Проект прокладки крупной автомагистрали через площадь в конечном счете провалился. Сопротивление местных сообществ было поддержано в 1958 году пробным закрытием площади для машин, продемонстрировавшим, вопреки отчаянным предсказаниям городских планировщиков, что плотность движения от этого снизилась. В 1962 году проект прокладки через Вашинтон-сквер новой магистрали был официально аннулирован, а в 1965 году отсюда убрали разворотный круг для автобусов, и площадь впервые с XIX века обрела свободу от дорожного движения. Гарантией того, что площадь и впредь останется пешеходной, выступила сделка с Нью-Йоркским университетом, которому разрешили использовать сорок футов Западного Бродвея (этот кусок Виллидж, от Хаустон-стрит до самой площади, получил название Ла-Гуардия-плейс) для своей новой библиотеки. Это была пиррова победа – с того времени огромные (и отвратительные) кубы из красного песчаника постоянно отбрасывают на площадь свою длинную тень.
После того как Мозесова угроза оказалась отведена, парк подвергся перепланировке. Его нынешнее воплощение обрело свой законченный вид в 1970-е. Ландшафтный план оказался далек от неоднозначности. В действительности Джейн Джейкобс и прочим пришлось горячо вступиться, чтобы сохранить большой круглый бассейн в центре парка в качестве места для собраний и выступлений, а не превращать его в чисто декоративный фонтан. Это место остается одной из величайших в мире точек свободных собраний, сосредоточием смысла парка, ключом к пониманию его назначения. Но и это еще не все: фонтан, по иронии судьбы, недавно был разобран согласно еще одному плану переоборудования парка и перенесен на новое место прямо по оси арки. Яростное сопротивление этому идиотскому решению ни к чему не привело, несмотря на вымученные заявления о недопустимости влияния частных пожертвований на городской дизайн, упреки Нью-Йоркского университета в том, что он пытается подмять все под себя, и указания о смехотворности пристрастия современных дизайнеров к осевому расположению. Все эти аргументы исходили из того, что смысл и память парка связаны с изначальным расположением и характером – привязкой к месту – фонтана.
Насилие, учиненное над фонтаном, – последнее в серии «улучшений» (от погоста через плац-парад к парку, затем к другому парку), призванных изменить назначение и понимание Вашингтон-сквер. В этой длинной череде действий и противодействий постоянным оставалось беспокойство: «Место используется не по назначению!» – шла ли речь об упокоении мертвецов или, наоборот, о том, что оно слишком оживленно. Кого-то всегда раздражали слишком вольные нравы парка, несущие, по их мнению, угрозу буржуазной собственности, буржуазным ценностям или, в более широком смысле, цивильному декоруму. И на самом деле, за свою историю площадь достаточно часто представала то наркоманским притоном, где к прохожим приставали с едва слышным шепотом «курить, курить…», то ночлежкой и туалетом для изгоев.
Пожалуй, самой неоднозначной составляющей нынешних усилий освежить парк (который и впрямь отчаянно нуждается в замене потрескавшегося асфальта, безвкусных фонарей и попорченных скамеек) является предложение обнести его решеткой. Оригинальное ограждение 1848 года было удалено в 1870 году, после того, как первый формальный дизайн парка, с его равнодушной симметрией, сменился более естественным, лучше отвечающим олмстедовским представлениям. Парк оставался без ограды в течение ста лет, пока вопрос о решетке не возник вновь. На сей раз побудительным толчком явно стало осознание того огорчительного факта, что парк кишит криминальными элементами и необходимо принимать срочные защитные меры. В качестве интеллектуальной поддержки использовалась книга, оказавшая большое воздействие на идеологию городской планировки, – «Защищающее пространство» Оскара Ньюмана, опубликованная в 1972 году. Это сочинение появилось во многом в связи с лавинообразным ростом преступности в муниципальном жилье. Не обращая внимания на то, что социальные патологии могут быть не порождены муниципальными домами-башнями, а отправлены туда «на хранение», Ньюман предложил физическое решение, сводящееся к установлению четкой принадлежности всех пространств тому или иному собственнику, уничтожению неопределенных (и никем не содержащихся) общественных территорий и замене их на частные дворы и более отчетливо структурированные среды.
На Вашингтон-сквер эта идея незамедлительно трансформровалась в более общее видение контроля над потенциальными злоумышленниками путем возведения забора, специально сконструированного для того, чтобы от них отгородиться. Вспыхнули споры, питаемые как общей растерянностью перед высоким уровнем преступности и бегством капитала из города, так и деликатным, но настойчиво повторяющимся мотивом «мы и они». Решение о возведении ограды уже почти было принято, но тут возобладало мнение более трезвомыслящих людей, указавших, что уровень преступности в парке в действительности уступает среднему по Виллидж (и среднему по городу). Так что привычный домашний вид неогражденных кромок парка сохраняется и по сей день. В наши дни желание оградиться находит большее понимание (особенно если забор низкий), соответствуя озабоченности нового тысячелетия закрытостью и контролем. Вот уже несколько лет парк окружен полицейскими видеокамерами, и этому основательному всевидящему оку, несомненно, суждено остаться: его полезность подкреплена легко демонстрируемыми успехами в борьбе с оборотом наркотиков, как и общим желанием граждан после одиннадцатого сентября находиться под неусыпным наблюдением.
Характер Вашингтон-сквер определяется дизайном площади, ее «населением», ее границами и тем, какие ее части и как огорожены. Одна из особенностей Нью-Йорка – то, каким образом он порождает и организует множество разноплановых соседских отношений. Все города можно описать через бурный диалог между однородностью и исключениями. Уникальный баланс и определяет характер каждого города. Исключения могут возникать из-за целого ряда причин и проявлять себя разным образом. Бо́льшая часть муниципального законодательства направлена на описание «неуместных» форм и видов поведения, то есть на определение границ исключений. «Неуместность» может быть описана формально, с указанием стилистических или размерных ограничений, или функционально, как ограничения, накладываемые на абсолютно или ситуативно предосудительные виды деятельности, будь то ночной клуб с громкой музыкой в жилом квартале, порномагазин по соседству со школой или же атомная электростанция в деловом центре.
Обобщая, можно сказать, что самые стилистически поражающие исключения Нью-Йорка, такие как Вашингтон-сквер, появились исторически в результате сдвига парадигм и возможностей с течением времени, а также циклической природы экономики строительства. Пестрота города – часть его genius loci, и, поскольку множество этих обескураживающих столкновений соседских масштабов возникли совершенно случайно, усилия по их кодификации «задним числом» по большей части бесполезны. С другой стороны, принцип невмешательства государства (laissez-faire) – это рецепт современных моделей, чаще всего ведущих к единообразию наиболее прибыльных форм. Порою это приводит к фантастическим результатам. Нижний Манхэттен остается самой оригинальной «естественной» частью Нового Амстердама с его нерегулярной сеткой узеньких улочек. Но волны процветания вынесли наверх здания такого типа, который голландцы едва ли могли бы себе вообразить, то есть небоскребы. Лучшие из них в плане имеют основания нерегулярной формы (определяемые причудливыми формами блоков, в которых они возведены), ступенчатые силуэты, диктуемые законом 1916 года о зонировании, и тонкие, высокие «стволы», часто сориентированные в соответствии с регулярной сеткой Верхнего Манхэттена. Все это ради того, чтобы увеличить до максимума их площадь и поучаствовать в «танце статусов» на линии городского горизонта, как некогда в Сан-Джиминьяно. Многие из них превращены в элитное жилье, потому что узкие башни стали нынче слишком тесны для обширной инфраструктуры, считающейся необходимой в современном офисе.
В Виллидж расслоение еще более интенсивно, оно включает в себя большие территории с очень старой городской тканью, измененной кое-где, среди прочего, ночлежными и жилыми домами, вклинившимися сюда до эпохи зонирования и до эпохи сохранения исторического наследия, фрагментами складов у кромки воды, кусками, вырезанными в ходе городских реноваций, коридорами, пробитыми при прокладке авеню и линий метро, присутствием специализированных учреждений, а также эффектом неуклонного смещения центра города на север, включая серьезную интенсификацию коммерции в конце XIX – начале XX века. Его разнообразие также явилось побочным продуктом впечатляющего сдвига населения, волн богачей, иммигрантов, артистов, студентов, геев, яппи и прочих, внесших свой вклад в культуру Виллидж и повлиявших на его облик.
Поддержка как социальных, так и физических характеристик этого микса – главная цель районного активизма, и хотя битва за доступное жилье здесь в целом проиграна, у нас, в свою очередь, есть ряд возражений против проектов, слишком явно нарушающих масштаб или грозящих исчезновением реликтовых тканей. Две самые яростные недавние схватки произошли вокруг чрезвычайно высокого и нескладного общежития, возведенного Нью-Йоркским университетом (учебным заведением, которое в течение длительного времени проявляет удивительную тугоухость по отношению к озабоченности местных жителей его расширением), и вокруг сноса всеми любимой старой церкви – католические инстанции продали это место под застройку. В других частях города, таких, как Нижний Ист-сайд и бруклинский Вильямсбург, джентрификация и поддерживающее зонирование породили множество башен, проклюнувшихся из малоэтажной застройки. Восхищаясь попадающимися мне время от времени прекрасно спроектированными «стволами»-небоскребами, взмывающими вверх из обыденности, я также осознаю, что каждый из них представляет собой опасность сложившемуся сообществу и грозит возможной перекомпоновкой, которая, вероятно, создаст более общие, и в целом менее счастливые условия жизни.
Ла-Гуардия-плейс
Добравшись до Вашингтон-сквер, я должен принять еще одно решение: по какой из четырех параллельных улиц двигаться на юг. Если я не хочу выходить на саму площадь, то должен свернуть направо на ближайшую улицу – Макдугал-стрит, самый коммерциализированный и загруженный из четырех возможных вариантов. Годами Макдугал-стрит остается бесшабашной студенческой улицей. Превалирование в домах маленьких витрин, выходящих на улицу, позволяет чувствовать себя здесь как дома мелким бизнесам, включая множество кафе, пиццерий и фалафельных забегаловок, кальянных лавок, газетных киосков, кондитерских, магазинов индийских украшений, баров и ресторанов. Параллельные улицы, Салливан-стрит и Томпсон-стрит, такие же, но немного тише и не так забиты торговлей. Каждая из них имеет свою физиономию, безошибочно виллиджевскую, и каждая стремится вниз к Хаустон-стрит, где вливается в Сохо. На Салливан-стрит есть несколько шахматных залов, и я люблю порой заходить в них, чтобы убедиться, что они по-прежнему на месте. Выживание подобных экономически маргинальных, но жизненно необходимых местечек – что-то вроде канарейки в угольной шахте: сигнализация против газа джентрификации.
Один из критериев при выборе маршрута, особенно важный летом, – возможность шагать в теньке. Поскольку в ходе моей утренней прогулки я двигаюсь на юг, тень, отбрасываемая зданиями (напомним, чрезвычайно невысокими) на восточную сторону улицы, исчезает уже рано утром. А значит, до предвечерних часов, когда принимаются за дело здания с западной стороны, тень на улице создают лишь деревья, распустившие свои кроны прямо над головами прохожих. Удручающе неравномерное распределение деревьев по городу, особенно их отсутствие на основных авеню, требует тщательности при разработке маршрута.
Из-за городской реновации и аномальных размеров муниципальной собственности на широкой полосе земли вдоль восточной стороны Ла-Гуардиа-плейс, здания между Западной 3-й улицей и Хаустон-стрит убраны далеко вглубь с улицы. Пространство между ними было отведено ландшафтному дизайну и по прошествии лет стало совершенно зеленым. Вдоль восточной кромки тянется торговая полоса – непрерывный одноэтажный стилобат с магазинчиками и ресторанами, а также, в соседнем здании, отдельно стоящий супермаркет – большая редкость в городе, и сейчас к нему тоже тянет руки Нью-Йоркский университет. Сама восточная сторона Ла-Гуардии поделена на два суперблока, заменивших находившиеся здесь некогда девять обычных городских блоков, кусочек модернистской Бразилиа в сердце Нью-Йорка XIX века.
Летом температура вдоль этой зеленой полосы, образцового фрагмента «озелененной улицы», всегда немного ниже, чем на окружающих улицах. Зеленые насаждения, включающие в себя в одном блоке плотный плющ, а в другом – еще и квадраты общественного сада и «Пейзаж со временем» Алана Сонфиста, – прекрасное произведение искусства, ставящее своей задачей воспроизвести на небольшом участке нетронутый ландшафт, каким он был до прибытия белых поселенцев. Это произведение занимает значительную часть поверхности и очень способствует созданию благоприятной атмосферы. Оно даже испускает редкий и освежающий аромат. В нем с помощью малых архитектурных форм на протяжении вытянутого «линейного» ландшафта создается ландшафт искусственный, рельефный, способный частично выполнять даже функцию парка. В городе немало таких линейных ландшафтов, большей частью достаточно хорошо оформленных. Один из важнейших – парк Сары Д. Рузвельт,[71] разбитый на месте блока между Крайсти-стрит и Форсайт-стрит, на Нижнем Ист-сайде, соединяющий Хаустон-стрит с Канал-стрит.
Проект «Крайсти-Форсайт» возник в результате сноса жилых блоков между двумя упомянутыми улицами. Это классический мозесовский проект, один из тех – наряду с сотнями прекрасных парков, детских площадок, пляжей и 600 тысяч квартир, – что делает наследие Роберта Мозеса неоднозначным. «Крайсти-Форсайт» восходит к тем дням и к тому ощущению, когда модернистские идеи о создании «зеленых легких» города и избавлении от скученности путем тотального сноса трущоб принимались как должное. И впрямь, реализованная городская реновация к югу от Вашингтон-сквер, зеленые пространства между домами, зеленые полоски вдоль бордюров – последний вздох проекта городской реновации в своем классическом, незамутненном воплощении.
Вообще, в этой части города есть нечто особенно приятное. И это – высвобождение из нескончаемой сеточной конструкции. В Нью-Йорке найдется немало мест, в которых милосердная логика «проектов по расчистке трущоб» просто напрашивается – и имела бы смысл. Взглянув из сердцевины Нижнего Ист-сайда, ставшего ныне объектом беспощадной, зубодробительной джентрификации, в сторону Даунтауна, на юг, можно сквозь улицы, на которых теснятся душные ночлежки, разглядеть превосходные жилые проекты, возведенные профсоюзами, и понять желание заменить нездоровые, плохо содержащиеся, перенаселенные трущобы щедро отмеренными и добротно выстроенными сооружениями, способными принимать солнечный свет и дуновение ветерка, а также интегрировать в них зеленые насаждения.
К сожалению, модели реконструкции были восприняты слишком буквально и были слишком ограничены идеей «игры с нулевой суммой»: сколько в одном месте прибудет, столько в другом убудет. Но, похоже, история города породила особую аутентичность, свой genius loci. Он реализовался через формальную гибридность, ставшую результатом длящейся столетие борьбы за первенство разных парадигм реновации, а также следствием того простого факта, что грифельную доску дочиста никогда не смоешь. Уникальный характер Нью-Йорка – продукт целой серии соположенных элементов, создающих непрерывную картину города, – города уличных домов и домов-башен в парках, города непрерывных стен и отдельно стоящих домов и т. д. Но все эти элементы распределены по городу как меньшие или большие фрагменты более важного целого. Будущее города заключается не в «протаскивании» следующей великой идеи через весь город, а во внятном артикулировании и ясном выражении разности уже существующих идей.
Череда пространств от Вашингтон-сквер до Ла-Гуардиа-плейс может служить напоминанием, что общественное пространство – это нечто досягаемое в равной степени физически и идеологически, скорее продолжение, нежели отрицание улицы. Подобное уточнение дает представление о коллективных намерениях и амбициях, равно как и намерении правительства их знать и охранять. К сожалению, историческая амбивалентность того, что относится к публичной сфере, вместе с навязшей на зубах мантрой, что обязательства перед частными лицами превыше всего, заставили увянуть идеологию распределенной ответственности и коллективной гармонии. Это увядание нашло свое выражение и в компромиссных гибридных соглашениях, подталкивающих даже весьма здравомыслящие институции к коварным «сбалансированным действиям». Что подразумевает: в утилитарных решениях «большее добро» всегда неизбежно сопровождается каким-нибудь «меньшим злом».
Например, Куперовский институт (Cooper Union[72]), известное ист-виллиджевское учреждение, предлагающее превосходное бесплатное высшее образование в течение более чем ста пятидесяти лет, оказался вынужден продать часть недвижимости в близлежащих кварталах, чтобы укрепить свои поредевшие фонды. Хозяйственная логика настаивала на выборе того покупателя, который даст наибольшую цену, и как результат – напротив института вымахало одно из наиболее уродливых, неподобающих сооружений в этой части города – башня темного стекла для супербогачей, с гигантским банком на цокольном этаже. Точно так же, к северу от Виллидж, в Челси, занимающая целый блок епископальная семинария, включающая в себя величественное, хоть и обветшавшее здание в стиле неоготики, подверглась ожесточенным нападкам местных жителей за свои планы заменить одно свое (ужасное) современное здание относительно высоким кондоминиумом. Идея состояла в том, что новая структура позволит финансово обеспечить благоустройство всего остального кампуса. Спроектированное таким образом, чтобы вписываться в финансовый контекст, новое здание, однако, решительно не вписывалось в контекст физический. Недавно, впрочем, поступила благая весть: семинария согласилась на компромисс. Подобный же сценарий разворачивается сейчас вокруг планов заменить нашу местную больницу Святого Винсента на новое здание, с более щедрым финансированием, за счет передачи целой кучи старых сооружений, которые она сейчас занимает, застройщику, намеревающемуся выстроить на их месте обычные элитные кондоминиумы.
Город все больше и больше обустраивает свои дела в соответствии с «принципом Петра и Павла». С тех пор как он был впервые сформулирован в 1960-е годы в качестве неотъемлемого элемента политики зонирования, так называемая система бонусов превратилась в один из важнейших инструментов прямого субсидирования частной застройки муниципалитетом. Появившаяся изначально для поощрения особых проектов – парков, внутриблочных проходов, пассажей и аркад, эта система подразумевает формулу обмена некоего предполагаемого общественного блага (такого, как плаза) на общественное зло, почти всегда – какого-нибудь огромного здания, нарушающего правила зонирования. Подобный обмен по самой своей природе чреват последствиями: наносимый вред всегда изначально подразумевается в его изощренных формулировках, в которые облачено известное со времен царя Соломона прикидывание прибылей и убытков. Таким образом, система бонусов используется не просто для создания специфических форм общественного пространства, но для того, чтобы поощрять застройщиков развивать территории, признанные «увядшими» или недооцененными (вроде Таймс-сквер с Театральным кварталом). Подобные бонусы часто входят в большой пакет, включающий в себя освобождение от налогов, передачу муниципальной собственности, усиление инфраструктуры за счет городского бюджета и свободную передачу прав на ограничение застройки соседних участков.
Современная вариация подобной системы, находящаяся все еще в зачаточном состоянии и как следует не отработанная, – вышеупомянутая идея «инклюзивного зонирования». По мере того как бедняки и представители среднего класса все сильнее выдавливаются из Манхэттена в другие места или вообще за пределы города, застройщики также активизируются в местах, ранее ими отвергавшихся. Множество мест в Бруклине: Хайтс, Парк Слоуп, Кэролл Гарденз – уже «манхэттенизированы», но все боро в большей или меньшей степени испытывают влияние этого огромного пузыря (хотя кризис высокорискового кредитования, опустошивший строительный рынок, здесь только начинает чувствоваться). Осознав, что город столкнулся с ситуацией значительной потери «доступного» жилья, городская администрация стала развивать новую бонусную систему: большой новый дом в обмен на «инклюзию», то есть включение в новый или какой-то еще проект известного числа квартир по низким ценам. Можно сказать, что речь идет о своего рода принуждении рынка, основанном на экономической теории рационального выбора. Вот что система должна предлагать застройщику, определенно рассчитывающему на большую прибыль, если он готов идти на бонусное соглашение.
Город сейчас вовлечен в обширный проект перезонирования, вызванный необходимостью разбираться с широкомасштабным давлением на застройщиков (и частыми провалами попыток существующей системы зонирования удовлетворить возникающие запросы или предотвратить появление обескураживающих последствий эксплуатации системы, которая не может больше соответствовать темпам городской трансформации). Конечным результатом окажется совокупное увеличение площади города в буквальном смысле, селективная защищенность определенных, особо ценных зон и полномасштабная трансформация обширных городских «пустошей», включая прибрежные зоны и некоторое количество остающихся сгустков промышленной застройки, в относительно нейтральные деловые и жилые кварталы. В такой попытке побудить рынок обеспечивать жилье людям с низким доходом, в которых он особо не заинтересован, присутствует определенная мудрость, но только время покажет, насколько серьезным окажется число доступных квартир и не увязнут ли переговоры о месте их нахождения, как и о структуре самой сделки, в бесконечной череде требований и уступок.
Та же самая идея частно-общественного партнерства была распространена на парковое пространство. Согласно текущим муниципальным предписаниям, это означает, что парки должны содержать себя сами. Отчасти это наследство тяжелых дней муниципального банкротства («Форд[73] – городу: вытряхивайте покойников», гласил заголовок нью-йоркской газеты в то время, когда Нью-Йорк искал поддержки у федералов). Под вытряхиванием гробов здесь подразумевалась «отложенное» содержание буквально всего – от улиц до метрополитена и зеленых насаждений. Но в большей степени, однако, это результат сочетания общественной бережливости и республиканской идеологии, сводящейся к той идее, что всякое правительство – плохое правительство и ему не следует доверять свои деньги. Подобный отказ порою щепетильно маскируется взиманием денег в стиле «заплати по пути» и «брось денег в ящичек». Большинство недавно задуманных парков и общественных пространств проходят именно по графе «самофинансирование», и всем им в разной степени приходилось сталкиваться с противодействием местных сообществ.
При разбивке Бруклин-Бридж-парка (Парка у Бруклинского моста), сооруженного на фантастическом месте, там, где вдоль Ист-Ривер тянутся заброшенные пирсы, городским властям пришлось пройти через полный цикл протестов: люди возмущались, зачем это столько земли передали под возведение роскошных апартаментов. Выше по течению, в Гринпойнт, был разбит меньший по размеру прибережный парк застройщиками масштабного жилого проекта – в обмен на бонусы в зонировании. Главный предмет спора – в какой степени жители квартала, оказавшегося позади фаланги высящихся у воды башен, будут иметь доступ в новый парк и насколько справедливой платой за маленький клочок зелени окажется тень, накрывающая квартал во второй половине дня. Ближе к моему дому споры вспыхнули вокруг судьбы широченного пирса № 40 (в настоящее время – парковки и интенсивно используемой спортивной площадки), рассматриваемого городом в качестве краеугольного камня разработанной схемы, обеспечивающей самофинансирование Гудзон-Ривер-парка, тянущегося вдоль Гудзона на север от самого пирса. Застройщики борются за этот огромный общественный кусок, и исход борьбы пока не ясен.
Самые ожесточенные споры, однако, вызывает проект, предложенный для железнодорожной сортировочный станции в центре Бруклина застройщиком Брюсом Ратнером, который привлек архитектора Фрэнка Гери (как тут не вспомнить старую шутку: чтобы построить плохое здание, найми хорошего архитектора, но, чтобы построить отвратительное здание, найми выдающегося архитектора!). В данном случае задача чрезвычайно вырастает в объеме и неизмеримо усложняется (претендуя на то, чтобы стать самой сложной задачей такого рода в стране). Если воплотить предложенный проект без изменений, здание будет возвышаться над малоэтажной окрестной застройкой и, вместе с профессиональной баскетбольной ареной, также входящей в проект, создаст значительное увеличение дорожного движения, загрязнения и нагрузки на муниципальные ресурсы, включая транзитный проезд и школы. В обмен общественность получит застройку и развитие незастроенного места, новый стадион и – относительно скромную парковую территорию, клочок зелени, которого едва ли хватит на тысячи новых жителей. Проект в целом, как и множество других, поддерживаемых мэрией Нью-Йорка, использует как преимущество тот факт, что большая часть предполагаемой площадки для застройки уже принадлежит городским властям, что поможет избежать серии обязательных публичных слушаний. Протесты оказались яростными (с приметным разделением между новыми, «джентрифицированными», местными жителями, и старыми, более бедными), и проект, вероятно, будет пересмотрен. Застройщики частенько представляют заведомо раздутые сверх всякой меры проекты, чтобы затем иметь возможность «ужать» их – правда, как правило, по-прежнему до неприемлемых размеров.
На протяжении почти всего XX века архитектура говорила в основном на языке функционализма, и даже в наши дни тот или иной вариант «полезности» продолжает оставаться ключевым для «рационального» истолкования смысла строительства. Всем известен знаменитый лозунг, приписываемый разным авторам: «Форма следует за функцией». Этот афоризм, предполагающий, что физическая форма здания должна в первую очередь определяться тем, для чего оно задумано, – главное требование архитектуры, желающей прослыть логичной и научной. Под функционализмом, когда он противопоставляется традиционным стилям, основанным на эстетических суждениях, понимается идея о том, что архитектура может быть предметом объективной оценки. Критерии, по которым оценивают здание, поддаются измерению с помощью научных мер измерения, таких, как эффективность, термальное поведение, психологический комфорт пребывания внутри и т. д.
Аналитика в позитивистском ключе предполагает не только то, что здание может быть описано через ряд достоверных измерений, но и, как принято в рационализме, то, что форма архитектуры может обрести универсальность. Знаменитая выставка 1932 года в Музее современного искусства в Нью-Йорке оказалась кульминационной точкой кодификации определенного стиля. Именно после нее и появился ярлык «интернациональный стиль», с помощью которого описывали архитектуру, отличающуюся белыми стенами, великой простотой, определенным отпечатком технологичности при создании внешнего облика и конвейерным подходом к урбанизму. А еще подобный стиль был высшим проявлением менталитета колониального фундаментализма – убеждения, что подобная конкретизация присущей Западу формы и его социального порядка пойдут на пользу любому жителю Земли. Юмор заключался в том, что эта особая ветвь модернизма подпитывалась, в частности, призматическим вдохновением выбеленной архитектуры родом с обеих берегов Средиземноморья, европейского и африканского. Подобно «примитивистским» первоисточникам, столь любезным многим художникам того времени, она знаменует собой возвращение подавленного и угнетенного. Кто-то чувствует подобное напряжение в пугающей бинарности множества колонизированных городов, например, в Северной Африке, где «иррациональная» медина[74] дублируется неидентичным близнецом – построенным по сетке новым городом французских или итальянских сюзеренов.
Разумеется, реальный триумф этого минималистического стиля оказался более локальным, нежели его слава. Подобно искусству того времени, представителями которого в равной степени были и Мондриан и Джорджия О’Киф,[75] архитектура модернизма отличалась большим разнообразием. Победа минималистического стиля говорит о победе одного, особенно хорошо организованного лагеря в широком поле, лагеря, к которому принадлежали Антонио Гауди, Алвар Аалто, Мишель де Клерк и Фрэнк Ллойд Райт – и это лишь некоторые из большого числа архитекторов, предвосхитивших тот вид формальной пластичности и геометрической сложности, что так важны для сегодняшней архитектуры. Безусловно, победа эта оказалась возможной потому, что формы минималистического модернизма точно совпали с требованиями выразительности мирового капитализма, не говоря уж о различных модификациях кальвинистского «государства всеобщего благоденствия» и случившемся недавно триумфе американского стиля демократии и производства: что хорошо для «Дженерал Моторз», то хорошо для страны, а что хорошо для нас, хорошо для всего мира.
Греза о «плавильном котле» – вот гальванизирующая метафора американского опыта: e pluribus unum.[76] Идея демократии состоит в последовательном стирании различий, пока все они не сведутся к самовоспроизводящемуся дистилляту американскости – рискованное предприятие, которое мы внедряем сейчас за границей, со столь катастрофическими последствиями в Ираке, где мы недоумеваем, почему это сунниты, шииты и курды, не желающие иметь между собой ничего общего, не могут просто жить дружно – под нашими прицелами. И хотя мы благополучно втюхиваем всем универсальность наших понятий, подобный процесс «очищения» практиковался и в тоталитарных системах, которые также пытались создать «нового человека». Рационализм и научное понимание сошлись с радикальными взглядами на природу равенства, породив идею всеобщего – и статистически проверяемого – субъективизма. Если нам всем предначертано иметь одни и те же потребности, вкусы, чаяния – кажется вполне логичным, что и наша архитектура тоже будет одинаковой. Система потребления легко примет поверхностные вкрапления местного колорита – в лобби дубайского небоскреба будут очень уместны ориентальные арочки, а большому гонконгскому начальнику придется весьма по вкусу зал заседаний, обставленный в соответствии с принципами фэншуй.
Экономические предпосылки торжества минималистского стиля слишком очевидны. Это ведь были годы фордизма, массового производства, расцвета тейлоровской системы организации труда и бесконечного приумножения и изучения переменчивости потребительских запросов. Еще это было начало эпохи, когда корпорации, самонадеянно примеряя на себе колониальные поползновения национальных государств первого мира, сделались беззастенчиво транснациональными. В минимализме видели как подходящее (и недорогое) выражение триумфа во всемирном масштабе (а не просто безликий «режим по умолчанию»), так и идеальный стиль для размещения (а впоследствии – пленения) всеобщей культуры и приумножившихся граждан государства всеобщего благоденствия. Ранние, «созданные прямо для вас», идеи рационализма, оказывавшие благотворное терапевтическое влияние, перемешавшись с тоталитаризмом и алчностью, ныне, по совести, переродились в «годный для нас» постоянный режим столкновения цивилизаций, идет ли речь о Багдаде или о южном Лос-Анджелесе.
Современность, под риторической облицовкой науки, всегда оставалась этической проблемой. То, что функционализм имеет нам сообщить, – это то, что инженеры и ученые зовут «элегантным решением»: убеждение, что лучшее решение проблемы (идет ли речь о математическом доказательстве, о машине или о организационной диаграмме) – это всегда самое экономное решение. Подобное самомнение привело к коллапсу техническому, этическому, эстетическому, причем каждая составляющая усиливала изначальную идею экспоненциально. Постмодернизм, поднявшийся в контратаку с лозунгами амбивалентности, неопределенности, относительности и различности, оказался важной состязательной стороной, выступающей от имени подавленной части универсализма, но зачастую вставал на зыбкую этическую почву, подрывая идеи консенсуса, нанося слишком много нравственных ударов и слишком увлекаясь амбивалентностью высказывания. И к тому же дестабилизация, осуществляемая постмодернистской критикой, сыграла определяющую роль в нарушении рефлексивной связи между определенным видом архитектуры и выработкой конкретного типа общества.
Терапевтический эффект, производимый модернизмом, выражался не в том, что отделяло его от предшественников. А в его комбинации постпросвещенческой политики равенства, особой заботы о научной объективности и внимания к телу. Строго говоря, архитектура и архитектурная теория оперировали подобными идеями тысячелетиями, направляя свою мощь на просветление души, соразмеряя свои пропорции с нашими собственными, приводя социальные отношения в соответствие со своей структурой. Но подъем того, что получило название гуманизм, знаменовал собой фундаментальный эпистемологический сдвиг, новый инструментальный стиль, в котором архитектура стала в гораздо большей степени идентифицироваться с медициной, то есть разнообразными практиками, различающимися стилями и подходами, но отстаивающими общую концепцию «здоровья». (Возможно, будет полезным напомнить, что один из признанных отцов научной медицины в Америке, Бенджамен Раш, был маниакально зациклен на кровопусканиях.)
Усиление медицинского начала в архитектуре можно усмотреть в озабоченности санитарией, светом и свежим воздухом, преобразовавшей большие сооружения XIX века; в жарких дебатах по поводу идеальных тюрем и психиатрических лечебниц, способных оказать наиболее благотворное влияние; во внедрении защитных технологий пожарной и сейсмической безопасности; в выносе вредных производств – и в предпочтении простого, гигиеничного, белоснежного интернационального стиля в модернизме. С точки зрения современных идей и методов, многое из тогдашних подходов кажется одновременно и привычным, и безумным. Как вспыхнувшие тогда и продолжающиеся поныне дебаты, этот стиль трогает своим сочетанием деятельного оптимизма, желанием пользоваться «разумом», чтобы «делать добро», и разочаровывающей верой в то, что Дэвид Харви называл пространственно-средовым детерминизмом.
Эта озабоченность воспроизводится как на уровне отдельно взятого дома, так и всего города, то есть тела человеческого и тела политического. Более того: современная архитектура видит себя как мост (тоннель) в природу и как ее часть. Размывание границ между архитектурой и природным миром выдвинуло на передний план «проницаемые» дома, позволяющие природе течь сквозь себя; дома, вознесенные на пилоны, дабы освободить землю под домом и не мешать природе; дома, сориентированные по солнцу и по преобладающим ветрам; дома, старающиеся слиться как можно незаметнее с природным или социальном ландшафтом. В наши дни интерес к подобным пересечениям перешел от простых символических жестов к целому движению «зеленой архитектуры», к домам с истинно научным пониманием ключевой роли, которую играет строительство в сохранении здоровья планеты. Что, в свою очередь, привело к возрождению интереса к разным видам традиционной геомантии, вроде индийского Васту или китайского фэншуй, отстаивающих наличие взаимосвязи с природой (та же гипотеза Геи), – являющих собой, скорее всего, удобные плацебо.
Во второй четверти XX века возникли два влиятельных вида современного урбанизма, оба – в результате слияния критики промышленного города и понимания того, что современный город являет собой пример резкого дисбаланса человеческих отношений с природой. Первый – это «город-сад». Эту классическую формулировку дал англичанин Эбенизер Говард в книге в 1898 года «Будущее: мирный путь к реальным реформам». Четырьмя годами позже эта книга была переиздана под названием «Города-сады будущего».[77]
Города-сады были призваны «излечить» проблемы промышленных мегаполисов путем радикальной децентрализации, предусматривающей создание целого архипелага маленьких городков, более напоминающих деревни, с низкой плотностью населения и окруженные полями и лесами. Благодаря своему деликатному масштабу и общей зелености, они, по замыслу создателя, должны были стать рассадниками гражданственности и здоровья. Конечно, идеи Говарда были во многом вдохновлены более широкой критикой современности, проводимой, в частности, Уильямом Моррисом и Джоном Рёскиным, ратовавшими за восстановление индивидуалистической, аграрной, базирующейся на ремеслах культуры, которую они ассоциировали со Средними веками. Но именно идея города-сада легла в основание всех последующих попыток создавать компактные, устойчивые новые городки. Провидческой – как называл это сам Говард – оказалась также концептуальная проработка предстоящего организующего порядка, соединения этих городков транспортом и средствами связи – модель, исключительно созвучная нашим дням.
Вторая выдающаяся модель предполагала создание новых городов гораздо большего масштаба, но согласно неопровержимо рациональным планам. Классический пример – «Современный город-трехмиллионник» Ле Корбюзье 1922 года. Подобно городу-саду, город-трехмиллионник старался преодолеть отчуждение от природы. Но вместо распределения по компактным поселкам, основанным на традиционной деревенской архитектуре, город Ле Корбюзье помещает свое население в огромные башни, рассредоточенные, в точном соответствии с декартовой системой координат, по обширному парку. Каждая функциональная зона здесь четко определена, и жители обязаны шагать по своему бесконечному Эдему, чтобы добраться до офисных башен в центре города, отведенных для того, чтобы коммерция и социальная жизнь процветали здесь под сенью гигантского цоколя. Весь проект мог функционировать благодаря автомобилям (технологии, еще не существовавшей во времена Говарда), позволявшим жителям быстро перемещаться из одного места в другое благодаря системе скоростных шоссе (хотя Корб сильно недооценил необходимые инфраструктурные требования).
Корб воевал под знаменами своего урбанизма, вербуя сторонников благодаря блистательным статьям, полемике и своей ведущей роли в CIAM – Международном конгрессе современной архитектуры (Congrès International d’Architecture Moderne). Этот конгресс, основанный в 1928 году, более всего известен своим манифестом 1933 года «Афинская хартия», в котором кодифицированы элементы функционального урбанизма. В 1925 году Ле Корбюзье переложил свой «Город-трехмиллионник» в «План Вуазен» для Парижа – сверхпроект городской реновации, задумку насколько грандиозную, что Осман на его фоне показался бы мелочным. Корб предлагал расчистить обширную территорию существующей городской ткани и заменить ее новыми крестообразными башнями. Поскольку в этом проекте архитектурные идеи были тесно увязаны с социальными, Ле Корбюзье осознавал, что его практическая исполнимость прямо зависит от того, в какой мере он встретит понимание сильной централизованной власти. (Это осознание сослужило ему очень дурную службу позднее, во время войны, когда он беспардонно подлизывался к вишистскому правительству.) Под влиянием синдикализма 1930-х годов, с его идеей о неизбежности появления «естественного» лидера, Ле Корбюзье считал себя самого кем-то вроде философа-архитектора-короля. Он прямо писал в 1935 году:[78] «Власть должна вступиться, патриархальная власть, власть отца, заботящегося о своих детях».
Ле Корбюзье продолжал защищать то, что он называл «лучезарным городом», до самой смерти, а в 1960-х опубликовал свои видения в законченном виде, отрисовав их с такой безумной и соблазнительной элегантностью, что они прямо-таки заворожили поколение архитекторов, преподававших в мои студенческие годы. Для них обладание рисунком или картиной Корба стало равносильно обладанию реликвией Истинного Креста. В своем финальном воплощении город Ле Корбюзье был организован посредством одиннадцати просторных жилых башен, вмещавших две тысячи семьсот жителей, каждому из которых отводилось четырнадцать квадратных метров жилого пространства. Оттуда они перемещались в зону офисных башен, предназначенных для трех тысяч двухсот работников каждая. Корб метко называл это «вертикальным городом-садом», подчеркивая неразрывную диалектическую связь двух противоположных концепций – города и деревни, доминировавшую к тому времени более полутора веков в трудах таких мыслителей, как Томас Джефферсон, Эбенизер Говард, Фрэнк Ллойд Райт и множество других.
В начале 1950-х Ле Корбюзье выпал шанс действительно построить город с нуля. Это индийский Чандигар. Имеющий ныне население более миллиона человек, этот город твердо следует модели «лучезарного города» – и категорически отличается от нее. Он организован в виде серии суперблоков 800 на 1200 метров, называемых «секторами», каждому из которых отводится своя функция в квартале. Подобное разделение позволяет и даже требует эффективного функционального зонирования. Сектор 17 – торговая зона, правительственные учреждения занимают особую территорию в «голове» города, а промышленные объекты где-то за горизонтом. Инфраструктура города подчинена изощреннейшей иерархии. Расселение производится согласно целому набору пространственных и имущественных классификаций, так что кастовая система начинает выглядеть республиканством. Пространство под движение выделено с ошеломляющей щедростью и организовано в семь полос (V1, V2, V3 и т. д.) в соответствии со скоростью каждого участника дорожного движения. Позже последователями Корба была добавлена восьмая полоса, для велосипедов и пешеходов – способы передвижения, о которых мастер мало заботился.
Но в Чандигаре присутствуют по крайней мере две особенности, которых лишен «лучезарный город». Это бедная страна, и это Индия. А значит, улица отстаивает свою важность вопреки таким препятствиям, как ширина, разделенность на полосы и повсеместная торговля, с помощью хитрых и красноречивых уловок, особенно в зонах с высокой плотностью населения. Уличная жизнь в секторах, занятых огороженными виллами высокопоставленных чиновников, – во многом прерогатива их охранников, рассевшихся у ворот со своими допотопными энфилдовскими винтовками в руках. Хаотичная, шумная неразбериха индийского дорожного движения – хотя и в значительной степени разряжаемая безумной избыточностью полос – придает городу ощущение вечной суматохи, которое самого Ле Корбюзье, вероятно, ужаснуло бы. Как и все города, Чандигар «передан на испытание» заселяющим его людям, чьи традиции и устремления не задушишь и не убьешь одной архитектурой.
Но Чандигар, хоть и в редуцированном виде, сохраняет набор элементов «лучезарного города»: отдельно стоящие башни, зонирование согласно назначению, зеленый первый этаж, а замена сети улиц на систему скоростных шоссе лишь четче выкристаллизовала ту операцию, которая по всему миру произошла под разными личинами. Самая известная – «разрушить, чтобы сохранить». Таков посыл городской реновации: «Отсечь опухоль!» В Нью-Йорке частные застройщики таких кварталов, как Питер-Купер-Виллидж, Стайвесант-Таун и K°-оп-Сити,[79] равно как и сотни проектов жилищного департамента, – формальные адаптации ее чарующего лика. Еще они выступают в роли адаптаций социальных, потому что их население однородно в единственном смысле, имеющем значение в современную эпоху: класс, который, особенно в таком обществе, как наше, выражает тенденцию усугубления разделения, а не сглаживания его.
Вашингтон-сквер-виллидж, два длинных жилых блока Нью-Йоркского университета в квартале городской реновации к востоку от Ла-Гуардия-плейс, очевидно, вдохновлен еще одной знаковой идеей Ле Корбюзье, так называемой unité d’habitation, «жилой единицей», с помощью которой он возвел немало домов, самые известные – в Марселе. Такая «единица» претендовала на то, чтобы быть самодостаточным кварталом, вытянутой по вертикали сеткой городского ландшафта. Именно так Корб воображал себе город будущего. Воплощенные поодиночке, «единицы» представляли собой великолепные, блестяще скомпонованные бетонные структуры, наполненные гениально спроектированными двухэтажными апартаментами, пересекающимися посекционно, чтобы обеспечить перекрестную вентиляцию с обеих сторон здания. Еще в них предусматривалась веселая игровая терраса для детей на крыше (на Вашингтон-сквер-виллидж осталась ее бедная копия – изогнутые замкнутые пространства с водяными баками и лифтовыми механизмами), а вся конструкция была вознесена над землей на пилонах. И еще они содержали такой элемент канона Ле Корбьюзье, как «небесная улица в небе» – его менее успешная попытка заменить настоящую улицу.
Корбово отвращение к улице переполняет его идеологию и спровоцировало крупнейшую дискуссию в урбанизме на долгие годы. «Небесная улица» должна была прийти на замену обыкновенной улице, обеспечивая необходимые услуги внутри отдельного здания. В «единицах» целый этаж, примерно по середине высоты здания, отводился магазинам и офисам, идея заключалась в том, что жильцы могли спускаться или подниматься из своих квартир, чтобы совершать ежедневные покупки в тиши этих специально отведенных мест, не испытывая необходимости покидать здание. Как и практически все «небесные улицы», эта идея потерпела крах как с социальной точки зрения, так и экономической. Главным образом потому, что исходила из глубоко ошибочной предпосылки общности интересов обитателей каждой «единицы», способной сплотить их в единое сообщество. Это был во многом продукт утопической социалистической идеологии, определяющей для Корба (и многих других) и позаимствованной, в частности, из трудов Шарля Фурье.
Фурье входил в то великое движение XIX века, представители которого намеревались перевести идеи социальных реформ в практическое русло, «вернуть на землю». Обобщая, можно сказать, что эти идеи породило то чувство пластичности общества, что взросло вместе с Просвещением. Личный вклад Фурье, внесенный им вместе с архитектором Виктором Консидераном, – это так называемый фаланстер, коллективистское сообщество, проживающее в отдельном доме. По иронии, в качестве образчика для этой идеальной архитектуры был взят Версаль, родной дом политической системы, выступающей полной антитезой фаланстеризму. Но Версаль при этом (прежде всего – сам по себе настоящая мегаструктура) выступал домом для «полного» сообщества, и приспособление его «дворцовой» и «элитистской» формы «для нужд народа» вызвало сильный резонанс. Политики-революционеры испокон веков разрывались между стремлением жить в строгости, не щадя живота своего, и мечтою о том, чтобы в роскоши жили не одни хапуги-богатеи, но и умирающие с голоду бедняки. Идея построить совершенное общество с четко очерченными границами – это заманчивая идея, резонировавшая в западной культуре в течение всего XIX столетия. Демократическая страна-нация, город-компания, буржуазная идеализация домашнего очага, священного и совершенного, – все шло на пользу восхитительному проекту просчитанной и контролируемой гармонии (не случайно одна из самых знаменитых созданных коммун носит название «Новая Гармония» – Нью-Хэрмони в Индиане – и до сих пор физически существует[80]). Ле Корбюзье был глубоко впечатлен самой идеей, что обществом можно манипулировать, и внес в свою архитектуру величайшую историческую ошибку – убеждение, что переделка пространства может и должна вести к переменам в политике культуре и в самой душе. «Единицы» были заражены негибкостью такого представления, хотя и стали, помимо всего прочего, великолепно продуманным образчиком современного архитектурного типа – квартирного дома.
Корб был совершенно прав, полагая, что большой квартирный дом должен иметь множество назначений. Детские ясли, овеваемый ветерком парк на крыше или же стоматологический кабинет и бюро архитектора, внедренные в жилую ткань, – это логичная и жизненная добавка, противоядие против вездесущего однонаправленного зонирования. Но желание Ле Корбюзье полностью отвязать «небесные улицы» от городской системы улиц, наиболее полно реализующих общественный потенциал городской среды, было ограниченным, если не сказать «совершенно разрушительным». Хороший город – это всегда подвижный баланс между текучестью образующихся ассоциаций и стабильностью избранных постоянных союзов. Подобно обитателям «Аннабель Ли», жильцы «единиц» Ле Корбюзье не сплочены вместе какой-то предварительно образованной связью (кроме, может быть, общности архитектурного вкуса). Хотя они, как и я сам, охотно могут поболтать с соседом, столкнувшись с ним на улице или в мелочной лавке, никому из нас в голову бы не пришло совершать свои ежедневные дела в одной компании или предполагать друг в друге автоматическое совпадение вкусов или интересов.
Пожалуй, пора прояснить то, что может казаться противоречием в аргументации: моя симпатия к столь отличающимся друг от друга аспектам наследия Корба и Джейкобс. В последние несколько лет наблюдается возрождение интереса к деятельности Роберта Мозеса (сильно развившего идеи Ле Корбюзье). Прошло несколько выставок, издаются книги, печатаются статьи с эффектными выносами о нем. Во всех текстах почти неизбежно провозглашается прямо-таки манихейская борьба между Мозесом и Джейкобс, они выставляются непримиримыми антагонистами, нацеленными на полное взаимное уничтожение. Взлет мозесовской репутации отчасти стал результатом зацикленности администрации на «больших» проектах, разочарованности обычных людей тем, насколько медленно осуществляются демократические процедуры при рассмотрении городских проектов в сообществах, общим впечатлением некомпетентности участников процесса со стороны муниципальных властей. Заново оказался оценен и конструктивный вклад Мозеса: парки, пляжи, детские площадки – и множество жилых микрорайонов. «Чуть-чуть побольше Мозеса, чуть-чуть поменьше Джейкобс» – таков стал общий глас.
Но что Корб в действительности думал о Нью-Йорке? В 1937 году он опубликовал «Когда соборы были белыми» – свой отчет о путешествии в США, предпринятом годом раньше. Книга эта откровенно лежит в русле тех сочинений, авторы которых, прячась под личиной наблюдения, страстно желают все переиначить в податливой плоти города. У французов особенно сильны такие традиции: от Токвиля до Корба, от Бодлера до Леви,[81] даже Серто. И действительно оба они, Серто и Ле Корбюзье, начинают свои наблюдения с того, что бросают взгляд на город с высоты небоскребов – самый избитый из аналитических тропов, который только может предложить наблюдателю наш Готэм. Серто использует этот ход для того, чтобы поскорее ринуться вниз, к земле, в пространство отдельных пешеходов. Взгляд Корба остается более рассеянным, и, восхищаясь динамизмом и вертикальностью города, его четкостью и его сеткой, он в то же время находит его плохо спланированным и приводит Нью-Йорк в качестве доказательства необходимости масштабной перестройки в соответствии с его теориями. И он надеется, что подобное предприятие окажется возможным в Америке – стране без прошлого, но наделенной первобытной энергией и наивной тягой к масштабным делам.
Корбовы предписания для Нью-Йорка были вполне предсказуемы: еще бо́льшие небоскребы, автономные и сориенированные по декартовым координатам; укрепление фундаментов, позволяющее открыть цокольные этажи; разделение автомобилей и пешеходов для ускорения потоков; очищение живописных «романтических» аномалий исторического, «временно́го» города; существенный рост населения. Каждый рецепт, впрочем, сопровождался отговоркой, что зачастую дело в деньгах. В таких главах, как «В городе нет деревьев» или «Полтора миллиона машин ежедневно», Корб пытается отстоять в первую очередь интересы людей, стоящих на ногах. Но его идея пеших прогулок по городу ничем не отличалась от походов по сельской местности, и подобное умолчание, подобное механическое смешивание города и деревни тесно увязано с основной модернистской проблемой городов. Корб мечтал, чтобы деревья образовывали почти непрерывные леса, а дома при этом оставались вынесенными далеко в сторону. Он полагал, что конфликт между автомобилями и пешеходами можно разрешить уничтожением верениц входных дверей на городских улицах (каждая – потенциальное место остановки автомобиля) и консолидацией их в огромных башнях, где тысячи входят через одну дверь. Подобные идеи разрушили бы Нью-Йорк. И придали логику действиям множеству тех, кто над этим упорно трудился.
Узкий интерес, который объединяет нас всех, жильцов «Аннабель Ли», – это стремление поддерживать здание в должном состоянии и непрекращающаяся борьба с домохозяином. За этими пределами – каждый выбирает свое. Но нас равно восхищает то, какое множество возможностей выбора предлагает наше соседство. Хотя я могу себе вообразить жизнь в среде, предполагающей более тесное, более насыщенное взаимодействие с ближними, – соглашение о «вместежитии»[82] или что-то даже еще более близкое к студенческому общежитию со своим собственным продуктовым кооперативом, в каком я жил в шестидесятый годы – этот выбор я хотел бы сделать сам. Но это, к сожалению, одна из многих опций, практически мне недоступных ввиду ограничений, накладываемых рыночной системой и моими собственными предпочтениями касательно того, где жить. Будь на то моя воля, я, разумеется, выбрал бы для проживания здание, в котором места общего пользования лучше содержатся, используются альтернативные источники энергии и применяется лучшая, более надежная система сбора и утилизации отходов. И город бы я предпочел такой же – гигантскую «единицу» Ле Корбюзье.
Но при всем при этом я настоящий фанат и Вашингтон-сквер-виллидж, и домов в образующем этот квартал суперблоке, известных как «Серебряные башни», Сильвер Тауэрз, – три превосходных бетонных квартирных дома, которые возвел И. М. Пей, явно вдохновляясь идеями Ле Корбюзье. Они нравятся мне как за собственные формальные достоинства, так и за широкое зеленое пространство, создаваемое ими в плотной ткани Виллидж. Спору нет, путешествие вдоль и западного, и восточного края суперблока может навеять скуку, но зато они предлагают густую тень. Каждое здание Вашингтон-сквер-виллидж «приподнято» в двух местах, пропуская под собой существующие улицы, а дорожное движение ограничено машинами, паркующимися на специальном пространстве перед большой зеленой лужайкой, которую эти дома обрамляют. В частности, пешеходной является улица, продолжающаяся вниз от Юниверсити-плейс, от юго-восточного угла Вашингтон-сквер, идущая между библиотекой Нью-Йоркского университета и старым зданием, в котором нынче размешается бизнес-школа университета. Дальше эта улица проходит в арке под первым из зданий Вашингтон-сквер-виллидж, пересекает зеленое пространство между этим домом и его близнецом, затем – под вторым зданием, далее, за перекрестком, проходит мимо Сильвер Тауэрз и, наконец, пересекая Хаустон-стрит, перетекает в Вустер-стрит, где плотность Сохо и поражает, и стимулирует не только ритмичным чередованием нагромождений и пробелов в городской ткани, но и обилием пешеходов, спокойствием и богатством архитектуры.
Дома Вашингтон-сквер-виллидж и Сильвер Тауэрз – достойные музея образчики двух знаменитых типов квартирных домов современности: дом-башня и дом-пластина. Оба, будучи введенными в чистом виде в городскую ткань, показывают свои сильные и слабые стороны. Сложность с пластиной, гениально разрешенная Ле Корбюзье, – это противоречие между циркуляцией и вентиляцией. Наибольшей эффективности пластина достигает тогда, когда по ней можно двигаться вдоль длинной стороны. Эта длина часто оказывается чрезмерной, что удается исправить – пусть и со снижением экономичности – с помощью регулярных вертикальных «стволов». А наиболее эффективная система циркуляции, то есть организации доступа к помещениям, с точки зрения отношения общей площади здания к потенциально используемой – это двусторонний коридор, из которого двери ведут направо и налево. Это приводит нас к типичной планировке квартирного дома-пластины: комнаты квартир выстроены вдоль единой линии наружных окон, зачастую – со своим собственным внутренним коридором, параллельным общедоступному.
Спроектированный таким образом дом-пластина порождает очень длинный коридор – канонический современный образ отчуждения: бесконечная анфилада идентичных дверей в искусственном свете, всегда жарковато, душновато и странно пахнет. Два лицевых фасада препятствуют появлению сквозняков в квартирах и подразумевают равенство обеих сторон как с точки зрения освещенности, так и панорамы. Чтобы функционировать как полагается, пластины должны стоять отдельно, так что суперблок и пластина – симбионты, один предоставляет необходимое пространство другому. В подобающих обстоятельствах пластина работает прекрасно. Здание ООН (к которому Ле Корбюзье основательно приложил руку) свободно стоит посреди собственного суперблока, и с одной его стороны открывается вид через Ист-Ривер, с другой – панорама Манхэттена. Но, однако, поскольку широкие фасады смотрят на запад и на восток, здание весьма страдает от прямых лучей солнца, особенно летними вечерами. Главное здание Рокфеллер-центра, вертикальная пластина, приближающая по своим пропорциям к башне, сориентирована боками на север и юг, предоставляя посетителям волшебный вид на Аптаун и Даунтаун. Южная сторона – солнечная, но, в отличие от секретариата ООН, окна здесь действительно можно открывать.
В Нью-Йорке нет буквально ни одного здания, которое было бы спроектировано с учетом специальных требований, предъявляемых ориентацией по солнцу. Это с неизбежностью приводит к появлению предпочтительной стороны (и не обязательно северная сторона предпочтительнее южной), что, в свою очередь, ведет к появлению избегаемой стороны, идет ли речь о солнце или об открывающихся из окна видах. Модернистская архитектура, особенно в виде своей эмблемы – наглухо запечатанного и запаянного со всех сторон стеклянного небоскреба, – продолжает изощряться, доказывая эффективность минимализма, этой эстетической настойки философского универсализма на бессознательном. Платой за это стала архитектурная забывчивость, пренебрежение как культурным, так и климатическим контекстом: парадигма герметически запечатанной башни с собственным микроклиматом, стабилизированным как по освещенности, так и по температуре, превосходящей фантазии об автономности фаланстеров и «единиц». Даже «зеленые» офисные башни нынешнего поколения в Нью-Йорке ничего не могут поделать ни с этим имиджем, ни с этим функционалом, но лишь пытаются использовать более практичные, жизненные средства, вроде двойного остекления, чтобы сократить теплопотери, но ни в коем случае не открыть окно.
Нигде это изощренное безразличие современной архитектуры к судьбам планеты так не бросается в глаза, как в Дубае, с его невероятными силуэтами. Взметнувшиеся из песка пустыни в духе «Ученика чародея», стеклянные башни стремятся превзойти одна другую по высоте и формальной новизне, в то время как их внутреннее пространство и его функциональность абсолютно унифицированы. Чтобы охлаждать их в испепеляющей жаре, необходимо сжигать неисчислимые баррели нефти (в которой, впрочем, недостатка нет). А что более всего удручает в этом бездумном жертвоприношении, – в этом регионе в течение столетий выработали широкий спектр простых архитектурных решений, позволяющих отводить тепло вовсе без расходования невосстановимых источников энергии. Толстые стены, затененные внутренние дворики, маленькие двери, башни, ловящие ветер, охлаждающие бассейны, правильная ориентация по солнцу и другие совсем простые, логичные решения, которые не просто определяли подлинную локальную морфологию жилья, но также и поверяли и уточняли принципы устойчивого соответствия сооружения месту.
Привнесенная версия современной архитектуры, с ее социальным упрощением и технической изощренностью, двигалась ровно в обратном направлении. По-настоящему устойчивая архитектура должна начинать с простейшего (занавеси, перекрестная вентиляция, правильная ориентация по солнцу), но создавать самые сложные социальные отношения (разнообразие перед единообразием). Изобретения появляются не от игры чьего-то разгоряченного воображения, но от постоянного уточнения вопросов, возникающих на пересечении климата, культуры, технологии, политики и вкуса, из понимания, что архитектурные смыслы создаются, а не наследуются. На данный момент инновации в сфере «зеленой архитектуры» затруднены закостеневшими представлениями о том, что «по-настоящему круто», нежеланием пересматривать устоявшиеся формы и типологии и отказом приводить системы в соответствие с подобающим масштабом.
Один из самых популярных образов современной архитектуры – фотографии, запечатлевшие подрыв жилого комплекса Пруитт-Айгоу в Сент-Луисе в 1972 году – событие, преподносимое порой как символическая смерть модернизма и пришествие его же с приставкой «пост-». Снос Пруитт-Айгоу оказался первым в череде многих аналогичных событий по всей стране. Подобно тому, как городская реновация – это в первую очередь проекты новой застройки, и здесь проблему бедности снова пытались решить, снося дома для бедных. С точки зрения пропорций и исполнения дома Пруитт-Айгоу, спроектированные Минору Ямасаки, архитектором Всемирного торгового центра, почти идентичны домам на Вашингтон-сквер-виллидж, лишь незначительно уступая им в деталях и отделке. Разница заключалась в двух вещах: первый комплекс был заселен матерями-одиночками без гроша за душой, а второй – хорошо оплачиваемыми и семейными профессорами из колледжей; а еще – первый стоял на отшибе, как будто в изоляции, а второй – в центре оживленного и разнообразного квартала.
Сильвер Тауэрз представляет собой другой высотный морфологический прототип – дом-башню, вертикально ориентированное здание, сердцевиной которого выступает лифтовая шахта. Подобные здания избавляют от необходимости прокладывать длинные коридоры и предполагают скорее четырех-, нежели двухстороннюю конфигурацию. В своей наиболее выраженной форме, как в случае Сильвер Тауэрз, или, как крайнее проявление, невообразимые «карандаши» Гонконга, весь путь лобби-лифт-квартира полностью исключает коридоры. Как я уже заметил раньше, переход из публичного пространства в личное всегда подразумевает разные промежуточные элементы, как физические, так и социальные. В Нью-Йорке этим фильтрам свойственно умножаться, включая в себя многочисленные дверные проемы, домофоны, консьержей, лестничные пролеты и лифты, коридоры, тамбуры, вестибюли, регламенты замкнутости пространства и его освещенности, протоколы идентификации, замки и задвижки.
И это напоминает нам о еще одном различии между Пруитт-Айгоу и Вашингтон-сквер-виллидж. В центре многочисленных дебатов середины века об урбанизме, в которых принимал участие не только Оскар Ньюман, но и Джейн Джейкобс, оказались не только альтруизм, но и преступность. С незапамятных времен привилегированный класс осознал опасность, исходящую от тех, от кого зависят его блага, и вся история государства и его институтов – это история того, как менялись средства, позволяющие с этой опасностью справляться. От рабства к крепостному праву, от минимальной зарплаты к социальному пособию – в любую эпоху риски, возникающие вследствие качественного неравенства, служили универсальными средствами описания самой природы управления, сделки, порожденной «общественным договором». Каждая из таких сделок привела к появлению собственных характерных институций, социальных и пространственных. То, чего послевоенные реформаторы-либералы пытались добиться путем создания проектов доступного жилья вроде Пруитт-Айгоу, более честные современные сторонники строгой дисциплины пытаются добиться путем увеличения тюрем.
Преступность – побочный продукт неблагоприятной среды, будь то семья, район, школа или сообщество. Значительная часть дебатов между либералами и консерваторами в Соединенных Штатах ведется вокруг этиологии преступления, степени индивидуальной и коллективной ответственности за антисоциальные действия. Сдвиг соотношения между социальной терапией и полицейскими мерами знаменует прогресс в этих спорах и изменение понимания форм и установлений, подобающих хорошему городу. Не случайно резкий скачок строительства тюрем совпал со столь же резким скачком создания закрытых дворов, не говоря уже о нынешней навязчивой попытке обезопасить национальные границы от вторжения террористов и прочих «чужаков». По иронии судьбы, в городском планировании это снова вернуло нас к вере в физические формы, к стремлению их идеализировать, столь характерным для модернизма в его самом утопическом проявлении.
Самая успешная идеология планирования в современной Америке – так называемый новый урбанизм. Это движение, формализованное посредством хартии и конгресса, сознательно подражающих хартии и конгрессу CIAM, отстаивает возвращение к практике «традиционного» урбанизма и разделяет многие заповеди, связываемые с Джейн Джейкобс: блочная форма, малый масштаб, пеший ход и многое другое из того, что демонстрируют сейчас самые вдумчивые горожане. Теоретически, «новый» урбанизм идеализирует то же, что и Джейкобс: легко обозримое, «домашнее» соседство, урбанистика живой социальности, основанной на уличной жизни.
Но в центре внимания нового урбанизма – пригород; и его критика красноречива, хоть и не вполне оригинальна. Они проклинают неэффективность и отчуждение, возникающие в результате расползающейся застройки, обрушиваются на уродство «главной улицы»,[83] и призывают вернуть спальным пригородам облик маленьких городков. По всей стране они успешно убеждали сотни застройщиков переделывать типовые проекты, дабы создать более «плотные», как бы традиционные «общины». Но они почти ничего не сделали для того, чтобы преобразовать экологию пригородов, пересмотреть его социальное и экономическое пространство. Подавляющее большинство проектов застройки пригородов в духе «нового урбанизма» продолжают оставаться преимущественно жилыми, заточенными исключительно под средний класс, просто заменяя одну формообразующую парадигму другой. Вместо кривых улочек, тупиков и участков по пол-акра,[84] они предлагают сеточный план, тесно составленные дома с портиками, а вместо торгового центра – городской центр. Но содержащий те же самые магазины.
Несмотря на то что на поверхностный взгляд такие застройщики в точности следуют заповедям Джейкобс, в действительности то, что они делают, – полная противоположность им. Подобные места, с их стилистическим единообразием, наложенными ограничениями и ассоциациями домовладельцев, – бастионы на пути разнообразия. Вооруженные против любой случайности, они в точности как те «оторванные от почвы города-сады», к которым Джейкобс питала такое отвращение. В своем первом шедевре, «Жизнь и смерть больших американских городов», Джейкобс выдвинула знаменитое утверждение: «Город – это не произведение искусства». Под этим она не подразумевала, что город не должен быть красивым, что проекты его украшения должны быть отложены. Напротив – она осуждала модернизм за ограниченность изобразительных средств и источников вдохновения и, шире, за убеждение, что город может быть сведен к какому-либо набору практик и техник – изучения, конструирования или участия. Конечно, Джейкобс роскошествовала в сложной и благодатной хореографии жизни своего блока, которую, без сомнения, можно посчитать урбанистической формой искусства, но «ее» город выступал также ареной острой конфронтации. Когда Джейкобс выхватывала микрофон или билась за дополнительное время на городских слушаниях, она прекрасно осознавала, что это тоже часть общего танца, часть никогда не прекращающейся борьбы, которая сама по себе – самая суть природы хорошего города. Это борьба за разнообразие, борьба за самоорганизацию.
Сохо
Пересекая Хаустон-стрит, Ла-Гуардия-плейс становится Западным Бродвеем, главной улицей Сохо, – аббревиатурой, образованной от South of Houston, «к югу от Хаустон-стрит», но с отчетливой отсылкой к Лондону.[85] История Сохо наверняка вам знакома, хотя, может быть, не в нью-йоркской версии, а в каком-нибудь местном похожем варианте. Сохо – это «ребенок с плаката», образцовая рекламная картинка джентрификации, место, прошедшее путь от полузаброшенного состояния через жестокую витальность к вершинам «трендовости» (со своими собственными представлениями о культурной «заброшенности») с невероятной скоростью.
С севера Сохо ограничен Хаустон-стрит, с востока – Бродвеем, с юга – Канал-стрит и Шестой авеню – с запада. Западный Бродвей (еще есть Восточный, в Чайна-тауне) – его главная магистраль. Кроме того, он выступает разделительной линией, отделяющей одну от другой две разные морфологические схемы, характеризующие квартал. К западу он всегда оставался жилым районом, амальгамой многоквартирных и частных домов, в течение долго времени – преимущественно итальянских, и остатки этой общины по-прежнему заметны у церкви Святого Антония и прилегающего монастыря. Легендарная пекарня «Везувий» (Vesuvio Bakery) пала жертвой недавнего повышения арендной платы, но ряд ключевых магазинов продолжает существовать, включая «Молочную лавку Джо» (Joe’s Dairy), продолжающую каждый день предлагать нежнейшую моцареллу. Эта часть квартала продолжается по другую сторону Хаустон-стрит, в Виллидж. На всю территорию имел виды Роберт Мозес во время схваток в 1960-е.
Известное количество исконных обитателей Сохо продолжают населять его многоквартирные дома благодаря законам об арендной плате. Но, поскольку моложе они не становятся, их присутствие постепенно уменьшается, а их место занимают деятели с Уолл-стрит и кинозвезды. Признак упадка Даунтауна – публикация «карты кинозвезд», согласно которой их тут чуть ли не больше, чем в Беверли-Хиллз. Я часто вижу знаменитостей на улице (а недавно уселся на сиденье унитаза, хранящее еще тепло задницы Калисты Флокхарт). Хотя роль прямого экономического участия «людей старого времени» в жизни квартала катастрофически уменьшается, они продолжают играть свою роль в привлечении туристов. Из них формируются кадры уличных гуляк, скамеечных сидельцев и зевак, выглядывающих из окон – модели социального поведения, воспетые Джейн Джейкобс. Их культурное наследие – регулярные визиты в церковь, общие привычки и воспоминания о рабочей молодости. Эти жители обладают более объемным и более привязанным к месту букетом привычек, чем их наследники-«бобо»,[86] кое-что у них, однако же, перенявшие. До своего закрытия в начале 2012 года «Одджис» (Auggie’s), мое любимое в течение многих лет кафе для чашки капучино на середине пути, оставалось местом встречи старых жителей Сохо с новыми – связь, укрепляемая осознанием того факта, что немалое число «новых» теперь уже проживают здесь тридцать лет и помнят те дни, когда они сами были здесь в меньшинстве.
Часть Сохо, лежащая по другую сторону Западного Бродвея, отличается бо́льшим своеобразием. Речь идет о двадцати блоках так называемого чугунного Бродвея. На рубеже XIX–XX веков это был промышленный район, и его возведение (и характер) совпало с широким распространением технической инновации второй половины XIX века – фасадов и колонн из литого чугуна. По структурным соображениям – литой чугун хорошо работает на сжатие, но плохо на растяжение – дома в этих блоках, как правило, построены из смешанных материалов, с боковыми стенами из кирпича и деревянными балками и полами. Чугунная технология позволяла не только отливать превосходные украшения, но и делать фасады чрезвычайно легкими и вставлять в них очень широкие окна. Еще в этих домах множество отличных образчиков знаменитых сквозных лестничных маршей. Практически полностью оставленные промышленниками, лофты были открыты в 50-е годы художниками, которые прибрали к рукам эти просторные свободные помещения – никого более не интересующие и потому относительно недорогие в аренде. За относительно краткий период артистическое сообщество расцвело во всей своей маргинальной и эфемерной красе в этой физической и экономической нише. Конечно, их объединяли культурные и поколенческие связи, а еще – азарт первопроходцев и быстро возникшее «осадное положение», спровоцированное тем, что их статус в общем-то был нелегальным (в то время данная часть Сохо не была зонирована для жилья). Позднее, когда жительство в лофтах все-таки признали законным и район начал расцветать, художников объединило сопротивление пришедшим сюда риелторам.
Разумеется, поначалу в Сохо развивались общественные институции, отличающие этот район как художественный. Некоторое количество баров, галереи молодого искусства, ресторанчик на паях под названием «Фуд» («Еда»), где великий Гордон Матта-Кларк[87] трудился за стойкой, и других заточенных под искусство мест возникли одно за другим. Но в те блаженные времена их отличала умеренность как в количестве, так и в смысле амбиций, что способствовало укреплению благотворного чувства изолированности (пусть Виллидж и расположен всего в нескольких блоках). На самом деле в те ранние годы художественное сообщество вполне мирно сосуществовало как с оставшимися промышленными предприятиями, так и с уже имеющимися соседями. Как вдруг город взялся «рационализировать» нелегальный захват путем создания в каталоге зон специальной категории «художественной резиденции» (artist-in-residence), позволяющей сертифицированным художникам проживать в зданиях, не считающихся жилыми, – форма защиты, родственная, в сущности, законам об арендной плате.
Идиллия оказалась недолговечной, и историю ее болезни и разрушения нет нужды подробно расписывать. Чем больше процветало художественное сообщество, прибавляя в числе и в платежеспособности, тем больше галерей и ресторанов за ним следовало, привлекая внимание прохожих, туристов и новых жителей, валом поваливших «ловить волну». Эффект золотой гусыни (зарезанной, чтобы сразу получить много золота, не дожидаясь, пока она снесет много золотых яиц) сказался незамедлительно. Бум обогатил нескольких людей, но выдавил художников из домов, превращенных в кондоминиумы. Многие галереи тоже оказались проданы. Дешевые рестораны задавлены дорогими. Повсюду проникли обувные магазины и бутики. По выходным улицы оказались переполнены людьми, не помышляющими об искусстве, а просто пришедшими совершить покупки и пообедать – и посмотреть на других людей, совершающих покупки и обедающих. Мы привыкли называть эту как бы ярмарочную уличную толпу, осаждающую Западный Бродвей по выходным, «Фестивалем Святого Кастелли» – по имени главной галереи Лео Кастелли, в течение долгих лет остающейся самой престижной в районе.
Если Сохо и остается по-прежнему живым и привлекательным, то в основном благодаря своей изумительной архитектуре – и законам об охране памятников, требующим ее сохранения. «Чугунный район» не похож на остальные, и это проистекает из того, что он одновременно и уникален, и единообразен по масштабу. Если есть в Нью-Йорке место, напоминающее своими пропорциями о европейском городе XIX века, так это здесь. Пяти- и шестиэтажные сооружения, чьи крыши надстроены сверху четко выраженными и богато украшенными мансардами-лофтами, создают ощущение фактуры и уюта парижских улиц. За счет величественных пропорций самих зданий и относительной узости улиц возникает чувство одновременно безопасного комфорта и достаточной защищенности от стихий. Учитывая международный характер большей части разворачивающейся здесь коммерческой активности, эту атмосферу легко сравнить, скажем, с атмосферой шестого округа в Париже, с его обитателями из числа крупной буржуазии, легким привкусом богемности и точно такими же магазинами и ресторанами.
Но Сохо, однако, сделался частью туристского архипелага – в котором каждая достопримечательность должна соответствовать набору все более и более обобщенных категорий. Люди путешествуют не для того, чтобы проникнуться теми или иными частностями географии, а для того, чтобы прильнуть к тому или иному образу жизни, четко определенному указателями в виде товаров и услуг. В каждом американском городе есть теперь свой Сохо. В Портленде это Перл («Жемчужина»), в Вичите (Канзас) – это Олд-Таун («Старый город»). Они отмечены в путеводителях как «места назначения» и зачастую оказываются самыми оживленными в городе, более всего нацеленными на уличную жизнь, монетизируя при этом свою ауру в цены на окрестную недвижимость и предлагая «альтернативный» стиль жизни (или по крайней мере проживания) в городах, где, за исключением нескольких домов, выбора-то особого нет.
Но что в точности представляет собой «туризм по образу жизни»? Вопрос этот приобрел для меня особенную остроту после одного недавнего случая. В очень людный день я пересекал улицу в Сохо, как вдруг двум туристам передо мной пришлось отпрыгнуть с перехода, чтобы пропустить несшийся дорогой «Мерседес» с нью-джерсийскими номерами. Они синхронно выкрикнули то, что и следует ожидать в такой ситуации: «Козел!» Я сам тысячи раз бормотал это специфическое словечко, и я заметил, что мне греет душу готовность, с которой эти двое приняли местную манеру выражаться. Эти люди уж точно знают, что мы произносим не «Хьюстон-стрит», а «Хаустон». Возможно даже, что, будучи в Париже, они получают особое удовольствие, выкрикивая: «Merde!» (как я сам делаю).
Несколько дней спустя я гулял неподалеку от этого места и чудом избежал того, чтобы пасть жертвой двух сдвинутых детских колясок от Макларена, толкаемых парочкой мамаш-яппи, не отрывающихся от своих сотовых. В то время как мои ноги совершали стремительный скачок в сторону, я обнаружил, что бормочу то же самое слово – «козел!», причем в данном случае было непонятно, даже мне самому, к кому оно относилось. К счастью, я произнес его беззвучно. Путающиеся под ногами дети и дорогие собачки – это расплата за джентрификацию, и я просто (подумал я) переношу проклятье вверх по пищевой цепочке. Если бы меня услышали, то сочли бы нелепым чудаком средних лет, по-прежнему одетым как для колледжа, без какого-либо следа «Прады». Я же, разумеется, предпочитаю думать о себе как о «молодежи». Молодежная культура, как и модернизм, обусловлена историческими обстоятельствами, а не сединой.
Но в другом смысле собаки и дети – это знаки жизни города. Вопросы джентрификации столь сложны потому, что те качества городской жизни, которые она производит: оживленные улицы, обилие магазинов, сохранение и усовершенствование старых зданий, – все они очень желательны, и являют собой саму суть урбанизма. Проблема джентрификации – в ее частностях и в ее последствиях. У кого-то могут быть претензии с точки зрения вкуса к французским бульдогам и няням, носящимся с колясками, но реальная проблема не в тех, кто населил «облагороженные» районы, а в тех, кого они заменили, кого выкинули из полученной «пестрой смеси».
Несколько лет назад «Нью-Йоркер» разместил на обложке изображение Адама и Евы, которых нависший сверху разгневанный Бог выгоняет из Рая. Соль шутки заключалась в том, что они были изображены стоящими на манхэттенской стороне Бруклинского моста, готовые отправиться в изгнание из места, которое больше не могли себе позволить. Принимая во внимание астрономические цены на манхэттенское жилье, подобное наказание грозит теперь не только бедным – традиционным жертвам джентрификации, но и все увеличивающемуся количеству представителей среднего класса. Недавно проведенное исследование показало, что относительная доля среднего класса в общем населении Нью-Йорка – самая маленькая по всей стране. Бум не всегда признак здоровья.
Это нашло свое отражение в туризме – в изменении тех, кто и зачем приезжает в город поглазеть, в том, в какой стиль жизни они желают погрузиться. Модель для такого «туризма по образу жизни», получившего свое развитие с начала XIX века, когда прокладка железных дорог положила начало развитию дешевого массового туризма, – это вуайеризм, подглядывание за местной экзотикой, прославленное Ричардом Бёртоном в его знаменитой книге «Личный рассказ о путешествии в Мекку и Медину». Бёртон – англичанин, переодевшийся в арабские одежды, чтобы совершить хадж, и его записки послужили примером для тысяч других подобных документов (не последним из которых выступает «Путешествие на восток» Ле Корбюзье), отображающих во всех деталях погружение человека Запада в восточную или южную экзотику. Еще это – всегда памятник (под маской уважения) тому, как восточный мир перерабатывает западные ценности. Эти путешествия всегда основываются на своего рода дисбалансе, выведении из равновесия, способности наблюдателя очаровываться инаковостью «развивающейся» культуры, которая казалась невинной и беззащитной перед натиском современности, считавшейся уже тогда врагом подлинности. Этот троп превосходства, обретенного в какой-то чужой традиции, – одна из наиболее раздражающих черт самосознания нового урбанизма.
Исключение, сделанное в правилах зонирования для «художественных резиденций», подразумевало, что любой человек, претендующий здесь на жилье, должен предстать перед комиссией и убедить ее, что он является художником. Недавно это правило оказалось продублировано – в фарсовом, хоть и исключительно серьезном виде, – что вызвало в Сохо большое напряжение. Годами в состав сообщества входили «уличные художники», продающие свой товар со столиков и стендов, выставленных вдоль тротуаров. В их числе как те, кто выставляют свои собственные картины, рисунки, фотографии и поделки, так и продавцы дешевой ювелирки, маек с рисунками, массовых безделушек и поддельных товаров известных брендов. Многие, включая «Альянс Сохо» (SoHo Alliance), администрацию местного РРБ и большое число владельцев магазинов, желали выпереть их отсюда, что полиция периодически и делала, применяя «закон двадцати футов», запрещающий торговать у входных дверей ближе указанного расстояния. В 2000 году городской совет принял закон, запрещающий всю уличную торговлю вдоль Принс-стрит и Спринг-стрит на ширине четырех блоков между Западным Бродвеем и Бродвеем, мотивируя это решение узостью улиц и опасениями – воистину оправданными, – что торговцы мешают движению пешеходов.
Центр усилий по контролю за уличными художниками переместился ныне на Западный Бродвей, более широкую улицу с более широкими тротуарами, где полиция появляется чаще и чаще гоняет тех, кто на ней расположился. Правило двадцати футов соблюдается с неукоснительной тщательностью, и все чаще художникам намекают, что скоро их и отсюда «попросят». Слухи об этом порхают там и сям, а одна местная газета цитирует такие слова полицейского офицера: «Нашему сообществу никакие художники не нужны. Сейчас не 1969 год, и никому не сдалась эта публика под окнами миллионных апартаментов».
Существуют два объединения, представляющие интересы уличных художников: «Международный художественный кооператив Сохо» (SoHo International Artist Cooperative) и «Художественный ответ незаконной государственной тактике» (Artists’ Response to Illegal State Tactics, A. R. T.I.S.T.). Первый ратует за лицензирование «мастеров изящных искусств» с целью исключения из их числа продавцов, не торгующих плодами своих рук. Второй, чей беззаботный лидер выступал истцом в знаковом процессе 90-х, отменившем ранее существовавшие лицензионные ограничения для уличных художников, выражает более широкие и более «соглашательские» взгляды касательно права художника на свободу слова. Его обвиняют в том, что он выступает подпевалой местной РРБ и главы муниципального собрания Алана Джерсона, который сам считается их марионеткой. Джерсон тем временем готовится предоставить пакет законов, призванных «смягчить перенаселение». Уличные торговцы разделились.
Вопрос этот важен, потому что касается того, чем люди будут жить, и, в более широком смысле, затрагивает свободу самовыражения. Хотя суды твердо склоняются в пользу гарантируемого Первой поправкой права художников и книгонош пользоваться общественными тротуарами для своих надобностей без формального лицензирования, они при этом ясно указывают, что это право может быть ограничено «временем, местом и способом». В случае с Западным Бродвеем при буквальном соблюдении двадцатифутового требования большинство продавцов лишатся своих мест по чисто геометрическим причинам. А еще это лишит улицу ее базароподобного вида и восхитительной диалектики высокого и низкого, возникающей от столкновения уличных продавцов, не платящих никакой аренды, и магазинов с дорогущей арендой.
Знаменитый лозунг Ганзейской лиги гласил: «Stadtluft macht frei» – «Городской воздух делает свободным». Это было буквально так – города гарантировали свободу крепостным, убежавшим с полей своего феодала, – и продолжает оставаться таким в более широком смысле: города исторически являются местами проявления свободы собраний и выражений. Если вам кажется, что я слишком зацикливаюсь на проблеме свободы слова, то это лишь потому, что, на мой взгляд, город был, есть и всегда должен оставаться ее главным проводником и выразителем, а вопросы пределов допустимого в этой области всегда должны ставиться и никогда не решаться окончательно. В ходе городского планирования постоянно пересматриваются соотношения «общественных» прав и прав собственности, и улица – это то место, где частные граждане сталкиваются и оценивают уместность публичного поведения по миллион раз на дню. Эти маленькие обмены жизненно необходимы для того интенсивного взаимообогащения, которое Джейн Джейкобс определяла как «золотое правило» хорошо функционирующего города.
Джентрификация подавляет подобное взаимообогащение, потому что сужает правила формального и социального поведения, превращает кварталы в Диснейленд или в «Колониальный Вильямсбург»,[88] их жителей – в штатных сотрудников, а маленькие ритуалы повседневной жизни – в спектакли или трапезы для туристов. Когда городской проект все сильнее и сильнее превращается в производство утонченных стилей жизни, граждане вынуждены все глубже увязать в общественной жизни. Это больше не вопрос их права или сознательного выбора, общественная жизнь становится просто еще одним товаром. Как писал архитектор Чарльз Мур в 1965 году, воздавая иронические (но лишь отчасти) похвалы Диснейленду, «за общественную жизнь надо платить».
Но было бы ошибкой сводить проблемы «урбанизма принуждения», то есть уничтожения социально или коммерчески неприемлемых или нежелательных вариантов, к одной лишь джентрификации, «повышающей» рыночную стоимость. Джентрификация – термин, обозначающий искусственное упрощение, его не следует применять к местам, «оживленным» более сложным образом. В этом, в сущности, и заключалась идея Джейн Джейкобс об «интегрированном разнообразии». Кроме того, моя зацикленность на особенностях стиля жизни, определяемого моей культурой, вкусом и классовой принадлежностью, не должна заслонять наличие других систем с ограниченным выбором, будь то клонированные башни спальных районов, безликие пригороды или же кричащий вакуум возможностей в трущобах. Вопрос о том, сколько «Старбаксов» можно раскидать по району, бледнеет перед куда более серьезными проблемами: безработицей, нежеланием банков выдавать ипотеку в определенных районах, скудной торговлей по вздутым ценам, негодными школами, наркотиками, эффектом гетто, острой нехваткой государственных и частных инвестиций и прочими известными элементами патологии, держащей в плену миллиарды людей.
Споры о том, что такое общественное пространство и какова его природа, ужесточаются по мере усиления давления на общественную собственность и общественную сферу как таковую. Строгие меры безопасности после одиннадцатого сентября, приватизация, джентрификация, глобализация и прочие растущие феномены – это лишь одна сторона медали. Признание того, что «общественность» в городах становится все разнообразнее, а в культуре все острее возникают вопросы политики идентичности, подразумевает, что борьба за сохранение и развитие пространств, предлагающих опыт коллективности, невероятно усложняется и приобретает чрезвычайную динамику. Кому-то подобная плюралистичность дает основание утверждать, что «традиционные» места общественных собраний и пересечений, такие, как улицы, площади, парки и т. д., – это не более чем обломки былого «неразличающего» взгляда, пагубного для разнообразия и излишне наивного в том, что касается запаса конструктивности, присущего коммерческой жизни. Возможно, это и так, но в подобных утверждениях игнорируется важность для общественной жизни накопленных форм и ритуалов. Превращая, в типично постмодернистском ключе, различия и подвижность в фетиш, эти утверждения низводят урбанизм до состояния моря фрагментов, тривиализируя понятие локальности. Города поддерживают много различных ценностей, но вес их не обязательно одинаков.
Успех лофтов в Сохо, полностью преобразивших жизнь целого района, это не просто казус времени, места и культуры. Он стал возможен вследствие распространения здесь очень специфического вида архитектуры – чугунного ангара. Типичное лофтовое здание в Сохо – это конструкция с брандмауэром общей площадью помещений около пяти тысяч квадратных футов. Поскольку в бытность свою производственными цехами эти помещения вмещали в себя печатные прессы, металлообрабатывающие станки или же ряды швейных машинок, чаще всего они были открытыми и неразделенными. И поскольку лофты тоже стояли в ряд, окон с боковых сторон в них, как правило, не было. Главный вход вел на улицу, задний – на тесный дворик. Подобная конфигурация обеспечивала некоторую вентиляцию, но солнечный свет проникал лишь через главные ворота и, в зависимости от их ориентации, оказывался порой сомнительного качества.
Но для студий они подходили прекрасно. Большие, дешевые, а главное – открытые для любых трансформаций, подходящие для художественных надобностей и для стиля жизни бобо, которым чрезвычайно нравилась величественность подобных «пространств», материализовавших их мечты («Сколько у вас футов?» – вот постоянная тема нью-йоркских разговоров.) Вскоре, однако, привлекательность жизни «нараспашку» для многих потускнела. Приспособление открытого лофта для повседневных нужд обычной семьи оказалось непростой задачей и неизбежно породило необходимость разделения. Поскольку окна часто выходили лишь на одну сторону, выгораживание спален и прочих приватных пространств (с соблюдением выдвигаемых жилищным законодательством требований о доступе солнечного света) обернулось нетривиальным вызовом, порождающим порой поразительные изобретения.
Часть проблем, связанных с необходимостью разделения лофтового пространства, возникли из-за завышенных надежд на «гибкость», питаемых в архитектурной среде того времени. Начало 1970-х, когда я сам был студентом-архитектором, – последние дни гегемонии модернистской теории. В то время идее гибкости и пластичности пространства придавалось огромное значение. В частности, все грезили о пространстве, «демократизованном» благодаря передаче контроля за его конфигурацией потребителю. Пытаясь добиться «равновозможного» пространства (согласно термину, введенному Ренато Северино в книге 1970 года «Равновозможное пространство: Свобода в архитектуре»[89]), архитекторы выработали доминирующую парадигму гибкости: пространство должно быть настолько недифференцировано по назначению, «очищено», насколько это вообще возможно, дабы обеспечить возможность максимального выбора. Воплощением такого подхода стало Плато Бобур – под этим именем в то время был известен парижский Центр Помпиду.
Плато Бобур, проект Ричарда Роджерса и Ренцо Пьяно, победивший в конкурсе, подытожил движение, набиравшее силу с 1960-х. Он явно опирался на работы «Архиграма» (Archigram) – группы британских архитекторов, создававших ряд впечатляющих образов чрезвычайно механизированных и чрезвычайно «гибких» архитектурных объектов, способных не просто трансформироваться, но и, в своем более мобильном воплощении, двигаться в пейзаже и сливаться с ним. Еще члены «Архиграма» продвигали (подобно их соотечественнику Седрику Прайсу) лофтоподобную архитектуру, населенную машинами и модулями, пребывающими в постоянном движении и способными преобразовать его по первой прихоти. Центр Помпиду – классическое воплощение этой фантазии о гибкости. Все его службы (лестницы, трубопроводы, эскалаторы и т. д.) разнесены по периметру здания или утоплены в глубокие щели в полу, так что пространство размером с футбольное поле остается нетронутым, поощряя кураторов придумывать и возводить временные перегородки.
Но гибкость в подобном изводе слишком ограничена неопределенностью конфигурации, жесткими границами и огромностью пространства, которое она должна покрывать. Яркий пример – современное раскатанное офисное здание, в котором ничего не сделаешь, кроме клетушек-кьюбиклов. Более плодотворную гибкость содержит идея такого лофта (архитектурной «стволовой клетки», которой предстоит развиться в любой орган, необходимый для жизни) – когда сначала в расчет принимаются специфические требования среды – освещенность, перекрестная вентиляция, виды из окон и т. д., а также самого помещения, его вместимости и размеров. Вместо метафоры дикой территории, которую требуется приручить и разделить, к недвижимости лучше применять метафору города как такового – уже существующей, неподатливой совокупности, где отдельные пространства и среды создаются путем присоединения и комбинирования, пересочинения и переконфигурирования элементов, способных реагировать, провоцировать и сопротивляться повторяющимся, бездумно позаимствованным решениям.
Другая модель гибкости, казавшаяся очень привлекательной в мои студенческие годы, – это «самоселы», сквоттерные поселения или фавелы. Их превозносили за «органичность», самоорганизующийся стиль роста, «полный контроль» со стороны потребителей, пластичность и техническую простоту, возникающие в них многолюдные сети и объединения – и за их незаконный статус, стоящий «визави» с официальными планировочными и законными нормами. Первым ответом архитекторов и планировщиков стали предложения как-то рационализировать эти поселения путем обеспечения их необходимыми службами и инфраструктурными элементами, а последующим – разработка простых и элегантных систем зданий, причем некоторые из них сулили куда большую продвинутость на основе уже доступных (хоть и не для всех «самоселов») дешевых технологий, таких, как бетонные блоки, гофрированный металл, древесина и т. д. Более поздней тенденцией, вдохновленной этими «неформальными» конструкциями, стала попытка перевести их приспособляемость и контроль со стороны потребителей на язык, пригодный для удовлетворения потребности в жилье индустриального общества первого мира.
Как результат – в изобилии стали возникать проекты зданий, предусматривающие возможность расширения: стены, способные раздвигаться, балконы, которые можно закрыть, внутренняя планировка, которую можно менять, ящики, способные вдвигаться внутрь помещения. Пожалуй, самым выраженным представителем этого движения стал архитектор Джон Хабракен (немало потрудившийся в кампусе Массачусетского технологического института в мои времена), выдвигавший идеи касательно «поддерживающих структур». Работы Хабракена были весьма любопытны, но в них отразилось несколько фундаментальных парадоксов. Разрабатываемые системы стремятся свести пределы возможной гибкости к тем, что уже в ней предусмотрены. Альтернативность подобных систем в основном возникает за счет расширения внешнего контура здания, внутренней перепланировки и переоборудования механических систем, что привело к возникновению специфического словаря, в котором фигурируют такие понятия, как «подвижные стены», «свободные пространства для напорных труб», «кожухи» и «проводники», а также особого рода зонирование, только в масштабе отдельного здания, открывающее пространство для развития. Часть этих предложений немедленно устарела, и лишь немногие из них, подобно сходным архитектурным предложениям для самосельных поселений, предлагали большую гибкость на основе более конвенциональных технологий: невелика сложность – передвинуть гипсокартонную стену.
Однако эта работа показала важность, хотя бы временную, конвергенции двух глобальных идеологем, столь важных для архитектуры начиная с 1960-х годов. Первая – это старая модернистская мечта о промышленной архитектуре массового производства, отвечающей как желательной экономической логике, способной (как надеялись тогда) эффективно обеспечить крышу над головой для всего мира, так и неиссякаемому восхищению машинной формой и другими техническими структурами. Подобный интерес к «чистой» технологии, к объектам, идеально изоморфным своему назначению, – ключевая ценность функционализма, и более того – он остается родным языком архитектуры, ее бесспорным стандартом. Чувство цельности, невинности машинерии нашло свое явное подтверждение в растущем интересе к «местной» архитектуре. В 1964 году историк Бернард Рудофски выступил в МоМА (Нью-Йоркский музей современного искусства) куратором выставки под названием «Архитектура без архитекторов», прославляющей формальные достоинства многочисленных традиционных домостроительных практик, собранных со всего света.
Оставляя в стороне бесконечную запутанность, которой отягощен взгляд Запада на «примитивную» культуру, выставка послужила чрезвычайно конструктивным импульсом, поощряющим разнообразие форм как раз в то время, когда обычная архитектура сделалась безнадежно, близоруко однотонной. Выставка показала, что «неархитекторы» способны не просто здраво оценивать свою среду, но и прямо-таки возглавить работу по ее перевоссозданию. Все всколыхнулось. Хиппи ринулись строить юрты в лесах, а профессиональные архитекторы сосредоточились на стратегиях, позволяющих конечным потребителям вносить свой вклад в строительство, и открыли для себя новые территории – бесконечное поле позаброшенных лофтов, фабрик и подобных структур – для архитектурной деятельности, по определению пропитанной духом гибкости. В ситуации, когда предустановленные структуры, будь то власть старшего мужчины, семья, коммунистическая партия, подвергаются постоянным атакам, вид открывавшихся новых границ опьянял. Архитектура отныне – не конечный продукт власти. Она должна сама стать властью. Она должна обрести гибкость! Весь мир – лофт, и граждане должны получить правильные инструменты, чтобы приспособить его под свои нужды! Давай, Витрувий, до свидания. Да здравствует «Всеземельный каталог»![90]
Если рассматривать лофты как способ размышлять о городе, самая большая их гибкость кроется не в их конфигурации, а в их использовании. Ключ успеха в переходе от производства к художественной студии и дальше к жилью – легко адаптируемое здание, способное реагировать на радикальные экономические и социальные перемены, а не одни только архитектурные. Подобная гибкость критически важна для идеи «города универсального назначения» – города, в котором такая крайняя мера, как зонирование, окажется излишней. В нашей ситуации нарастающего постиндустриализма необходимость разделять жилые и рабочие места перестает быть довлеющей. Напротив, связь жилья и работы может оказаться чрезвычайно гибкой и избирательной. В частности, это происходит в связи с изменением характера продукции, закатом нашей экономики производства и восходом «настраиваемой» продукции. Еще это побочный продукт революции пространственных отношений, возникшей в результате ошеломительного развития электронных технологий – компьютеров, интернета и прочих инструментов, дающих возможность мгновенно связываться с кем угодно, где угодно, когда угодно. Сопутствующая ей мечта о более открытом обществе, таком, в котором ничья раса, класс или место происхождения не способны больше повлиять на мобильность, также способствует развитию города, в котором что угодно может быть где угодно.
Но идея такого «вездесущего города» встречает и более негативное отношение. Жупел современного урбанизма описывается то как «краевой город», то как «царство урбанистического нигде» (используя удачную фразу Мэла Уэббера из его известного эссе 1964 года, которой он обрисовывал опасно уравновешивающееся соотношение физической и виртуальной составляющей городов) или же как «универсальный город». Идея свободного расположения, «чего угодно где угодно», уже породила самый быстрорастущий компонент американских городов – пригород, существующий в состоянии полной независимости от традиционных центростремительных городов. В наши дни офисы, торговые центры, жилые дома и тематические парки могут возникать в любой точке, в которую ведет хорошее шоссе, оптоволоконный кабель, линия электропередачи и которая может предложить преимущества в вопросах цены. Подобное неиерархическое, но в высшей степени зонированное условие обозначает, что сегодня столько же людей могут ездить поперек этой пригородной (или киберпригородной) текстуры, сколько раньше, при более традиционных центробежно-центростремительных отношениях «пригород – центр», ездили вдоль. Еще эта форма «нового урбанизма» примечательна той чистотой, с которой она помечает рыночные силы в репертуаре «постурбанистических форматов» – офисный парк, скоростное шоссе, закрытое жилое товарищество, торговый центр – на податливой, безграничной территории, растянувшейся, кажется, на весь земной шар.
Подобный урбанизм угрожает более традиционным городам как в силу того, что является альтернативным паттерном застройки, так и тем, что этот паттерн воспроизводится на уже существующей городской ткани. Так, например, современная торговая улица в точности подражает веренице магазинов в любом торговом центре. Мы все чаще и чаще вынуждены «совершать транзакции» в той или иной международной брендовой империи, и всякий раз, проводя кредиткой по считывающему устройству, увязаем все глубже в паутине взаимного соучастия и надзора, отмечающих нашу принадлежность к однонаправленной культуре глобального капитализма. Система нуждается в различиях, чтобы побуждать к потреблению, но все время уменьшает их амплитуду.