— А сколько их?
— Не знаю, сынок, не знаю, откуда же мне знать. Много.
И тогда я смеюсь. Громко. Хлопая уцелевшей рукой себя по животу. Я — нимху, вы только подумайте, что мелет этот старый лесоруб! Совсем тронулся!
— Так получилось, сынок, — бормочет он, не обращая внимания на мой смех. — В тот год, когда мама понесла вас с братом, случилось поветрие земляной болезни. Ты ведь знаешь, что это за штука? Вы с братом родились мёртвыми. Чтобы спасти вас, нужно было специальное снадобье из желчи единорога. Твоя мать послала меня в Заупокойный лес, что возле Лохевли, к Дривити, колдунье. У колдуньи я купил это зелье. Полтора ливра отдал — все деньги, что у нас были.
Нам нельзя спасать сразу обоих, сказала твоя мать, потому что детей положено нести в магистрат. Но ведь в магистрате не знают, что я родила двоих. Мы можем спасти хотя бы одного, а второго отнесём, пусть видят, что он родился мёртвым.
Вот так получилось. Так получилось, сынок. Мы очень рисковали, но твоя мать будто сошла с ума — уж так ей хотелось ребёночка, что просто обезумела она, право слово. Да и я не лучше умом был. А после земляной болезни она уж не могла снова родить… Поплакали и сделали, как она решила. Вот так всё и вышло, сынок. Вот так.
Он поднимается, делает шаг от ямы и я перестаю его видеть.
Потом я слышу, как хлопает дверь. Он ушёл.
Не знаю, куда отправился этот обезумевший лесоруб. Но когда вернётся, он убьёт меня. Он тронулся умом от голода.
На лежаке стонет и бормочет мать.
Я зову её.
— Что? — отзывается она. — Что тебе, сынок, милый?
— Отец тронулся умом, — говорю я. — Он посадил меня в яму и говорит, что я нимху.
— Ох, сынок, сынок… — причитает она. — Знал бы ты, как мне больно.
— Мать, спаси меня, — говорю я матери и выбрасываю из ямы верёвку. — Подержи верёвку, чтобы я вылез и не умер с голоду. И чтобы отец не убил меня. Умираю, как хочется есть.
— Я очень хочу спасти тебя, сынок, — пыхтит она в ответ. — Очень хочу. Но не знаю, смогу ли я подняться с кровати. Боль грызёт меня, сынок. Всю выгрызла изнутри. Не знаю, смогу ли я встать с лежака. И верёвку держать я не смогу, сил нет, сынок, уж прости меня.
— Ты попробуй, — говорю я. — Умереть, как хочется есть. Я пойду и найду что-нибудь съестное. Себе и тебе. Обоим.
— Я уже пробую, сынок, милый, — отзывается она.
И действительно пробует, я угадываю это по тому, как скрипит под её телом лежак.
— Я привяжу верёвку к лежаку, — говорит она. — Сама-то я ведь не смогу удержать тебя. Очень мне плохо, сынок, милый, ты бы только знал, как мне плохо. Боль изгрызла меня всю. Нет сил.
— Я знаю, — говорю я. — Я знаю, что тебе очень плохо, мать.
— Да, сынок, и я очень ослабела, не смогу удержать тебя. Поэтому я привяжу верёвку к лежаку и брошу тебе конец. Ты только подожди. Подожди, потому что я очень медленно всё делаю. Умру я скоро, сынок.
Она возится и скрипит лежаком очень долго, так долго, что я жду, что вот-вот вернётся отец и помешает ей.
Но отец не возвращается. Проходит много времени, пока конец верёвки падает мне на голову.
— Вот, сынок, — слышу я голос матери. — Привязала. Попробуй, крепко ли. Сил-то у меня совсем не осталось.
Я пробую, дёргаю верёвку, повисаю на ней. Она держит. С одной рукой мне будет очень неловко и тяжело — не знаю даже, смогу ли вылезти. Если бы мать была здорова, она бы вытащила меня.
Хватаюсь за верёвку покрепче, вцепляюсь в неё зубами, помогая руке, крепко сжимаю ступнями. И начинаю лезть.
Лезу долго. Два раза, теряя силы, отпускаю верёвку и падаю обратно в яму. Она совсем не глубокая, если бы у меня была вторая рука, уж давно был бы наверху. Я готов расплакаться. Но если расплачусь, то раскисну и уже точно не выберусь.
Наконец, с четвёртого раза у меня получается и я вылезаю. Долго лежу на полу, переводя дыхание и собираясь с силами, чтобы подняться.
Мать смотрит на меня с лежака воспалённым сухим взглядом. В нём нет ни радости, ни облегчения — только боль.
— Я выбрался, — говорю я.
— Хорошо, сынок, милый, — кивает она. — Хорошо, что у тебя получилось. Ох, как мне больно! И хочется пить.
— Я могу принести тебе воды.
— Хорошо было бы, сынок, — жалобно произносит она.
Я иду к бочке и возвращаюсь с ковшом воды. Вода такая холодная, свежая, и мне вдруг так хочется пить, что я, не донеся, выпиваю воду сам. Тогда возвращаюсь к бочке и зачерпываю ещё один ковш.
Мать медленно, с трудом, цедит воду. Потом голова её падает обратно на лежак.
— Я умру, сынок. Скоро умру, — говорит мать, с тоской глядя мне в лицо.
— Да, — отвечаю я. — Умрёшь.
— А как не хочется! — стонет она. — Знал бы ты, как не хочется мне умирать, сынок, милый. Хочется знать, как твоя жизнь сложится, что будет с тобой дальше. Не судьба.
— Ничего.
— Ничего. Только очень уж больно — просто сил нет, как больно. Грызёт и грызёт всё тело эта проклятая боль. В груди. И в животе грызёт. Убил бы кто меня.
— Я могу, — говорю.
— Ты? — она находит мои глаза взглядом. — Маленький ты. Я бы попросила, да маленький ты, сынок. Жалко тебя. Я бы попросила… Отец-то отказывает мне.
Я говорю:
— Попроси.
— Правда? А ты сможешь, сынок?
— Смогу.
— Жалко мне тебя.
— Ничего.
— Маленький ты ещё…
— Ничего.
— А как?.. Ты сумеешь?
— Сумею.
— Ох… Не знаю даже… Боль такая!..
— У меня нож есть.
— Нож?.. Ох, не знаю… Так хотелось бы… Но нельзя ножом, сынок. Негоже тебе родную кровь проливать. Нет, ножом нельзя.
Я смотрю на неё. Видно, что ей до смерти больно. Спрашиваю:
— А как тогда?
— Ох, сынок, милый… Не знаю даже… Маленький ты.
— Это ничего.
— Верёвка… Или нет, не надо — маленький же ты совсем.
Та верёвка, по которой я вылез. Отвязываю её от лежака. Она подгнила. Видно, отец когда-то смолил её, но давно, так что она подгнила. Но — толстая, должна выдержать. Меня — выдержала. Неплохая верёвка.
— Хорошо, — говорю я и отвязываю верёвку от лежака. — Вот верёвка.
— Ох… — с сомнением стонет мать. — Плохое я удумала, сынок. Ты ведь дитя ещё.
— Ничего.
— Тебе горе будет на всю жизнь, — она плачет. — Я ведь мать твоя.
— Ничего, — говорю я и улыбаюсь, чтобы она видела, что горя нет. — Я забуду потом.
— Ох… А сил у тебя хватит, сынок?
— Хватит, мать. Я сильный. Я очень сильный, я сегодня охотника зарезал. А йомун Килч отрубил мне руку. А я всё равно убежал. Я сильный.
— Охотника! Ох, сынок, сынок… Плохо это. Всё плохо. — И вдруг она кричит: — Проклятая жизнь! Зачем, зачем она?! Ох, до чего ж больно…
— Тот монах говорил, что бог даёт нам жизнь для страдания, — вспоминаю я монаха, который две ночи назад проповедовал на пустыре у моста. — Он испытывает нас страданием.
— Зачем? — она снова переводит взгляд на меня.
Откуда я знаю, зачем. Монах не сказал.
— Так надо, — говорю я.
— Кому, сынок?
Ну чего она привязалась? Пытаюсь вспомнить, что говорил монах. Вспоминаю.
— Богу, — говорю.
Она закрывает глаза. Стонет и царапает ногтями грудь, будто хочет вырвать из неё боль.
— Как же ты без руки? — спрашивает она потом.
— Справлюсь.
— Ох… Больно мне. Сделай петлю сынок… Ты уж прости меня, но я правда не могу больше терпеть.
— Ничего, — говорю.
— Отец должен был это сделать. Но он — ни в какую. Прости меня, сынок, милый. Не надо бы тебе…
— Ничего.
— Ты мучаться будешь потом…
— Не буду.
— Ох, сынок, сынок… Только помни, что ты ни в чём не виноват. Ни в чём, сынок, помни это. Твоей вины нет.
— Я запомню, мать.
Я делаю петлю и, приподняв материну голову, надеваю петлю ей на шею. Она стонет, закатывает глаза и кусает губы — больно ей, боль грызёт её грудь. Конец верёвки наматываю на руку. Думаю: одной рукой мне будет тяжело удавить её, наверное, сил не хватит. Тогда я обматываю конец вокруг пояса, завязываю узел. Оставляю совсем коротко, так что если повалюсь, петля на материной шее затянется.
Она стонет. Ощупывает петлю, будто примеряет новый воротник.
— Ох, сынок, сынок… — повторяет она.
Я поворачиваюсь к ней спиной и валюсь всем телом вперёд, к полу. Чувствую как дёргается мать. Оглянувшись, вижу, что руки её поднялись и схватились за горло. Глаза широко распахнуты. Рот открывается. Я валюсь. Она скребёт ногтями шею, пытается оторвать от неё верёвку. Я валюсь сильнее, упираюсь ногами в пол. Она тянет открытым ртом воздух, звук получается такой, будто кричит издыхающий осёл. Я падаю на колени и тянусь к полу. Чувствую, как дёргается верёвка — это мать бьётся на лежаке, дрыгает ногами.
Я тянусь к земляному полу, скребу, цепляюсь пальцами, словно хочу уползти от пожирающего меня зверя.
Потом оборачиваюсь и смотрю на мать. Она скорчилась на лежаке. Голова свесилась с досок — это я так её тащил. Лицо синее, глаза выпучены. Не дышит. Отвязываю от пояса конец верёвки, бросаю.
Я смотрю на её посинелую щёку и рот мой наполняется слюной.
Толкаю дверь и выхожу.
Пьяная дорога уводит меня мимо Жеребячьей пади в туман. Впереди Стылый лес. Опасное место. Там полно всяких гадов, которым всё равно, кто ты — лишь бы был из мяса и костей. До Лохевли полдня пути. Не знаю, зачем я иду в Лохевли. Но куда-нибудь надо идти. Куда-нибудь, где меня не захотят убить. И где не будет моего безумного отца.
Мои шаги стынут в тумане. Звук не может пробиться сквозь него. Кажется, завтра наступит день. Я не помню. Не помню, сколько уже длится ночь. Но перед наступлением дня всегда стоит густой туман. День — это хорошо. Днём тепло и дождя почти не бывает. Хотя бывает, что и бывает.
Потом я слышу топот мне навстречу. Отхожу к краю дороги и замираю. Прислушиваюсь. Да, точно, это топочет лошадь.