные башни, все это – часть Нью-Йорского университета. В последующие годы NYU продолжал разбухать, и его современное процветание нашло свое воплощение в программе расширения, включая целую связку общежитий в Ист-Виллидж. Это сделало NYU врагом общества номер один в глазах соседей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад