— Ш-ш-ш! — Бобо приложил палец к влажным губам и, чтобы привлечь внимание гостей, затрубил в кулак.
Родриго очертя голову пустился гаерничать. Люди встали с диванов и пуфов и столпились вокруг комедианта. Номер всегда пользовался большим успехом — и среди школьных товарищей Родриго, и у посетителей одной таверны, где он его недавно показывал. Это была пародия на фицпатриковские описания путешествий:
— А теперь мы прибываем в мексиканскую Венецию, в плавучие сады Чучемерико. Черт возьми! Какая блондинка плывет на этом каноэ, украшенном цветами! Эй, красавица, не возьмешь ли нас с собой?
Люди разошлись и расселись по своим местам; возобновили прерванные разговоры, потянулись за сигаретами.
— А теперь перед нами знаменитый музыкант, поэт и безумец, который расскажет нам, как родились его песни…
Пола скривил лицо и втянул щеки, собираясь передразнивать Агустина Лару. И тут он увидел лица тех немногих приглашенных, которые еще обращали на него внимание — без особого интереса, как смотрят на дождь, выпуская дым изо рта и думая о чем-то своем, — и только одну улыбку. Он дорого заплатил бы, чтобы не видеть ее: это была улыбка Нормы. Пимпинела что-то шепнула ей, и обе отошли в сторону. Родриго с перекошенным лицом и втянутыми щеками не открывал рта. Остаток группы рассеялся, и Родриго, стоявший теперь один посреди гостиной, где его то и дело толкали сновавшие официанты, которых подгонял Бобо, стараясь восстановить оживление, запел, как во сне, уставившись на ковер:
— Святая, моя святая…
В гостиную вошел пьяный Пако Делькинто с взъерошенными седыми волосами, в клетчатой рубашке и желтых ботинках, типичный представитель богемы, журналист, художник и участник велогонок в Бахио, где он занял двадцатое место. Его сопровождала женщина с неподвижным, пустым взглядом и нечесаной гривой, из тех, какие называют экзистенциалистскими, в стиле Жюльетты Греко.
— Avanti[39], Делькинто! — завопил Бобо, спускаясь с лестницы, откуда он обозревал гостиную, как с бельведера. — Теперь не соскучимся! Вот единственный мексиканец, который понимает, что необходимо создать у нас комедийную атмосферу, единственный подлинный буффон в достославной столице Мехико!
— Литература, добродетели, всевозможные занятия, подарки, удовольствия, бессмертная весна и ее приметы! — заорал Делькинто, кривляясь, как клоун.
— …выдающиеся правительство, религия и государство!.. — подхватил, умирая со смеху, Бобо.
— …и нефтяные месторождения, черт… — добавила графиня, давясь икрой.
Жюльетта, не раскрывая рта, смотрела на всех трех с глубоким презрением.
— Долой общество! — крикнул Делькинто, взобравшись на софу. — Если бы кто-нибудь захотел писать о нас, ему бы пришлось калькировать нас с оборотной стороны; мы калька с кальки, крах машинописи, двадцатая копия с копирки! Вот что такое творческий, самобытный, великолепный мексиканизм! У-у-у-у, все мы присасываемся, как моллюски, к своей работенке и своим tics[40], которые не дорастают до пороков, а толкуем о мексиканизме, парагваизме, гондурасизме! Художники всех стран, соединяйтесь: вам нечего терять, кроме своего таланта! Oh, Barbara, quelle connerie la guerre![41] О чем ты думаешь, нежная Филис?..
Женщина, которую он окликнул, сохраняла негодующее молчание, только подняла брови, густые брови над глазами тараканьего цвета. Белые носки ей очень шли в этот вечер. Бернардито Сюпрату на минуту подумал, что нашел себе спутницу жизни.
Графиня, снова присоединившись к своей группе, взяла еще одну тарелочку икры и бисквиты.
— Эваристо получает шестьсот песо в месяц, вот и все наши доходы. Я кое-как выхожу из положения благодаря этим приемам. Но в один прекрасный день мне придется пойти на панель, чтобы как-то прожить.
— Что за дурной вкус пригласить Делькинто! — проронил Гус.
— Не устроить ли нам в субботу коктейль у меня? — спросила Шарлотта, но, поймав взгляд Вампы, который, по-видимому, отвергал субботние вечера как время коллективных возлияний мелкой буржуазии, поспешила добавить: — Или лучше в следующий вторник. Ты, Гус, просмотри списки пассажиров, прибывающих из Нью-Йорка и Лос-Анджелеса, нет ли там какой-нибудь знаменитости. А ты, принц, одолжи мне фамильную печатку для приглашений. За дело! Чтобы убить скуку, сейчас же начнем звонить друзьям. Подумать только, я сегодня не плакала, чтобы быть красивой! Это здесь-то!
Жюльетта села на пол и закатила глаза. Делькинто делал ерши. Сюпрату не без робости подошел к жгучей брюнетке в белых носочках.
— Ah, que vous êtes jeune et que vous êtes femme…[42]
— Пошли вы на…
Старый художник обхаживал одну из сеньорит в очках: «Как видно, вы в плену буржуазных условностей. Было бы обидно, если бы ваш талант задушила обывательщина… Вы рождены для искусства… приходите ко мне. Вот моя визитная карточка…», — а Эстевес тем временем спрашивал на ухо Тортосу: «Почему мексиканец печален?», — а Мануэль Самокона собирался спасать, спасать и брал за плечи Бобо: «Общество, где вместо стихов читают только рекламу, вменяющую в обязанность пользоваться таким-то средством от пота под угрозой потерять жениха, или делать хлорофильные полосканья под угрозой лишиться популярности, такое общество не может не стоять на краю пропасти. Как можно в этом обществе чувствовать космический ужас? Как можно избежать скуки, неотделимой от коллективной безопасности? Парадокс, метафора, образ, какими опасностями вы чреваты!». — Романист-почвенник объяснял графине, которая теперь жадно поглощала жареный картофель: «За Апатитланом тянется сухая равнина, а затем вы поднимаетесь к Сан-Танкредо-де-лос-Рейес. Там и небо вроде бы ниже, и люди унылые. Земля ничего не дает, одни кактусы, кругом пустыня. А вдали можно различить индейцев, которые спускаются с гор, неся мачете, как знамена. Это я знаю не понаслышке, сам видел. А дальше дорога идет круто вниз, и начинает чувствоваться жара. Мы приближаемся к Чимальпапану, где уже растет трава и где правительство решило построить плотину. Там живут Атолоты, шайка касиков, которые разоряют округу и умыкают самых красивых женщин. Помню…», — а Лопес Уилсон потчевал рассуждениями о диалектике скептически слушавшего его принца Вампу: «В марксизме вы нашли бы кое-что интересное для вас».
Лалли, любовница Бобо, ворвалась в гостиную в сопровождении пяти бонгосеро.
— Suivez moi! — кричала она им. — Je suis le péché![43]
Изумительная, восхитительная Лалли, женщина-спрут, в своем неизменном черном саване, контрастировавшем с ее белыми волосами и белой кожей, почти прозрачной, как засушенный алькатрас, звучно поцеловала Бобо, согнала с эстрады декламаторшу и водворила на ее место бонгосеро.
— Торжество Переса Прадо над музами! А ну, давайте, ребята, я отколю коленце!
Так прошло несколько минут, долгих как часы. Она думала о том, что только усталость указывает ей время — когда спать, когда просыпаться и когда — это всегда было лучше всего — ждать: тянуло вечерней прохладой, сильнее чувствовался запах бензина, к которому примешивался запах детей, когда они выходили из школы напротив, и их, казалось бы, невнятный гомон расчленялся в ушах Ортенсии на отчетливые слова: хоть она и не слушала их, она их понимала, домысливала; ее обоняние улавливало и сладкий запах тянучек, которые продавали детям, и запахи мыла и мочала, доносившиеся из бакалейной лавки на первом этаже. Потом она нюхала простыни и пыталась воссоздать тело Федерико. Водя пальцем по полотну, она обозначала глаза, рот, шею, руки, ноги и, ложась на белую тень, обнимала ее и говорила, всегда молча:
— Как упоительно, Пьеро, хм-м-м-м-м!
Все были в сборе, когда в дом, расположенный в районе Наварте, где стены были украшены картинами Руано Льописа, изображающими сцены боя быков, а с концертного пианино свешивалась манильская шаль, вошел Федерико Роблес. Вошел, как обычно, словно надвигаясь на противника, медленно, но неотвратимо, как выстрел, слегка нагнув голову индейского типа с бритыми висками и помахивая рукой в ответ на приветствия. Только перед виски с содовой он останавливался и выпрямлялся.
— Нет, если не пустишь пыль в глаза — не создашь ощутимого впечатления прогресса, а без этого не будет иностранных капиталовложений. Какие фотографии помещает многотиражный американский журнал? Не фотографии сточных труб, мостовых или электрических фонарей — этим никого не удивишь. Он помещает фотографии огромных зданий, роскошных автострад, отелей, фасадов больниц, даже если внутри нет ни одной койки. В общем, чего-нибудь такого, на чем лежит отпечаток элегантности и прогресса и что красиво выглядит в кодахроме, верно? И то же самое видит американский бизнесмен, вкладывающий капитал…
— …послушай, Пепе; все продумано. За бесценок покупаются земли, мы все их покупаем. Потом ты тихохонько ждешь год-другой, и вдруг правительство открывает, что там рай земной, говорит о природных красотах Мексики, и пошло: шоссе, благоустройство, общественные работы, поощрение туризма, все, что хочешь. Тут мы и нагреваем руки. По меньшей мере удесятеряем капитал…
— …и этот дурак решил удостовериться, что шоссе, которое появилось на карте и которое обошлось ему в тридцать миллионов, действительно существует. Ясное дело, он нашел там только кукурузные поля…
— …Почему обанкротился Рио-де-Жанейро? Да потому, что закрыли казино «Урка» и «Китандина» стала для города разорительной роскошью. И то же самое произойдет с Акапулько, если не разрешат игорные дома. Маленькие притончики приносят грошовый доход…
— …не будем дураками: единственная организованная сила — это клир, и он готов сотрудничать…
Между группами собеседников проскользнул Красавчик, показывая порнографические открытки. Шепнул:
— Мы ввозим сто испанских девочек. Они прибывают в субботу утром, так что вечером в Акапулько, сами понимаете…
Лопитос добавил:
— Заметьте: из Испании. Это вам не американки из Биверли-Хиллс, почти увядшие в тридцать лет. Первосортный импорт, carissimi[44].
— Как дети? — спросил Роблес.
— Вернулись в Канаду, к доминиканцам, — ответил Пепе. — Сара очень скучает. Норму не интересует канаста?
Потом появился Красавчик с дамской комбинацией, набитой апельсинами, и с блюдом для фруктов на голове. Роблес тем временем неторопливо подошел к центральной группе.
— Регулес — самая подходящая фигура для ведения дел. Сами мы, как вы понимаете, будем оставаться в стороне. Регулес готов все взять на себя, если нам придется публично осудить эту операцию. Он даже хочет провести год или два в Европе, чтобы немножко рассеяться; он, знаете ли, не в ладах с женой… Как дела, Роблес?
Роблес наклонил квадратную голову.
— Послушайте, Роблес. Все дело только в том, чтобы создать впечатление, что капиталовложение, о котором вы знаете, рентабельно с точки зрения общественных интересов. Надо, чтобы соответствующие сведения исходили от частной фирмы.
Роблес снова наклонил голову. В дверях он столкнулся с Роберто Регулесом.
— До свиданья, банкир! Я ухаживал за вашей супругой у Бобо. Завтра увидимся на площадке для гольфа, не так ли?
Роблес кивнул и сделал пальцем знак шоферу подать машину.
Афро-кубинские ритмы захлестнули квартиру Бобо,
— Лисенсиадо Тортоса, — подбоченившись, спросил Гус, — как марксист-христианин вы не чувствуете себя неловко в этой атмосфере Амаргедона?
— Nihil humanum a me alienum puto[45],— в экстазе воскликнул Тортоса.
— О-о-о, вы всегда уклоняетесь от прямого ответа. Греки считали, что гармония…
— Inderweltsein[46].
— Место интеллигента в деревне.
— Он хочет, чтобы я спала в чулках и поясе, представляешь?
Делькинто кричал, перекрывая грохот марак и бонго и рев обливавшихся потом негров: «Снобизм, чистый снобизм! Посмотрите на мою Жюльетту! Вы думаете, это загадочная женщина с бурным прошлым? А она — дура, вульгарная, невежественная баба, которую я умелой рукой подобрал на зубоврачебном факультете и которая в этой обстановке умирает от страха, гр-р-р-р-р!» И он сжал Жюльетту в объятиях, а графиня Аспакукколи тем временем, воспользовавшись сумятицей, проскользнула в кухню.
— Че, Мехико — воплощение ницшеанского тропикализма!
Бобо плакал от смеха, в бешеном темпе меняя освещение; силуэты мелькали словно вырезанные ножницами из фиолетовой, красной, синей бумаги. Кукита вышагивала по-военному, а Сюпрату ползал за ней на коленях, дым въедался в тела, звенели бокалы, нервно обмахивались взвинченные женщины.
— Без сомнения, Мексика — страна, полная жизненных сил. Разве можно представить себе это в Мар-дель-Плата!
Делькинто тискал Жюльетту, целовал ее в затылок, вытаскивал ее груди, жал живот под вопли Бобо, и Шарлотты, и Лалли, и философа Эстевеса:
— Гнусная блудница! Пусть гноищем будет твоя могила, и пусть твоя тень чувствует ужасные муки жажды…
— Проперций! — ликуя, воскликнул Дардо Моратто. — Проперций! Terra tuum spinus…[47]
Бобо в тесной пижаме былых времен, когда он еще был строен, приканчивал последнюю бутылку коньяка с меланхолическим видом вестгота, пережившего полный разгром, и, вдыхая затхлый запах окурков и винных опивок в разбитых бокалах, бормотал:
— Бойся данайцев, Бобо, бойся данайцев!
Потом принялся на четвереньках собирать спички, разбросанные по ковру. Одиннадцать утра. На Инсургентес, на Ницце, где особняки времен Порфирио Диаса уже приходили в упадок, превращаясь в магазины, рестораны, салоны красоты, рычали моторы. Полуденное солнце нещадно пекло. Ни малейший ветерок не шевелил хохолки тополей на Пасео-де-ла-Реформа. С девятого этажа облицованного розовым камнем здания, высившегося между двумя унылыми мансардами, Федерико Роблес смотрел на неуверенную стилизацию, которую являл собой город. Воздушные и хрустальные с фасада, дома показывали свои неказистые, грубо окрашенные кирпичные торцы с рекламой пива. Вдали, у подножья гор, вихрилась бурая пыль. А здесь, поблизости, тарахтели пневматические молотки — рабочие разбирали мостовую. Гирлянда приземистых секретарш и продавщиц, покачивающих бедрами и сопровождаемых вольными комплиментами, сплеталась с вереницами бездельников и старых гринго в рубашках с открытым воротом, рассказывающих анекдоты, привезенные из Канзас-Сити, другим гринго, набитым анекдотами, которые ходят в Пеории. Спешили, поглядывая на часы, лысые люди в серых костюмах с потрепанными портфелями под мышкой.
— Такси, такси! — слышалось с тротуаров. Лавируя и обгоняя одна другую, «туту-ту-ту», сплошным потоком мчались машины. Гудки разбудили Родриго Полу; несмолкаемый городской шум проникал сквозь щели и в его комнату в глубине дома на улице Росалес. На плоской крыше своего особняка, укрывшегося в центре Ломас-де-Чапультепек, Норма Ларрагоити де Роблес разложила подушки и скинула свой шелковый халат. Тщательно, чтобы напитать каждую пору, она намазывалась опаловым маслом «Sun-tan»[48]. Ортенсия Чакон ждала в темноте шумы с улицы Тонала, ждала, когда во второй раз из школы высыпят дети — вечерняя смена — и повернется ключ в замочной скважине. Проспект Микскоак медленно пробивался сквозь строй приземистых зданий под надзором бакалейных магазинов, мелочных лавок и второсортных кино, среди шума кирок и катков, трамбующих асфальт, но ничто не проникало в наглухо запертую комнату Росенды Пола, все еще погруженной, как в кошмарный сон, в свое бредовое бдение, охваченной ужасом перед тем, что она видела с предельной ясностью, но не могла выразить словами, застревавшими в ее дряблом горле, содрогающемся от нервной икоты. Шарлотта, Пьеро, Сильвия Регулес, Гус, принц Вампа, Пичи, Хуниор спали; только Пимпинела де Овандо, элегантная и надушенная, в черных очках, шла по Мадеро к конторе Роберто Регулеса. Перед взором Роблеса Мехико открывался, как карты из разных колод, — король пик в Санто-Доминго, тройка бубен в Поланко, — от темного туннеля Мины, Северного канала и Аргентины, раскрывавшего рот, ловя воздух и свет, глотая лотерейные билеты и проспекты венерологов, до прямого и корректного Пасео-де-ла-Реформа, чуждого мелким порокам, гнездящимся в Роме и Куаутемоке с их потрескавшимися фасадами и оседающими фундаментами. Из конторы Роблес видел безобразные крыши, неказистые балконы. Он думал о бесполезном пробуждении людей, которые жили в этих домах: белесые, как глазной гной, потеки на баках для воды, рахитичные цветы в горшках… Роблес любил высовываться из окна и с невозмутимым спокойствием смотреть на не докучавшее ему кишенье голытьбы, на все фибры города, обозначенные людьми, которые проходили внизу, не имея понятия о Федерико Роблесе, наблюдавшем за ними с высоты небоскреба. Два мира — небо и навоз. По безупречной системе сообщающихся сосудов, изолированной, индивидуальной, он перемещался из обнесенного решетками дома колониальной архитектуры с каменным безе портала в автомобиль, из автомобиля — в лифт из никеля и стали, из лифта — в кабинет с огромным окном и кожаными креслами, а стоило нажать кнопку, совершалось обратное движение. «Вполне заслуженно, — думал Роблес, потирая лацкан пиджака. — Нелегкое дело отделиться от этого народа. Все это побежденные, навсегда побежденные». Он разглядывал свои розовые ногти. Этими самыми ногтями он когда-то с упорством одержимого разрывал землю в Мичоакане. Он снова устремил взгляд вдаль: туда, где висел дым над вокзалом Буэнависта, и за мост, в сторону Вилья. Глэдис Гарсиа, стоя на мосту, курила вонючую сигарету, а когда бросила окурок, он упал на крышу лачуги из жести и картона. В стороне Бальбуэны — другого полюса пыли — Габриэль сам с собой играл в расшибалочку, поджидая корешей — Бето, Туно, Фифо, — с которыми собирался отпраздновать свое возвращение. Роза Моралес обходила похоронные бюро в поисках дешевого гроба, а Хуан с запачканными кровью и вином губами ждал на столе в морге «Скорой помощи».
В дверь колотили во всю мочь, и этот грохот вырвал Родриго из мертвецкого сна. Со стоном и проклятьями он сдернул с себя тяжелые простыни и медленно спустил ноги на занозистый пол. Уронил свинцовую голову и уткнулся лицом в ладони. Стук в дверь не прекращался; его сопровождал отвратительный, требовательный, назойливый голос. Наконец Родриго собрался с силами, заставил себя встать и открыть. Черные как уголь глаза Икски Сьенфуэгоса глянули на него тем мрачновато-веселым взглядом, не зависящим от обстоятельств, который так раздражал Родриго. Сьенфуэгос вошел, зажал рукой нос и бросился открывать створки окна, выходившего в сырой, насыщенный кухонными запахами внутренний двор.
— Газ? — полувопросительно-полуутвердительно сказал Сьенфуэгос. — Да ведь он не твой. Ты что, не понимаешь? Он не твой.
Хохотнув, Икска швырнул в Родриго газетой. Тот повалился ничком на кровать. Сьенфуэгос, казалось, брал в свои руки мирок этой комнаты, лепил его, возвращал стенам их грубую устойчивость, рассовывал все по своим ящичкам, обращал золото в тусклую медь. Ему ничего не стоило убить чудесный сон, раздавить смешком его волшебных обитателей.
— Выкладывай, выкладывай, — приставал Сьенфуэгос, вертя стул. — Дай волю своему красноречию. Тебе ведь хотелось, чтобы был свидетель? Ну, так не жмись, говори.
— Не морочь мне голову! — пробормотал Родриго, все еще лежа на животе и глядя на брошенную Икской газету, которая медленно впитывала лужицу, образовавшуюся от капель, падающих с потолка: три финансовых магната кутят в ресторане, схвачена Вируэлас, убийство на почве ревности, море спермы в типографской краске. В трех магнатов заворачивают рыбу, Вируэлас служит треуголкой мальчишке, попавшему под дождь.
Норма открыла глаза, и ей захотелось, чтобы солнечные лучи прокалили ее зрачки. Потом опять прикрыла веки, чтобы испытать то ощущение, когда, как круги от камня, брошенного в стоячую воду, разбегаются синие точки и красные искры. Но солнце концентрировалось на ее губах. Солнце целовало ее. Норме захотелось вспоминать, вспоминать поцелуи. Она снова раскрыла глаза и порывисто приподнялась. Она всегда молила судьбу, чтобы ее вспоминали, и никогда не хотела никого вспоминать. А теперь она испытывала, помимо страха, легкое чувство обиды, унижения при мысли о том, что она скоро начнет вспоминать, в то время как другие забудут ее. Расширив ноздри, она вдыхала запах дрока, поднимавшийся из сада. Это был такой же сад, как тот, другой, возле домика, где она отпраздновала свое восемнадцатилетие. Вспоминал ли его кто-нибудь, кроме нее? Вспоминал ли кто-нибудь в эту минуту — и в любую другую — всю жизнь Нормы? Она протянула руку и взяла флакон с маслом, а солнце, сгущенное солнце, дробилось, преломляясь в собственном свете, который отражало блестящее тело с фиолетовыми остриями сосков.
Мануэль Самакона открыл окна своей квартиры на улице Гвадалквивир и со стоном закрыл глаза. Прерывисто дыша, он взялся обеими руками за голову и сел на обитый кожей стул. Ему захотелось вспомнить фразы, которые он произносил вчера вечером, но в памяти всплывали только глаза молодого человека, страдающего астигматизмом, безупречно черная кожа негров, запах табака, «Мисс Диор» и дезодорантов. «Парадокс, метафора, образ, какими опасностями вы чреваты!» — пробормотал он и, подбежав к зеркалу, вправленному в жестяную звезду, увидел, как у него вспыхнули, налились кровью уши. Он с улыбкой вернулся к письменному столу. Взял перо и бумагу. Посмотрел на Пасео-де-ла-Реформа, пытаясь обнаружить что-нибудь новое в этом знакомом уголке. Начал писать: «Мексика» — с весельем, «Мексика» — с яростью, «Мексика» — с ненавистью и состраданием, которые кипели в нем и которые он ощущал как физическую боль в солнечном сплетении, и снова, и снова — «Мексика». Так он исписал страницу, начал другую, исписал и ее, потом вышел на балкон, воззрился на солнце, скомкал листки и изо всех сил швырнул их в светило с уверенностью, что они долетят до него и сгорят, а затем схватил горшок с цветами и швырнул его тоже в солнце. Ему бы камень, много камней, но он услышал только, как горшок упал на асфальт, разбившись вдребезги, и увидел герань, раздавленную колесом автомобиля.
Он сел за письменный стол. Вспомнил, что этот уголок, широкий и пышный Пасео-де-ла-Реформа, скопирован с авеню в Брюсселе по указанию Шарлотты. Увидел, как понуро прошла-промелькнула индейская семья. Услышал истошный плач девочки, почувствовал запах наперченных кукурузных початков и хикамы с лимоном, проникавший в его открытое окно. Напротив высился пятнадцатиэтажный жилой дом на бетонных опорах, воздушный в своем одеянии из стекла и многокрасочной мозаики. Контраст? Нет. Самакона взял перо.
«Не столько контраст, сколько эксцентричность. Может быть, это и есть подходящее слово для нас: эксцентричность. Мы не чувствуем себя шестернею зубчатого сцепления, частью единого целого, которое мы способны питать и которому даем питать нас. Мы живем, как в монастыре, отгородившись от мира, повернувшись спиною к нему. Мы не чувствуем, что наши творения, наш дух входят в логический строй, понятный для других и для нас самих. Испания эксцентрична, да, но эксцентрична в рамках Европы. Ее эксцентричность — это тоска по упущенной возможности участвовать во всем том, в чем она имела право участвовать: в перипетиях духовного становления современного человека. В Испании было замешено тесто современности. Что помешало ему взойти? Что преградило путь приобщения к европейской жизни нации, которая ныне живет, замкнувшись в себе, чуждая всем проявлениям умственного движения? Такова боль, ностальгия, эксцентричность Испании. И Россия тоже эксцентрична по отношению к Европе.
Но только Мексика — мир, коренным образом чуждый Европе, вынужденный принять как роковую неизбежность тотальное проникновение Европы и усвоить европейский язык, европейские формы жизни и символы веры, хотя существо ее жизни и веры совершенно иное. Это хуже, чем смерть, — явление естественное, приемлемое, — это убийство, вивисекция, отсечение форм, соответствующих сущности. Поэтому теперь для нас все сводится к поискам стыка между тем, что мы представляем собой в действительности, и формами, призванными выразить сущность, которая сама по себе нема, и мы ищем его на ощупь, вслепую, бродя вокруг да около».
Он посмотрел на свое отражение в оконном стекле. Тонко очерченный профиль, тонкий ястребиный нос, тонкие, в ниточку, губы: силуэт, наложенный на ширококостное, мясистое, темное лицо.
«Мы не знаем своего происхождения. Первоисточника крови, которая течет в наших жилах. Но существует ли такой первоисточник? Нет, всякий чистый элемент исчерпывает и изживает себя, ему не дано укорениться. Самобытное нечисто, смешано. Как мы, как я, как Мексика. Иначе говоря: самобытность предполагает смешение, созидание, а не чистоту, предшествующую нашему опыту. Мы не рождаемся самобытными, а достигаем самобытности: происхождение — это созидание. Мексика должна достичь самобытности, двигаясь вперед; она не найдет ее позади. Сьенфуэгос думает, что если мы вернемся вспять, опустимся в самую глубь, то это обеспечит нам встречу с самими собой, откроет нам, что мы собой представляем. Нет; нам надо создать себе первобытность и самобытность. Мне самому неизвестно мое происхождение; я не знаю своего отца, знаю только мать. Мексиканцы никогда не знают, кто их отец; они хотят знать свою мать и защищать ее, избавлять ее. Отец остается в туманном прошлом; он объект поношений, он осквернитель нашей собственной матери. Отец совершил то, чего мы никогда не сможем совершить: покорил мать. Он настоящий мачо, и это вызывает у нас злобу».
Он снова принялся расчленять свое отражение. Да, вылитая мать, креолка с точеным лицом. А за этими тонкими чертами, под спудом, — бесформенная субстанция, смуглая, темная индейская порода отца.
«В глубине темная плоть, творящая себя самое без соприкосновения с чужеродными элементами. Когда мы искупим ее? Дадим ей имя? Исторгнем из безвестности?»
Он встал и закурил сигарету. Обежал взглядом комнату: обитые кожей стулья, заваленные книгами полки, консоли с репродукциями произведений индейского искусства: бытие, сконцентрированное в пастях ольменских ритуальных топоров, абстрактная обрядность звездообразных фигур из Окскинока, чувственная радость примитивов, холодный пожар, полыхавший в ацтекском мироздании. «Верх варварства, — подумал Мануэль. — Варварство не как недостаток и не в силу недостатка, а как совершенство, как целостное выражение модуса жизни, предшествующего понятию личности и чуждого этому понятию. Циклическое бытие, служение светилу, жизнь под знаком несотворенной природы. Нет, они не правы: все это объясняет нас лишь частично. И воскресить все это невозможно. К счастью или к несчастью, Мексика — нечто другое. Это в корне иное нечто и надо объяснить во всем его объеме, и объяснить под углом зрения будущего, под углом зрения его включения в будущее, а не на основе коллективного самоубийства».
Он снова сел за стол и взялся за перо. «Константы. Медленное, интуитивное становление мексиканского народа без соприкосновения с внешними социальными формами. Поиски формального, юридически-политического определения против поисков сущностной, историко-культурной преемственности. Выдвижение формальных определений в антиисторической перспективе, в основу которой кладется заимствование со стороны, подражание признанным образцам, не считающееся с внутренней логикой развития. Отрицание прошлого как предпосылка любого спасительного проекта».
Но какова модель, собственная и действительно спасительная модель, которой должна придерживаться Мексика? Какой модели придерживался бы лично он? Он не без юмора подумал, что у него есть религиозные возможности, возможности художественные и возможности животные. Он покусал перо и взял новый лист бумаги.
«Какова шкала живых ценностей? Если бы она была объективной, пожалуй, не было бы никаких проблем. Но она не объективна, и каждому предоставляется вырабатывать ее собственными силами. Но предположим гипотетически, что объективная шкала существует и что высшей ступени человеческого совершенства достигает, скажем, Леонардо да Винчи. Это должно было бы ободрять нас, потому что разница между Леонардо да Винчи и заурядным человеком, без сомнения, меньше, чем разница между заурядным человеком и шимпанзе. Для заурядного человека было бы легче приблизиться к великому художнику, чем к обезьяне. Но вот появляется добрый христианин и говорит нам, что заурядный человек меньше отличается от Иисуса, чем от Леонардо да Винчи. Значит, легче приблизиться к образцу, который являет собой Иисус, чем к образцу, воплощаемому Леонардо? Или в действительности речь идет о двух взаимоисключающих линиях ценностей? Факт тот, что в качестве исходной точки и там и здесь берется заурядный человек и что временами он хочет по возможности приблизиться к Иисусу, а временами к Леонардо. Линия его ценностей становится ломаной; пять дней Леонардо на три дня Иисуса. Если бы я мог направить все свои силы на неотступное движение к той или другой цели! „А почему бы не направить их на движение к шимпанзе? — скажет мне ироничный друг. — Спускаться легче, чем подниматься, и хотя разница между твоей личностью и личностью Иисуса и Леонардо меньше, чем разница между твоей личностью и шимпанзе, ты скорее уподобишься шимпанзе, чем Иисусу или Леонардо. Конечно, эти идеи не выражаются так грубо. Скажем лучше: совершенство не достигается с течением времени. В действительности время лишь удаляет нас от первозданного совершенства“. Да, должно быть, так думает Сьенфуэгос. Ergo[50] давайте опускаться до уровня шимпанзе под тем предлогом, что в глуби мы найдем паше забытое существо, наше первозданное Супер-Существо. То, что обычно считается прогрессом — я говорю главным образом о духовном, а не о материальном прогрессе: поборники последнего довольствуются очень простыми задачами и слишком уверены в его благодетельности, чтобы искать ему оправдание, — это поиски цели, которая, не олицетворяясь ни в Иисусе, ни в Леонардо, может воплощаться в шимпанзе, но в шимпанзе, переодетом в доброго дикаря, в Зигфрида, в Сципиона Африканского или в Иисуса Навина с электропылесосом. Прогресс должен зиждиться на равновесии между тем, что мы есть и чем никогда не перестанем быть, и тем, чем мы, не жертвуя своим существом, имеем возможность стать, — Иисусом, Леонардо или шимпанзе».
Его отвлек какой-то шум. Он высунулся в окно и увидел, как водитель водовозного грузовика, парень с отталкивающей внешностью — низкий лоб, щетинистые волосы, приплюснутый нос и толстые губы — несет в дом большую бутыль воды и как она, выскользнув у него из рук, падает на тротуар и разбивается вдребезги. Водитель перекрестился, потом сел на бампер грузовика и, вытирая пот со лба, запел: