Мануэль нахмурился и снова принялся писать: «Теперь это страна, имевшая своих Избавителей, своих Помазанников, своих великих людей. Но, быть может, они были великими в силу обилия шимпанзе, которым им приходилось противостоять. И они терпели крах тоже в силу совместного противодействия шимпанзе. В Мексике не было ни одного преуспевшего героя. Чтобы стать героем, надо было погибнуть: вспомним Куаутемока, Идальго, Мадеро, Сапату. Восторжествовавший герой не признается героем: тому пример Кортес. Эта мысль, пожалуй, справедлива и применительно к стране. Признала ли бы Мексика себя самое в качестве триумфатора? Мы смакуем наши поражения и чуть ли не гордимся ими. Победы, как правило, превращаются в пустые юбилеи: 5 Мая. Но Завоевание, война с Соединенными Штатами!.. Кто в действительности выиграл войну 1847-го? Кажущийся триумф Соединенных Штатов — думают, хоть и не говорят мексиканцы, — был триумфом акромегалии, опьяняющего могущества, материализма и поражением человеческих ценностей. Серийные автомобили против тыквенных мисок. И так далее. Поражение Мексики, напротив, ведет нас к правде, мужеству, самоограничению, свойственному культурному и гуманному человеку. Успех не всегда выпадает на долю достойного, скорее, наоборот. И, следовательно, то, что имеет успех, не обязательно хорошо, а то, что терпит неудачу, не обязательно плохо. Нельзя отождествлять успех с хорошим, а неудачу с плохим, иначе вышло бы, что Соединенные Штаты хороши, а Мексика плоха. Так как мы знаем, что это неверно, мы убеждены, что дело не в том, чтобы быть хорошим или плохим, а в том, чтобы иметь значимость в человеческом плане, то есть вызывать любовь или ненависть. Важны сила и направленность чувства, а не практические результаты. Но если ненависть — дурное чувство, а любовь — хорошее, не впадаем ли мы снова в манихейство, хотя и не в плоскости практики, а в плоскости духовной жизни? Все мексиканское в духовном смысле прекрасно, хотя практически бесполезно. А все иностранное, даже если практически хорошо, в духовном смысле дурно».
Он покусал перо. Подумал: чувство неполноценности? Улыбаясь, написал: «Что такое чувство неполноценности, как не замаскированное чувство превосходства? При полном и безусловном превосходстве нет стремления к самооправданию. Наша приниженность есть не что иное, как скрытое чувство собственного совершенства, которое другие не замечают, внутренняя убежденность в том, что нас отличает совокупность высоких норм, которые, к несчастью, никак не могут претвориться в жизнь, сделаться явными и завоевать нам уважение других народов. Пока мексиканский дух, эта высшая реальность, остается под спудом, — думают в глубине души мексиканцы, — нам надо делать вид, что мы усваиваем другие, общепризнанные ценности: от одежды до экономической политики, включая архитектуру. Промышленная революция, которая довела до крайнего предела европейский престиж, каждодневно рождается в Мексике. На этом и зиждится наше декретируемое превосходство. И тем не менее они кое в чем правы: надо смотреть вперед. Только „смотреть вперед“ не значит „ориентироваться на европейские и американские формы жизни“, которые, хотя еще не изжили себя, знаменуют конечный этап. К несчастью, новая мексиканская буржуазия дальше них ничего не видит; ее единственное желание — как можно скорее перенять классические черты капиталистической буржуазии. Мы всегда опаздываем на пиршества. Вместо яств нам достаются крохи обгрызанного мышами черствого хлеба. И тем не менее… Ныне мы могли бы с открытыми глазами, черпая силу только в нашем собственном опыте и исходя из него, готовиться к тому, чтобы создать себя, пустив корни в истине социальной и философской структуры. Разве революция не приблизила нас к этой истине? Но что же делать, если реальное могущество, исходившее от революции, сладострастно отдалось щекотке беспрецедентного в Мексике крезогедонизма? Вот проблема — реальное могущество. Ведь никогда еще реальное могущество человека не было так велико и в то же время до такой степени лишено ценности для человека. Что представляет собой реальное могущество, скажем, такого человека, как этот банкир Роблес, о котором столько говорят, если не чистый рост могущества как такового, без атрибутов ценности? Это чудовищная антиномия, ибо если существует какая-либо специфическая человеческая ценность, то именно могущество в самом широком смысле слова. Когда могущество перестает быть ценностью, оно приближается к весьма опасной грани: его использование становится безответственным. Ценность — могущество — ответственность являют великое единство, которое связывает нас с другими людьми, с природой и с богом. Могущество без ценности и без ответственности выливается в разобщенность и в служение ненасытным божкам или обожествленной абстракции: истории, слепым силам, избранному народу или не поддающейся контролю механике. Мы стоим на распутьи. Какую дорогу мы выберем? И прежде всего, какую дорогу выберет Мексика с ее запутанным опытом, с ее противоречивой жизнью? Будет ли у нее возможность выбирать, сумеет ли она выбрать свой собственный путь или поддастся преступной слепоте избранных?»
Ему не захотелось больше писать. Он снова устремил взгляд на солнце. Он почувствовал себя маленьким и смешным; должно быть, маленькими и смешными чувствовали себя все, кто пытались что-то объяснить в судьбах этой страны. Объяснить? «Нет, — сказал он себе, — верить в нее, и только. Мексику нельзя объяснить; в Мексику можно лишь верить, верить яростно, страстно, отчаянно». Он сложил свои листки и встал.
— Потому что я хотел чего-то стоить сам по себе, как личность, — рассеянно проронил Родриго, ища ботинок под кроватью.
— Зачем? — слегка улыбнулся Сьенфуэгос, ставя чайник на электрическую плиту. — Здесь уважают не людей, а звания: сеньор Президент, сеньор Директор, сеньор Этикетка. А с другой стороны, имеет ли смысл кончать самоубийством? Я хочу сказать — в Мексике. Разве только для того, чтобы насмеяться над силами, грозящими тебя убить.
Сложив руки, он ждал, когда закипит вода.
— Ты мог умереть, удовлетворяя общественную потребность, сыграв «жестокий фарс», ко всеобщему удовольствию.
Родриго медленно обулся, щурясь от дыма сигареты, которую он держал в зубах.
— Слова ни к чему, Икска. Теперь я опять испытываю искушение, которому поддался вчера вечером. Но это всего лишь искушение, не больше того. Вернее, два искушения: вчерашнее и обратное — жить, как жил. Не знаю; но вижу все… Тысячу дней я безотчетно искал родную душу, ждал внезапной встречи, желанной встречи с существом X, единственным на свете существом… Я потерпел крах, Икска.
— Нет, просто на твою долю выпадали лишь маленькие успехи.
Взгляд Родриго вяло скользил по газетным строчкам (ПРЕКРАСНОЕ СОСТОЯНИЕ НАШЕГО СКОТОВОДСТВА…
Он с раздражением разорвал газету. Заверещал автомат-проигрыватель в мелочной лавке, и за дверью послышался шорох: кто-то наспех подметал коридор. Родриго взял откупоренную бутылку пива и, запрокинув голову, стал пить из горлышка, но тут же сплюнул: он уронил в бутылку окурок сигареты.
— Нет, я потерпел крах. Ты ведь был со мной на подготовительном, помнишь те дни, когда я опубликовал «Избранное»?..
Он не смог продолжать; он чувствовал, что система самооправдания рушится. Он тщательно выстроил ее, и долго сохранял, и восстанавливал в памяти… а теперь вдруг это слово — «Избранное» — разрушало все. Он упал на кровать и в каком-то исступлении, со слезами в голосе крикнул, глядя в недвижимое лицо Сьенфуэгоса:
— «Избранное»! Ну не умора! А что еще на моем счету, скажи, что еще?
— Если хочешь, даже твой крах.
— А что еще? Знаешь ли ты, что я не сажусь писать, не имея в запасе набора фраз, взятых из последней дюжины эссе и плохих переводных романов, которые я прочел? Всем известно, что выходит из-под пера Родриго Полы: тарелочка объедков, собранных невзыскательной, как мышь, грязной служанкой.
Он уткнулся лицом в желтую подушку, а Сьенфуэгос налил две чашки дымящегося чая.
— А если бы ты добился успеха, ну, не знаю, у Нормы, на литературном поприще, в денежном смысле?..
— Нет, — поднял голову Родриго. — Нет… я разрушил бы такое благополучие. На это меня хватило бы при всей моей слабости. Покончить с собой! Вот потеха-то! Покончить с собой, потому что на вечере у некоего Бобо, евнуха с крашеными волосами, меня отвергли, меня отвергли, Икска, ты сам видел, я не лгу!
— Опять отвергли, Родриго. Это не в первый раз.
— И ты это знаешь. Чего ты не знаешь? Смехота! «Бард молодежи, многообещающий талант!»
Сьенфуэгос поставил чашки на единственный стул и взял Родриго за плечи.
— А теперь ты должен сделать выбор, ты меня понимаешь, правда? Бесповоротно стать на ту или другую сторону. Раз навсегда покончить с половинчатостью.
— Что толку? Кому это надо?
— Всем нам. Тем, кто навсегда останутся нам неизвестны. Тем, кому ты скажешь своим молчанием да или нет. Тем, кому ты сам не простишь, и тем, кому улыбнешься в знак примирения. Их много, Родриго, тех, кто никогда не узнают о твоем решении. Но одно решение приведет тебя к нам, откроет тебе глаза, позволит соприкоснуться с голой правдой страданий, более страшных, чем твои, и вложит кремень в твою грудь. А другое поставит тебя против нас, сделает тебя равным среди равных в блестящем обществе, даст тебе чувство собственной исключительности и принадлежности к немногим избранным. Здесь ты останешься в безвестности, но в своем одиночестве будешь причастен к всеобщему братству. Там у тебя будет имя, но среди толпы никто не коснется тебя и ты никого не коснешься. Выбирай.
Родриго сжал руки и воскликнул:
— Ты не понимаешь, Икска… Я не верю, не верю…
Сьенфуэгос силой развел руки Родриго.
— Выбирай… и вспомни.
— Воспоминания…
— И такой доступный успех, который, однако, всегда выпадает на долю других и никогда на мою, разве не верно, Икска? Норма и Федерико, даже Бобо, Казо.
— Ты помнишь его?
— Мой отец,
Однажды ночью, в марте 1913-го, когда в воздухе пахло пылью и полоса лунного света, как шрам, прорезала долину, в тюрьму Белен прибыл губернатор Федерального округа Энрике Сепеда. Из автомобилей, вытирая нос рукавом, закуривая крошащиеся сигареты, начищая сапоги о ляжки, вылезло тридцать вооруженных людей. Лысый Ислас крикнул караулу: «Прибыл губернатор округа!», и Сепеда подошел вразвалку к старшему офицеру и изрыгнул:
— Я губернатор округа…
Габриэль Эрнандес спал в своей камере. Обсидиановую маску его лица с маслянистыми прорезями глаз разбил пинком черный сапог.
— Давай одевайся…
Эрнандес, низкорослый, монгольского типа человек, встал и краем глаза заметил конвойных, ждавших у двери камеры.
— Во двор! — приказал помощник начальника тюрьмы.
Лиловый сумрак, серые стены Белена. Стена смертников, изрешеченная пулями, в пороховых подпалинах. Сепеда, Ислас, Каса Эгиа угощали друг друга сигаретами, перемигивались, похохатывали, а генерал Габриэль Эрнандес, окруженный конвоем, двигался к месту расстрела.
— Если бы у меня было оружие, меня б не убили.
Жирная рука Сепеды ударила Эрнандеса по лицу.
Пять стрелков выпустили в него пули под раскатистый смех губернатора. С последним выстрелом хохот смолк. Сепеда шлепнул рукой по земле: «Вот здесь пусть разведут костер…» — и прислонился к стене.
Пока огонь пожирал труп Эрнандеса, распространяя запах горелого мяса и копоть, от которой чернело лицо Сепеды, Гервасио Пола и трое других пленных бежали из Белена, спрятавшись в повозке с мусором.
Когда они ехали из Белена на свалку, Пола подумал, что так, должно быть, чувствуют себя мертвые: им хочется крикнуть могильщикам, что на самом деле они живы, что они еще не умерли, только задыхаются от смрада, окоченелости и немоты, что это пройдет и не надо забивать гроб, не надо засыпать их землей. Четверо мужчин, погребенные под отбросами и скованные страхом, были сосредоточены на одном: дышать. Лежа ничком на дне повозки, они прижимали носы к щелям между досок, втягивая свежий запах земли. У одного из беглецов тяжелое дыхание прерывалось всхлипываниями; Пола хотел бы украсть у него этот даром растрачиваемый воздух. От миазмов гнилья и экскрементов уже саднило грудь, когда повозка остановилась. Гервасио Пола толкнул локтем ближайшего товарища, и беглецы с замиранием сердца стали ждать минуты, когда откроются дверцы, ночной ветер ворвется в их тесный склеп и мусорщики начнут лопатами раскидывать отбросы.
Они были на равнине недалеко от Сан-Бартоло. Мусорщики не оказали сопротивления; оба они уже лежали на земле, привязанные к колесам повозки. Кучи отбросов и нечистот, облепленные мухами, тянулись от дороги до подножья ближайшего холма. Гервасио охватило уныние, когда он разглядел испачканные лица и мокрую одежду своих товарищей.
— За сегодняшний день нам надо добраться до первого сапатовского лагеря, — сказал один.
Пола посмотрел на его босые ступни. Потом оглядел голые до колен хилые ноги второго и израненные кандалами гноящиеся лодыжки третьего. В лунном свете их ногти блестели, как самородки. Подул ветер с гор, разметывая кучи отбросов. Пора было двигаться — путь предстоял нелегкий, скалы да заросли.
Гервасио первым зашагал к холму. За ним гуськом, словно в привычном порядке, шли остальные. Здесь, на равнине, ноги увязали в болотистой почве; там, на подъеме, их ждало кое-что похуже: исцарапает до крови колючий кустарник. У подножия сьерры Гервасио остановился. Под порывами сухого ветра скрипели деревья.
— Ничего не поделаешь, придется нам разделиться, — проговорил он, не поднимая головы. — До Трес-Мариас будем подниматься вместе. Там Педро и я возьмем вправо. Эта дорога легче, но и опаснее: можно нарваться на пост федералистов. А ты пойдешь с Синдульфо и свернешь влево, ты ведь лучше знаешь дорогу на Морелос. Если до темноты не доберемся до лагеря, опять разойдемся, теперь уж поодиночке. До рассвета где-нибудь спрячемся, а может, пройдет отряд сапатистов, пристанем к нему. Ну, а не выйдет — увидимся в Белене.
— Но ведь Синдульфо не выдержит со своей больной ногой, — сказал Фроилан Рейеро. — И левая дорога тяжелей. Лучше пусть Синдульфо пойдет с тобой, Гервасио, а Педро — со мной.
— Лучше идти всем вместе, мало ли что может случиться, — вмешался Синдульфо, тот, у которого гноились лодыжки.
Пола поднял голову.
— Вы слышали, что я сказал? Пусть хоть кто-нибудь спасет свою шкуру. Лучше, чтоб в живых остался один, чем умерли все четверо. Как намечено, так и сделаем.
Пахнуло предутренним холодом: уже перевалило за полночь, время не ждало, и Гервасио двинулся по тропе, вьющейся по крутому склону холма, оглашаемого стрекотом цикад.
Огромное не всегда подавляет. Гервасио охватило гордое чувство: их маленькая группа — героическая когорта, и пусть они едва тащат ноги по горным тропинкам, настанет час, их поступь зазвучит железным топотом, и они одолеют громаду гор, покорят ее своим маршем. Восходящее солнце высвечивало сосны вокруг четырех беглецов. Пола оглянулся и посмотрел на равнину; она простиралась до самого горизонта. Шли молча; поднимались медленно.
Педро обрезал ногу осколком стекла и сжал зубы.
А Синдульфо ни о чем не думал, только старался на ходу прикоснуться руками к лодыжкам.
В полдень, уже приближаясь к самым высоким вершинам, где им предстояло разделиться, но еще не войдя в полосу тумана, они остановились и сели в тени сосны.
— Надо бы промыть раны Синдульфо, да воды нет, — сказал Фроилан Рейеро.
— Не думайте о воде… — отозвался, понурив голову, Синдульфо.
— Не думайте о еде, — усмехнувшись, добавил Гервасио.
Педро пробормотал:
— А неплохо бы поесть…
— Не думайте о еде, — сжал зубы Гервасио.
— Уже подходим к Трес-Мариас.
— Да. Там разделимся.
— Меня сломали, Гервасио. Меня сломали.
— Не скули. Ты лучше всех знаешь дорогу на Морелос. Кому придется туго, так это мне…
— Должно же кому-то прийтись туго, чтобы все четверо выкрутились. — Фроилан жевал обвисшие усы.