— Врёшь. Ты не был на войне.
— Я взял знамя в битве при Черни, — говорю я и ухожу.
Но она плетётся за мной, я слышу её лёгкие осторожные шажки за спиной — тлип-топ… тлип-топ…
Почему такой странный получается звук я не сразу понимаю. Оглянувшись, чтобы посмотреть, вижу, что девчонка-то — хромая. Похоже, одна нога у неё короче другой.
— Как тебя зовут? — спрашивает она, поравнявшись со мной.
— Тебе какое дело?
— Меня зовут Хевни. А тебя?
— У меня нет имени. Родители зовут меня «сынок».
— Хорошо, тогда я стану звать тебя Йегль. Сынком я тебя звать не буду.
— Почему — Йегль?
— Это имя нравится мне больше других.
Я останавливаюсь и смотрю на неё.
— Хочешь поцеловать меня, Йегль? — спрашивает она.
— Нет, — говорю, — ты хромая.
— А ты — безрукий.
— Всё равно не хочу.
— Дурак. Ты должен хотеть поцеловать меня. Все мужчины хотят целовать женщин. И жениться на них, чтобы те согревали их по ночам, и готовили им еду, и ждали из битв.
Я пожимаю плечами: мне всё равно, я не хочу целовать эту прилипчивую девчонку и не хочу, чтобы она ждала меня из битв.
— Рука у меня отрастёт, — говорю я. — Через две луны будет как была.
— Опять врёшь, — насмешливо говорит она. — Так не бывает.
— Бывает.
— А вот и нет.
— А вот и да.
— Нет.
— Ты мне надоела!
— Сам дурак!
Я бы мог хорошенько задать ей и с одной рукой. Мог бы вообще её зарезать моим «листиком», пусть у неё тоже есть нож. Но я просто бросаюсь в ложбину, что открывается слева, и бегу, пока её смешные шаги — тлип-топ… тлип-топ… — не затихают на Пьяной дороге где-то в сумраке.
— Отдай мне твою руку, — говорю я отцу.
Он долго осматривает мой обрубок, потом щипцами достаёт из очага тлеющие уголья, прижигает культю и перевязывает. Воняет горелым мясом, и боль такая, что хочется откусить отцу ухо, когда он склоняется к моему плечу. Ухо у него прозрачное и розовое в свете свечи. Наверное, в нём много крови, оно очень сочное. Но мяса в нём совершенно точно нет, один только хрящ. И всё же это было бы лучше, чем ничего.
— Я не могу отдать тебе свою руку, сынок, — говорит он. — Я бы отдал — мне не жалко, но одной рукой я не смогу рубить лес и тогда мы все умрём с голоду — и ты, и мама, и я. Не могу сынок. Но я сделаю тебе деревянную руку. Очень красивую деревянную руку. Не отличишь от настоящей. Завтра же и начну, сынок. А потом у тебя вырастет новая. Не пройдет и двух лун, как вырастет, сынок. Мы будем обрезать понемножку деревянную, пока настоящая будет расти, так что никто ничего и не заметит.
— Нет, не вырастет, — говорю я. — Так не бывает.
— Вырастет, сынок, обязательно вырастет. А если я отдам тебе свою руку, мы умрём с голоду. Как я буду рубить лес?
— Неправда, — возражаю я. — Я не умру с голоду. Если кончатся мыши, я могу пойти убить человека и съесть.
— Людей убивать нельзя, сынок, — хмурится отец.
— Охотников — можно.
— Нет, и охотников нельзя. И
— Люди — вкусные? — спрашиваю я.
Он смотрит на меня с удивлением и жалостью. Ему меня почему-то жалко. Мне ни разу не было жалко его.
— Я не знаю, сынок. Я никогда не ел людей.
В углу стонет и всхлипывает мать. Она ещё не умерла, но каждый день говорит, что завтра умрёт.
— Отдай мне материну руку, — говорю я тогда. — Ей она всё равно не нужна, она хоть как умрёт не сегодня завтра.
Лицо у отца вытягивается.
— Нет, — мотает он головой и, кажется, готов заплакать — такой-то здоровенный мужичина, лесоруб. — Нет, это нельзя. Сам подумай, сынок, разве можно тебе иметь взрослую женскую руку? Нет, это нельзя. Пусть уж рука остаётся маме. Пожалей её, сынок, ей и так плохо. Ей очень больно.
Потом он говорит:
— Теперь, сынок, тебе нельзя больше появляться на улице. Понимаешь? Йомун Килч наверняка запомнил тебя. И даже если не запомнил, охотники уже по всему селению ищут мальчика с отрубленной рукой. Понимаешь? Теперь тебе нельзя появляться на улице, тебя убьёт первый встречный охотник.
Отец прав, я понимаю. Представив себя с материной рукой, я соглашаюсь, что выглядеть это будет необычно. Хотя… мало ли всяких уродов бродит по миру. Я помню, как в наше поселение приезжал цирк уродов. Кого там только не было. Был человек с огромным носом, свисавшим ниже подбородка, его звали человек-элефант. Была женщина с чешуйчатой змеиной кожей, вся покрытая слизью, с глазами, как у кошки. Её так и звали — женщина-гадюка. Был мальчишка со сросшимися ногами и маленькой — в два моих кулака — головой. Он не мог ходить и так смешно прыгал — как деревянный. Он был самый смешной. Охотники гоготали, обливали его пивом, тыкали в него рогатинами и поносили самыми разными словами, но и медяков и объедков ему в загон бросали побольше, чем другим.
Только всё равно я в такой цирк поступать не собираюсь, а значит, мне нужна рука нормального размера.
Рука есть у этой девчонки, у Хевни, думаю я. Надо пойти и взять руку у Хевни. У неё, конечно, рука девчоночья, но попробуй отличи. Главное, что она не взрослая и её рука не будет болтаться чуть не до земли, как материна. Только я не знаю, где искать девчонку. Я не знаю, где она живёт.
Отец идёт под навес во дворе и возвращается с заступом. Он начинает рыть яму в углу, рядом с кроватью на которой умирает мать.
— Что ты делаешь, отец? — спрашиваю я его.
— Рою яму, сынок. Рою яму, — отвечает он.
— Зачем?
— Нам нужен погреб, сынок. Я сделаю большой хороший погреб.
— Зачем нам погреб? — не отстаю я. — Нам нечего хранить в погребе.
Отец молчит и продолжает копать. Посреди хижины медленно вырастает куча земли. Когда она становится слишком большой и занимает чуть ли не весь угол, отец берёт ведро и начинает выносить землю, насыпая её возле грядок и сразу утаптывая. Мать стонет, а когда не стонет, то смотрит на него и что-то шепчет сухими губами. Скоро она умрёт. Скоро.
С ямой он возится весь день и тратит особенно много времени на разравнивание земли во дворе. Он прихлопывает её лопатой и даже присыпает травой, но землю всё равно видно, что она свежая, рыхлая и не такая сырая, и что её слишком много.
Потом он снова уходит под навес и возвращается с верёвкой на плече.
Отец бросает верёвку в яму, конец её держит в руках.
— Ну-ка, сынок, спустись, я хочу посмотреть, хватит ли глубины. С одной рукой тебе несподручно будет, так ты только держись за верёвку, покрепче держись, сынок, а я тебя опускать стану.
Я хватаюсь за верёвку. Держаться одной рукой действительно тяжело. Быстро, но осторожно, отец опускает меня в яму. Едва ноги мои касаются земли, верёвка вдруг слабеет в моей руке и через мгновение её верхний конец падает у моих ног.
Я смотрю вверх. Отец сидит у края ямы и утирает слёзы.
— Ты уж не сердись на меня сынок, — говорит он. — Ты уж не сердись на меня, пожалуйста. Просто так будет лучше, если никто тебя не увидит. Посидишь тут пока. Ты не бойся, сынок, в яме не страшно будет. А я тебя стану кормить. Я хорошо буду тебя кормить, сынок. А если вдруг придут
Тогда я понимаю, что отец мой глуп. Он глуп, если думает, что меня может испугать какая-то яма. И ещё он глуп потому, что думает, будто я ему поверю, что он станет хорошо меня кормить. Ему нечем кормить меня. А есть — хочется. Очень.
Пока земля в яме ещё сырая, я нахожу червя и съедаю его. Потом ещё одного. Больше червей нет, так что мне остаётся только сесть на землю, прижаться спиной к сырой стене и заснуть.
Мне снится ржавая луна, собаки и моя рука. Моя рука стала жить в сточной канаве, и когда в густую жижу бросают чьё-то тело, она устремляется к нему чтобы оторвать сочную щеку и съесть. Щека очень кровяная и сочная. Рот наполняется слюной и я просыпаюсь.
Мать стонет. А когда не стонет, то бормочет что-то сухим и ломким голосом.
Под этот голос я снова засыпаю. И больше мне ничего не снится.
Меня будит отец. Он бросает мне в яму кусок хлеба.
— Вот сынок, — бормочет он, пока я впиваюсь в хлеб зубами. — Сегодня у тебя хлеб. Простоквашу я споил маме, тебе ничего не осталось, ты уж не обессудь. Её было совсем немного. Вот скоро мама умрёт, тогда простокваша будет доставаться тебе. Денег совсем не стало у нас. Дерево никто не покупает, сынок. Не хотят покупать, не сезон. Но ничего, ничего, скоро йомун Килч начнёт с кем-нибудь войну и у меня будет много работы. Я опять буду зарабатывать по три пенни, а то и по пол-ливра. Поверь, сынок, скоро так и будет. Тогда будет у нас и простокваша, и репа, и даже мясо будет, сынок.
Я не слушаю его бормотание. Я слежу за тем, чтобы не обронить ни одной крошки. Но хлеб очень крошится. Если бы у меня была цела вторая рука, я бы сделал ладонь лодочкой и подставлял под рот. Тогда крошки сыпались бы в ладонь. А так они падают на землю. Потом на земле их уже не найдёшь. Чёрные крошки на чёрной земле. Я думаю: хлеб — как земля. Но земля — не как хлеб.
Отец сидит на краю ямы, на корточках, и смотрит как я ем.
— Зачем ты обманул меня? — спрашиваю я, доев хлеб.
— Когда сынок? В чём я тебя обманул?
— Я не хочу сидеть в этой яме.
— Ах вот что… Прости, сынок, не сердись на меня. Так лучше. Ведь ты не сможешь удержаться, чтобы не выйти на улицу. Голод погонит тебя, и ты не сможешь удержаться. А тебе этого нельзя. Тебя убьют, сынок. А если ещё узнают, что ты…
Он замолкает и принимается утирать слёзы. Здоровенный мужичина, лесоруб. А плачет, как маленький. Что-то шевелится у меня в сердце. Не знаю, что это. Мне становится плохо. Холодно и плохо.
И я говорю со злостью:
— Ты обманул меня!
— Так надо было, сынок, так лучше, — повторяет он. — Не сердись на меня. Я не хочу, чтобы тебя убили охотники. Ты у нас с мамой один. Мама скоро умрёт. С кем я тогда останусь, сынок? Если бы твой братец… если бы вы…
— У меня нет никакого братца, — говорю я. И думаю: кажется, этот лесоруб тронулся умом от голода.
— Ну как же, сынок, — говорит он. — У тебя был братец. Ты не знаешь. Но у тебя был братец. Просто мы с мамой никогда не говорили тебе… Мама скоро умрёт, сынок, вот какое горе…
— Зачем ты опять врёшь мне, отец? — спрашиваю я. — У меня никогда не было брата.
— Ну как же, сынок, как же. Он родился вместе с тобой, твой братец. Вы были похожи, как две капли воды. Но он умер. Мама не сказала в магистрате, что вас родилось двое. Она отдала им твоего братца, а про тебя ничего не сказала, понимаешь сынок? Поэтому они не знают про тебя, и ты можешь жить. Ты можешь жить, пока они не узнали про тебя. А если узнают, то убьют, обязательно убьют, сынок. Поэтому тебе не надо выходить на улицу, сынок. Не надо пока.
— Ты врёшь, отец, — говорю я. — Зачем ты это делаешь?
— Я не вру, сынок, что ты, — жалко кривится он. В глазах его стоят слёзы. Одной рукой этот лесоруб может удавить большую собаку, а плачет, как…
— Вы родились вместе, — говорит он. — Это называется близнецы. Вы были как две капли воды. Мёртвые… То есть…
— Я живой! — говорю я и смеюсь. Теперь-то он попался — заврался совсем. Точно, тронулся умом от голода.
— Тут видишь ли, сынок… — он встаёт и трясёт ногами, разгоняя кровь. Мотает головой — наверное, в глазах круги от того, что долго сидел на корточках и быстро поднялся. Разогнав кровь, он снова садится на корточки. — Видишь ли, какое дело, сынок… Земляная болезнь… ты ведь знаешь, что это за штука? Вы родились мёртвыми. Оба. Вот как вышло-то, сынок.
— Враки, — говорю я.
— Нет-нет, сынок, это не враки. Я говорю правду. Ты ведь… ты ведь нимху, сынок.
Я смотрю на него и мне даже становится страшно. Если он тронулся умом, то ведь я, пожалуй, никогда не выберусь из этой ямы. Он меня тут сгноит. А может убить и съесть. Он ведь тронулся умом от голода.
Я силюсь улыбнуться. И говорю:
— Я нимху?
— Да.
— Я — вечно голодный кровожадный нимху?
— Да.
— И у меня глаза цвета ржавой луны?
— Нет, сынок, нет, глаза у тебя обычные. Серые у тебя глаза, сынок. Это всё неправда про глаза. Если бы так легко было отличить нимху, их бы давно уже не осталось.