Вот только ночами не спал, ворочаясь на голых бревнах, дрожал за свой выводок до вставальной поры.
За Михалку с Ширшиком. За Алёну со Стеней. За Ларю – отдельно.
Утром их приводили опять, давали Филе поесть, а он по головам оглаживал, как пересчитывал, в кружок подпихивал беспокойной наседкой, разве что не кудахтал.
Забежит Облупа – своих оглядит.
Забежит Якуш – ягод принесет.
Забегут мамки.
А так тихо.
Шишки перебирали, кабанчика гладили, смолку жевали, молчали, думали, а то вдруг засмеются в кулачок, а то – отуманятся.
И Филя за компанию.
Брал нож, вырезал из сучка корову, зайца с лисой, а они глядели. Похожего было мало, но угадать можно. Корову – по рогам. Зайца – по ушам. Лису – по хвосту. Первой подбиралась Алёна-скопидомница, цапала без отдачи, торопливо упрятывала в берестяную котомочку, и Филя вырезал новую.
Иной раз – без причины – соскакивал Филя с зарубки, задирал голову к небу, взывал тихим нестойким криком: "Боженька мой! Боженька добрый! Боженька мой! Боженька мирный! Боженька мой! Боженька ласковый!..", а они глядели на него, слушали, и Ширшик подскуливал за компанию.
Филя у них больной.
С Филей всё ясно.
Филя – известное дело – умом с зимы поперхнулся...
6
Кукушка накричалась вдосталь, каждому на много жизней вперед, и отпала, как подавилась.
Погуживал ветер, подрагивали полати, сосны раскланивались степенно встрепанными макушками, а у них, в затишке, сухо, прогрето, тенисто, доверху залито смоляным духом.
Филя Ослабыш отложил нож, запрокинул голову, заголосил без звука:
– Боженька мой! Боженька родный! Боженька мой! Боженька славный!..
Порой, посреди дня, взыгрывал ветер, ходенем ходили сосны, отмахивались ветви, открывая прогал до земли, бревна подскакивали под ногой, и Ширшик тогда скулил, Ларя обмирал, Алёна цеплялась за котомочку, а Филя потел от испуга, крупной исходил дрожью, но голову не задирал и к Господу не обращался, – стихию не переборешь.
На этот раз ветра не было, и Филя накричался всласть, не хуже кукушки.
Та накликивала годы, этот – вымаливал.
Замолк, передохнул, но ножа уже не нашел. Пошарил вокруг себя, сказал покорно:
– Зайца... Вырезать...
Алёна глядела мимо, сурово и неподступно.
Сидела по правую от Фили руку, спихивала и оттирала всякого: так оно прибыльней. Вот бы еще кабанчика запихнуть в котомку, и кукушку, и Филю – не помешает. А вам шиш!
– Отдавай, – велел Михалка.
– Не брала я. Не было никакого ножа! На низ упало!
– Упало, – повторил Филя по всегдашней своей привычке. – Сейчас тут было.
– Было, – сказала Алёна. – А нету.
– Нету, – сказал Михалка. – Отдавай давай.
– Отдавай, – повторил Филя. – Она может не брала.
– Не брала, – сказал рассудительный Стеня. – А он резать не станет. Зайцев не будет. Коров с собаками. Тебе хуже.
Бровки нахмурила.
Засоображала поспешно.
Отдавать – потеря и не отдавать – потеря.
Зайцев не будет с коровами, коней с петухами, сухой смоляной стружки из-под ножа, Филиного старательного сопения – как-никак жалко.
Думала. Морщила нос. Щурила несытые глаза. Губы шершавые облизывала. Колупала болячку на ноге.
– Нету у меня, – сказала. – Пошли вы все. Лешии красноплешии...
И прихватила покрепче котомочку.
Тогда заскулил Ширшик. Очень чувствительный на обиды. Претерпевший в щенячестве полную пригоршню бедствий, отпущенных на долгий срок, – дальше можно не жить.
Мир подступал и обижал без передыха, а он только скулил.
Обижали его лесные пространства, бесовое угодье, дром-бурелом, завалы с валежником, вечные сумерки вековой чащи: зайди – не выберешься.
Обижала провальная яма под елями, у зыбучего болота, где клубились белесые, жирные полозы: попадись – засосут.
Обижали оплетаи – однорукие, одноглазые, одноногие получеловеки, что жили в дуплище за сосняком, ночами приходили в гости, трогали пуховой ладошкой – пока без надобности.
Обижал леший-болотяник, что чмокал в бездонной топи, завивал окна-прогалины, забивал кустом, моховиной с кочкарником, чтобы болотело вокруг, травянело и глохло: ступишь – сгинешь.
Обижали людки-карлики, что попискивали, качаясь, на ветках, перелетали на кожистых крыльях, голили зубы, не поделив вкусного Ширшика, а он слабел от ожиданий.
Обижали люди незнаемые, которые подбирались безостановочно к отцу с мамкой, к нему с Михалкой, чтобы расточить по полонам: век не увидишь.
Обижала еда случайная, животу нестерпимая, в краю великого изобилия, земель, воды с лесом, хоть и не понимал этого: взрослые, и те не понимают.
Обижала Алёна-настырница.
Обижали все.
Даже ночью, во сне, повизгивал от обиды собачонкой, сучил непослушными ногами, бежал за братом своим Тормошкой, которого уносили без возврата, проваливался в сыпучую белизну, промерзал-леденел, а на ресницах слезы вскипали инеем, не давали разглядеть напоследок.
Они были близнецы, Ширшик с Тормошкой, неразлучные соутробники, как повязанные пуповиной, и Тормошка приваливался к нему под бочок в мёрзлой земляночной мзге, дышал жарко на ухо, глаза кругло таращил, чтобы нашептать, ошеломить, наполнить счастливым ужасом, выдохнуть под конец победное: "Вот так-то! Вот такушки!"
На пару подобраться к радуге-веселухе, с разбега окунуться в разноцветье, вознестись с визгом: вот так-то!
Стать на пенек, сказать громко "ох", а когда объявится дедушка-лесовик, попросить чего хошь, сколько хошь, без отдачи: он принесет, он нелюдь, он добрый.
Ухватить в силок орла с соколом, взнуздать, оседлать, унестись стрелой за болота-бездонницы, где сытно и тепло, светло и радостно, – там и поедим от пуза, молока с хлебом: ешь и останется.
Уйти затепло через лес, за реки глубокие, за грязи черные, болота зыбучие, где поле, солнце, светел месяц, частые звезды и полетные облака, – своих взять с собой, а чужих не надо: вот так-то!
Шептал и шептал под конец, жаром дышал нестерпимым, обмирал и хватал за руки, чтобы бежать – не стоять, забот больше не знать…
Весной пришли на могилу, а Тормошку водой смыло, с пластом глины усосало в трясину: вот такушки!
И Ширшик заскулил от переживаний...
7
Филя наколупал смолы с дерева, раскатал, намял пальцами: встала посередке рыжая корова с пузатыми боками, молокогонная – с обвислым выменем, морду отворотила набок.
– А чего у ней хвост кверху?
– Кверху, – сказал Филя. – Гнуса много. Отмахиваться.
И они кивнули понимающе.
Гнуса, и верно, было много. Гнус плодился безостановочно: лопатой не прогребешь. Налетал к вечеру с болота, зудел в трубы, колол спицей, пил ихнюю кровь, и даже Афоня Опухлый был неспособен со своим верным составом.
С его состава они только сытели.
А корова стояла посередке, пламенея боками, и Михалка оглядывал ее с интересом, поминая прошлое.
Сидели они на горушке, на самом припеке, первыми оттаивали с зимы, оттекали талыми водами и назывались потому – Талица.
Туманы падали росой и облаком поднимались ходячим. Пахло по избам хлебом, молоком и веником. Куры под амбарами яички скудахтывали. Рыбу ловили, коров держали, брагу варили, с горем не вязались.
Место называлось – Талица.
Жизнь называлась – Талица.
Еда – Талица.
Радость – Талица.
Всё вокруг – Талица на Талице.
Да и друзья его – Буня, Шустик, Тучка с Мохнаткой – талые к нему души: позови – заступятся.
Где теперь они? Где он? Где Талица?
Головешки горелые…
А Алёна уже подбиралась бочком к общей корове, руку тянула, глаз отводила для обмана.
– Не трожь, – велел Михалка.
Цапнула – и в котомочку: одному не совладать.
С Буней бы побороли, с Шустиком обхитрили, с Тучкой и Мохнаткой одолели зараз двадцать Алён: одному ненатужно, вяловато, как в животе несыто.
Михалка с грустью оглядывал доставшуюся ему братию: отобрать некого.
Ширшик – пугливый. Ларя – дремливый. Стеня – мамкин подол.
Не с кем сговориться, перемигнуться, дружно махнуть в ушкуйники.
Скопили бы сухарей на дорогу, заимели ножи, спроворили луки со стрелами, присмотрели бы ялик под силу, чтобы закатиться в протоки, схорониться по камышам, вылетать с гиканьем наперегон: что плохо кладено, нам дадено.
Никаких тебе Шустиков, никаких Бунь с Мохнатками: атаман Незамай, атаман Ненарок, Чика-атаман, Кокошило и Громыхало.
Пять атаманов, пять неугомонов.
Могутные. Лоб ко лбу.
У каждого броня, у каждого шлем, щиты с копьями, сабли с топорами, рогатины, ножи-засапожники.
Обмолотят при случае как сноп.
Атаман Незамай задохся при пожаре, когда наплыл на Талицу Апышка Живоглот. Атамана Кокошилу угнали в полон вместе с мамкой. Чика с Ненароком сгинули без оглядки от Волкохищной Собаки. А грозносуровый атаман Громыхало, славный добротой и ужасный разбоями, смирно сидел на полатях посреди никудышного народа и глядел с интересом, как мудрил Филя над сосновой шишкой.
Нащипал иголочек покороче, густо натыкал сзади, нащипал длинных – по бокам уткнул, носик-палочку, хохолок-веточку, глазки-смолки: повисла над головами птица-краса, отмахнула зеленые крылья, хвост распушила, вспархивая легонько на ветерке, – Алёне не достать.
Прыгала. Руки тянула. Пальцы топырила. На носочки становилась. Зубы скалила.
Села-захохотала: долго, упрямо, нарочно.
Дур от злости напал.
А птица вспархивала себе и вспархивала, как дразнилась, хрюкнул беспокойно кабаненок, и тогда она оборвала смех, заелозила по бревнам, стала пихать кабаненка головой в котомочку.
Он растопырился – не лезет. Алёна пыхтит – старается. Эти глядят – не встревают.