Атаман Громыхало – тоже...
Шелохнулся дремливый Ларя, спросонья не углядев Алёнину дурь:
– Филя... А Филя...
Ларя дремал вечно с открытыми глазами, голову завалив на плечо, и видел их смыто и неясно, как от слезы в глазу. Порой засыпал на время, углядывая мутные видения, которые ничем не отличались от жизни. Переход от дремоты ко сну проходил незаметно, обратно – тоже, и Ларя уже запутался, где он теперь, и жил так. Сил у Лари не было никаких, желаний тоже, одна забота – отдремать свой срок.
– Филя... – позвал опять.
Встрепенулся Стеня-неразлучник.
Стеня понимал Ларю с полуслова, даже сны угадывал.
К ночи, когда разбирали по полатям, Ларя тянул к Стене руки, плакал, с пупка выворачивался, но Голодуша уволакивал без жалости. "Погоди, – говорил рассудительный Стеня. – Помрут твои, у нас жить станешь. Я скажу. Мамка послушает". И Ларя задремывал успокоенно.
– Филя, – попросил Стеня за друга. – Поесть бы.
И все заскучали.
Филя задрал кверху голову, глянул на небо, но Господа пока не обеспокоил.
– Скоро, – сказал. – Хлеба будет. Каши. Киселей.
– Киселей, – сказал Стеня. – И пирогов.
– Пирогов, – сказал Ларя. – И лапши.
– Лапши, – сказал Ширшик. – И молока.
– Молока, – сказал Михалка, который один из всех помнил, что это такое. – И взвару.
– Взвару, – сказала Алёна, готовя котомочку. – А когда?
– Когда, – повторил Филя Ослабыш. – Уж на тот год. Жором будете жрать. Пуза наращивать. Есть не переесть.
– Не переесть, – повторил Стеня. – А на этот нельзя? Нам зиму не пересидеть.
Крикнул понизу заяц, высоко и пронзительно.
Крикнул еще: до смерти смерть.
Вывалился на полати Облупа Федор, верткий и пугливый, выпалил без задержки:
– След! На подходе! Сапогом с набойкой!..
Беда не приходила в лаптях. Беда обувалась в сапоги. И Филя заблажил в небо, как дожидался этого:
– Боженька мой! Боженька теплый! Боженька мой! Боженька мягкий! Боженька мой! Боженька запашистый!..
Мир обступал кругом, готовый обидеть, и опять заверещал заяц от боли и ужаса, как в чьих-то зубах...
8
"...страну согрешившую казнит Господь смертию, голодом, наведением поганых, гусеницей, бездожием и другими казнями..."
Полез Живуля на звонницу, поплевал на руки – привычное дело, ударил во всполошный колокол на триста пуд, отгоняя напасть от города. Был он нестарый пока, мелкий и коротконогий, шустро прыгал с веревками по поднебесью, звоном будил Господа.
Живуля-звонарь, Живуля-блоха: снизу поглядеть – блоха и есть.
Явилась на небе звезда в крови, солнце всплывало месяцем, "яко погибнуть ему", куры с насеста слетали заполночь: подступали сполошные времена, стон на людях, печаль неутешная, слеза непрестанная.
"...хочу на вас идти, хочу взять и ваш город, как взял этот..."
Город тот во взятии не бывал: брусяной, рубленый, кругом рвы копаны и валы насыпаны, на валах стены, башни шатровые, наугольные, и те башни с городовыми стенами крыты тёсом.
А Живуля всё поплёвывал на руки да скакал блохою – рубаха парусом, дозванивался до Господа, может один он на белом свете, и враги вкруг города костью падали, мором морились, гнили заживо, кожа с ног валилась чулками: приходили они с высокоумием и со смирением отходили в дома свои, – Живуля старался на двоих с Господом, за Живулей как за стеной.
Но самовластцы исполнились зависти, огородились злостью, разожглись гневом и навели поганых на землю – дикие народцы, визгучую орду.
"...за наше несытьство навел Господь на ны поганыя..."
Теперь уж Живуля не сходил с колокольни – время подпирало, ел-пил на скаку, чтобы не обрывать звонкую преграду, а по земле вокруг рать ходила, поганые сыроядцы, белоглазая чудь, Боняк, Куря с Кондувеем, окаянные, безбожные и треклятые, походя пустошили безнаказанно, и остолпили город – натоптанное место, стали на огородах, мухой облепили стены и посады ожгли.
Стукнуло костяно по колоколу, хвостатая гадина-стрела цапом вцепилась в веревку и осталась так.
"...дайте мне серебра, сколько хочу, не то возьму вас на щит..."
Затворились в городе, чтобы крепко отдать свой живот, а ширитель пределов своих, Шушпан Шелешпанский, Пёсья Старость, Сечёная Щека встал на холме перед стенами, глядел исподлобья, с какой стороны подступать, но по воскресеньям приступа не делал – грех, поганым не позволял.
Был он роста немалого, мрачен и дик видом, черен лицом и дебел телом, жесток, корыстолюбив без ума-твердости: где ни бери, да подай. Слушал с холма Живулин перезвон, наливался по горло правотою, а под утро, в день понедельный, снял с руки рукавицу перстатую, махнул вскользь, и завизжали поганые, исполчили войско, выкатили камнестрельные машины, перекидывали через стены живой огонь, пускали стрелы тучами – брать город на щит, на поругание с разграблением.
И занялось жаром со всех концов, завыло, загудело по улицам, дымом душило и слезами, вскручивало огневыми вихрями – бревна метало за реку.
"...егда разлучается душа с телом, видит рыдание рода своего..."
Посекали людей, как траву.
Одирали мертвых.
Скот выбили. Жито потравили. Баб понасилили. Изъехали землю и повоевали, набрали полон – без числа множество и ушли вспять.
А на колокольне с обгоревшей лестницей прыгал в дыму недосягаемый Живуля-звонарь по колено в ломаных стрелах, жаром оплывало лицо, тлела рубаха на спине, звенели колокола напоследок, докрикиваясь до Господа: пленные уходили – оборачивались на зов.
Звенело день целый, отгоняя напасть от пепелища, а там пореже – за упокой души, кой-когда, обмирая, а там и умолкло.
"...птицы небесные, напитайтесь крови человеческой, звери, наешьтесь мяс человеческих... Братию свою ограбляем, убиваем, в погань продаем..."
Разостлалась понизу земля-красавица, многоплодна и семенита, обставали вкруг колокольни сады добролиственные, леса с водами, дотлевал в поднебесье Живуля-звонарь – веревка намотана на кость: кто теперь дозвонится до Господа? – а Нехорош Скубило Безногий Хвостов, пронырлив и сметлив, об одном сапоге бежал от Шушпана-врага, трех коней заморил, на четвертом доскакал до поганых, тоже кликнул Етебичей с Кулобичами – отомстить за стыд свой.
"...они мой Городец пожгли и церковь, так я им отожгу за это..."
9
...опять прокричал заяц, как душу напоследок отдал, а они дрогнули.
Может, был это тот заяц, что пробегал мимо поутру, потряс шелковистой шкуркой, погрыз на виду капустки – Масень того не знал. Лежал на полатях головой книзу, меленький и настырный, оглядывал заманчивый мир, а мужики сидели вразброс, кто как и кто с кем, позабыв про прежние несогласия.
Окружало их беспредельное пространство, великое, обильное и безнарядное, утеряны были в океане леса, диком и нехоженом, но подбирались уже и по их душу. Помета на ольхе – топором. След на подходе – сапогом.
Куда бежать дальше?
Хоть в болоте топись.
Закрутился на месте Облупа Федор – змеей на кочке. Был он вертляв между всеми, плюгав, завистлив и сглазчив, зуб крив изо рта. Вечно подсматривал за другими, у кого чего есть, да палец грыз, да слюну сглатывал: бросовый мужичишка, вонь толченая, ни с чем пирог.
– Тимофей, – спросил с лебезинкой, – отсидимся?
Тимофей-бортник только глазом повел, и Облупа крутнулся на заду, как в бревно ввинтился. Тимофея он опасался. Перед Тимофеем труса трусил. И не один он.
– Мужики, – спросил, – отмолчимся?
Обрывок с Огрызком – змеиные выползки – так глянули, будто на нож посадили. Сухие, подбористые, острозубые, как в одну масть, ловкие – ухо с глазом, жизнь проживали молчком и в одиночку, что не в пример легче.
Лег – свернулся, встал – встряхнулся.
– Уходить надо, – сказал Голодуша. – Я Ларю на себе понесу.
– Я – Стеню, – сказал Якуш.
А Облупа только вздохнул. Перезаглядывал во все глаза. Троих ему не снести.
– Нам в куче быть, – попросился. – По одному сгинем.
Облупе было обидно. Облупа со своим многоплодием способен народить без счета, наполнить пространства обильным народонаселением, чтобы вскипало оно и живело, шумело-жирело, чтобы осело оно в нехоженом краю, где лес от века не пахан, посекло и пожгло под пашню, перешевелило камни, перепахало плеши, житом завалило по горло, – время того не давало, леший его задави! Время настырничало без надобности, воевало и пустошило, мучило и насмерть побивало, а потому растрачивалось Облупино семя без пользы, прибытка земле не несло.
Надулся. Заспесивелся от обиды. Пошел придираться к безответному Афоне:
– Занял ты у меня – пяток яиц. А тому уж минуло сколько лет, и я б за то время развел много курят.
Афоня на это ничего не сказал. Афоня на ихние несправедливости только вздыхал часто да мешал верный состав. Сулемы подбавить, купороса, сушеной травы молокиты, травы глистнику да травы салвеи.
Они и подобреют...
И тогда Голодуша пожалел Облупу. Голодуша всякого жалел, без отличия-разбора. Было ему с того удовольствие душевное и не было ему с того доходов жизненных. Оттого и жил плохо, мужичишка непрожиточный, увядал на корню, пропускал каждого перед собой, а они пользовались.
– Ладно, – сказал Голодуша. – Вместе уж как-нибудь... Снесём и твоих.
– Ты помолчи, – схамил Облупа от душевной тоски. – Я твою жалость под пяткой топчу.
Знал хорошо Облупа: никто не понесет его мальцов. Знал хорошо Голодуша. И поежился под рубахой – рубец лег на душу, опять пожалел Облупу.
Пожалеть бы себя в первую голову, да он того не умел. Был тощий Голодуша Иван, сохлый, умятый, как вальком битый и со стирки выжатый. Ел в жизни мало, по случаю, а потому живот усох и прикипел к спине, щеки завалились вовнутрь, тело вес не держало. По размаху земли этой, по ее доброплодию сидеть бы Голодуше за многопищным столом, есть кашку яшную, кашку репную, кашку морковную, да галушки грибяные, да пироги с рыжиками, лапшу гороховую, лапшу молочную, уху с потрошками, курю в лапше, кишки-рубцы-печень, взвары квасные с ягодой и пшеном, пироги с маком, горохом, репой, курник-пирог, – ел он заместо этого лист липовый, кору березовую, жужелиц, солому, мох, конскую падаль-околеватину: недоедено за жизнь столько – теперь не нагнать.
– Спуститься не можно ли? – вслух подумал Голодуша. – Помирать на сосне – какая сласть?
– Кому на сосне, – сказал Масень, – а кому на березе.
Там, понизу, стрекотнула сорока, как спугнул кто, и стоило доглядеть в дальние кусты, чтоб уловить первое их шевеление. Волк может выйдет, а может лиса, откушав мягкой зайчатины.
– Ты вот что, – велел Тимофей-бортник. – Тебе перейти отсюда, не то выглядят снизу.
Масень Афанасий на это не ответил, только плечом дернул. Не для того выбирал березу, светлую, говорливую, чтобы на команды поддаваться. Не для того глаза раскрывал поутру, чтобы потом не глядеть. Не для того жил, чтобы не жить.
И опять стрекотнула сорока, как впопыхах наболтала...
10
Всполошился Якуш Двоежильный.
Большой, тяжелый, корявый и многодельный.
Якуш не привык прохлаждаться, тренькать без пользы языком, на припеке яица парить. Ждали его дела натужные, труды обильные, но бесполезные: сколько за жизнь наработано, столько и потеряно.
– Чего ждем? – сказал. – Солнце еще высоко, работная пора.
Силы у Якуша были, умения не занимать: набегали со стороны захребетники, подбирали чистенько, кому не лихо, одни руки ему оставляли, чтоб не сидел Якуш без дела, нарабатывал на новый набег. Его пограбят, а он дальше ломит, его опять, и он опять. Сидя теперь на полатях, сколько уж наготовил: дуплянки, ушатики, веретена с коробами, ложки, кузовки, жбаны с набирухами, – как унесешь да кому сбудешь?
– У меня, – сказал, – готовизны много. Чего с ней?
На это ему не ответили. Себя бы уберечь, со своими не пропасть, – какая тут готовизна?..
Нужда ум родит.
– Кто бы помог, – позвал Якуш, – я бы и поделился. В город снесем, еды наменяем, – чем не хорошо?
– Где он, твой город? – сгрубил Облупа. – Дымом ушло.
– Есть где-то. Не всех пожгли.
– Раз уж пошли жечь, – резонно возразил Голодуша, – чего бы им прерываться? Дело такое – раззадорит.
Но Якуш был упрям. Якуш не поддавался.