Вот это и было непонятно, неясно.
Распутину очень понравилось, когда Вера Иннокентьевна, одна из старших сестер больницы, сказала, раскрасневшись, смущаясь: «Я не знаю никаких там правил, но считаю, что Настена при Андрее, как медсестра при тяжелом больном, которого она никак, ну никак не может бросить!» И правда: хорошо сказано! Но ведь это же не тот АНАЛИЗ, к которому «Свеча» готовилась весь месяц, это же НЕ ВСЕ! Но в том-то и дело: Распутину большего не надо было… (А, может, он прав? Ну-у… Кто-то пусть решит…)
Выходит, действительно, зря они так готовились к этой встрече, рассуждали, спорили, зачитывали вслух куски из книги, зря возникали у них бесконечные МИКРОДИСПУТЫ — то в коридорах больницы, то в ординаторских? Нет, конечно, не зря, нет, но всем как-то не верилось, было не по себе, когда Распутин всерьез говорил, прямо УВЕРЯЛ ИХ, что ему НЕ НАДО никакого их «понимания», но он подчеркивал это и подчеркивал и был словно очень сердит и на них — тех, кто стремился понять и, конечно, на «этого Спинозу»…
Поэтому и вышло, что хотя диспут был интересным, долгим, горячим — ни к чему не привел. В том смысле, что автор, сжав губы, устремив куда-то вдаль свои черные жгучие глаза, стоял на своем: Андрей — ПЛОХОЙ, очень плохой, и не зря он чуть ли не превращается В ЖИВОТНОЕ, В ЗВЕРЯ, вот и воет, как волк (последние слова Распутин сам не произнес, но был рад, когда их произносили другие, очень рад).
Из-за него, Гуськова, погибает прекрасная женщина — Настена, прощения ему быть не может — НИКАКОГО И НИКОГДА!..
О роковой роли войны, ситуации и слова не сказал, не сказал и о «потере сердца», и что не каждый может и умеет его терять… Валентин Григорьевич вообще никак не отозвался на их стихотворный монтаж, в который они вложили столько сил и страсти, столько вдохновения — его будто и не было вовсе, или будто Распутин абсолютно не слышал его…
Все, конечно, хорошо кончилось, да и вообще ведь — хорошо было. Шутка ли? — у них в гостях, у простых медсестер, САМ Распутин — Писатель N 1 их Времени! Сам этот факт!! Все горды были ужасно, горды и благодарны, ну и потом — ведь больше всего было восторженных отзывов, искренних и таких заслуженных! Я не пишу о них только потому, что в самих этих отзывах в общем-то не было чего-либо особо ярко-индивидуального, интересного: ну, хвалили повесть, восхищались Настеной, но это все-таки были общие места. Говорили, правда, о смелости и новаторстве писателя, но не уточняли, в ЧЕМ же эта смелость и новаторство. То есть повесть действительно поняли, и поняли именно душой, чувствами, не проникая вглубь, в суть, потому и не могли объяснить, в ЧЕМ конкретно были новаторство и смелость (а они ведь действительно были), но поскольку все же самое главное было отгаданорадость, даже какое-то воодушевление, словно флюиды, передавались друг другу, в зале царила атмосфера праздника, тепла, единства.
Лицо Распутина покрылось красными пятнами, вся суровость его как бы опала.
Валентин Григорьевич смущенно улыбался, что очень шло ему, был искренне растроган и сказал, что ТАКИХ ВСТРЕЧ У НЕГО ЕЩЕ НЕ БЫЛО. Вот ведь!! И бывшие «углы» нисколько не чувствовались, — они ведь не только могли быть — должны! — диспут же был, всяк свое говорил, обсуждали, спорили, и хорошо, что спорили, а не молчали, для того и собрались, да и Распутин вон как доволен!
И было много цветов в дар писателю, очень много…
И передана была Валентину Григорьевичу — с ладошки на ладошку славная, деревянная статуэточка медсестры, — маленькая, в косыночке с красным крестиком и медицинской сумочкой, тоже с крестиком. Сестру все дружно решили назвать «Настеной» (На второй встрече, о Шукшине, была вторая такая же, названная «Анной» — по имени главной героини распутинской повести «Последний срок», и была тогда уже договоренность и о третьей встрече, где будет непременно такая же третья медсестра, которой они тоже дадут какое-нибудь хорошее, дорогое писателю женское имя. Увы… третьей встречи не было, хотя сестры горячо приглашали Валентина Григорьевича в 87 году для обсуждения его последней повести «Пожар»*, написанной в 85 году и опубликованной, как чаще всего бывало, в любимом его журнале «Наш современник». Но… не приехал к ним Распутин, почему-то не приехал… Очевидно, какие-то другие дела и заботы отвлекли (увлекли?) его, может, времена чуть изменились, но «чуть» — это для них, а для Валентина Григорьевича, может, и не «чуть», трудно им было понять… Он, когда его приглашали, говорил теперь совсем не так, как в предыдущие разы. И почему-то резко, совсем коротко, как с чужими, и вообще — как-то чудно: дескать, какой там диспут еще! И чувствовалось: не-до-вас!)
Ну, а тогда, тогда хорошо было.
В конце Распутин автографы раздавал, его много фотографировали, благодарили. Да, хорошо было.
Наконец Распутина проводили в приемный покой больницы, к которому должна была подъехать легковая машина, чтобы увезти писателя домой, в Иркутск.
Пока ждали ее, в приемник зашел мой муж (из своей больницы). Поздоровавшись с писателем, он извинился: «Жаль, не мог послушать. Партсобрание было».
И тут Валентин Григорьевич громко, очень громко, на весь приемник, отчетливо произнес: «А поменьше бы этих партсобраний было! Партия да партия! Куда ни плюнь! А к чему она, эта партия, зачем? Мы уже до того дошли, что даже так стали говорить: «Прошла зима, настало лето, спасибо партии за это!» Вот до чего докатились!» Угольные глаза его пылали. Губы были сжаты, так что их совсем не было видно…
Вот это да-а-а!!
Все, кто был в приемном покое, опешили, смутились, опустили глаза, головы (76-й год ведь!).
Многие, конечно, восхитились смелостью писателя, мы с мужем — во всяком случае.
Тут подошла легковушка, и Валентин Григорьевич, высокий и статный, богато и изящно, но очено скромно одетый, утопающий в цветах, попрощавшись со всеми, уехал домой.
«О»
«Остановись на миг, останови миг и осмотрись: как прекрасны, как сложны, как ранимы, как завидно свободны, как лучше тебя все собравшиеся за столом».
«О, други, не надо этак!»
«П»
И было стихотворение одного из любимых ее поэтов — Наума Коржавина:
«Помни меня! Я тебе никогда не чужая.
Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…»
У деда с внуком были свои разговоры, часто повторяющиеся. Внук был мал, а у деда не так уж много было прекрасных воспоминаний, а разговоры чаще всего строились именно на них, на дедовых воспоминаниях…
Ну вот, был у них, среди других, разговор о фазанах, точнее, о павлинах.
Оказывается, у маленького деда дома жили настоящие павлины.
Просто так. Да, просто так. Две пары павлинов, этих прекрасных птиц. Они ходили по двору между курами, утками и гусями.
Появились они у них потому, что мама деда взяла павлиньи яйца у жены их сельского врача Картавы, у которого павлины жили давно — откуда-то врач привез их.
— Дед! А вы их потом тоже жарили, как кур?
— Павлинов? Павлинов жарить?? Ну, ты даешь! — ошалело кричал дед. — Да они же для красоты! Это же жар-птицы, понимаешь?
— Жар-птицы?? — потрясался внук.
— Ну. Жар-птицы. А ты — жарить…
Смущенный внук умолкал. А после рассказывал своим друзьям, что У ЕГО ДЕДА, КОГДА ОН БЫЛ МАЛЕНЬКИМ, ВО ДВОРЕ ЖИЛИ НАСТОЯЩИЕ ЖАР-ПТИЦЫ. ПРОСТО ТАК. ДЛЯ КРАСОТЫ.
Однажды кто-то зашел к ним домой с мандолиной. И дед запросто стал играть на ней. Играл и подпевал: «Где эта улица, где этот дом?», «Раскинулось море широко…», «Песню про Щорса» на украинском, «Аз дэр рэбэ Эле-мэйлах…» («Когда учитель Эле-король…») на еврейском.
Он огорчился, когда пришлось вернуть мандолину хозяину. Они все искали ее тогда в магазинах, но мандолин не было. И потом не раз искали, а их все не было, да и дед вроде забыл о ней.
Однако, вспоминая друзей своей юности, он вспоминал и свою мандолину.
У них, почти у всех ребят, был какой-нибудь инструмент, и каждый подбирал разные песенки.
Иногда они собирались вместе, чтобы вместе поиграть, а в 7-м классе их учитель музыки организовал школьный струнный оркестр, в который все они вошли, и который был очень популярен — слушать его приходили и взрослые. Ребята выступали со сцены. Играли русские, украинские и еврейские песни. Некоторые девочки пели со сцены под их музыку, например, очень красивая девочка Зина Белинская.
На мандолине, кроме него, играли Мося и Зяма, на гитаре — Мара, на домре — Илья, на балалайке — Коля Плиц.
Когда теперь дед иногда слышал песни Утесова, он прямо расцветал весь и изумлялся: «Так ведь мы же все эти песенки еще когда пели!» И вдохновляясь, напевал одну за другой.
Где они теперь, школьные его друзья?
Мара и Зяма сгорели в танках, это он знал от матери Зямы, которая написала ему в армию и которую он видел после войны в 46 году, когда приезжал в свое село на место расстрела.
Узнал он и о гибели Зины Белинской, страшной ее гибели… Он старался не вспоминать об этом — тут надо было или действительно как-то ухитриться не вспоминать или уже сразу умереть.
Буква «П» кончалась так:
«Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила, и к тебе, друг мой, послала:
изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточек камочки, а я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить — будто с тобою видица…»
(Конст. Воробьев, рассказ «Генка, брат мой» — письмо жены мужу, 17 век)
«Р»
Рань, рвануться, раздать, родственники в приемном покое, развидняется, разнотравье, Requiem, радостные глаза…
«C»
Столько музыки в мире слышится И не слышно столько людей! (В.Коротич)
«С годами человек в чем-то становится тверже, в чем-то мягче, но ни в чем и никогда не становится более зрелым».
«Снова. Грустнее, чем «был». Снова. Грустнее всех слов. Снова».
«Т» начиналось так: Такси 89–60. Сбоку были нарисованы шашечки. Это была опять же тема «Росинанта».
Как-то они ехали вечером зимой из их областного города, из клиники после консультации, и что-то сломалось в их машине — она прочно встала. Все проезжали мимо, никто не собирался их спасать. Прошло около 2 часов, наступала ночь. Ей стало плохо. Пришлось принимать лекарства. И вот такси N 89–60, переполненное людьми, остановилось возле них. Пожилой таксист («Выключите там спидометр!») долго возился с «Росинантом», пытаясь исправить, но… не вышло; тогда он прицепил «Росинанта» тросом к своей машине и довез домой, до гаража. Денег не взял ни за что. «Бывают чудеса», — сказала она. Муж молчал. Да, такси 89–60…
Здесь были и очень дорогие, важные для нее слова Достоевского:
«Тут одна только правда, а, стало быть, и несправедливо».
Эти слова тоже были эпиграфом от клуба к «Живи и помни», и эпиграфом очень важным, значительным. Что? Снова Распутин? Снова! А разве нельзя?? А если это надо, если интересно? Очень интересно?? Можно, конечно, было бы написать о Распутине сразу, подряд, но ведь какой здесь закон? Да нет его! А подряд как-то много, читать трудно, так мне кажется, да и эпиграф напомнил именно здесь.
… Я сказала Валентину Григорьевичу, что вот и любимый его Достоевский считает, что ОДНОЙ правды, ГОЛОЙ (Андрей — дезертир!) для правды мало, что нужно ЧТО-ТО ЕЩЕ, что-то как бы совсем противоположное.
Распутин вновь махнул рукой: дезертир!
Меня чуть ли не сбила, сразу заговорив, Нина Михайловна Гудыма, одна из наших самых активных и самых боевых сестер; лет, наверное, 50-55-ти, простая женщина, говорящая всегда что думает, думающая, часто вызывающая немыслимой своей откровенностью и прямотой смех, не обращающая на него внимания, часто любого, кем бы он ни был, называющая на «ты», что у нее всегда хорошо получалось — естественно, не фамильярно.
Обращаясь непосредственно к Распутину, она воскликнула: — Да ведь и вы же об этом написали — о СПРАВЕДЛИВОСТИ! Как этот сказал, писатель Достоевский. Вот (достает из кармана своего медицинского халата сложенный вчетверо тетрадный листок, разворачивает его, надевает очки, читает): «Разве это правильно, справедливо?» Это об Андрее, о врачах его. Видите? «Разве это правильно, справедливо? «Сам же вопрос ставишь! (Смех в зале.)
Нина Михайловна досадливо улыбнулась, и — дальше, свое. — А все это место у вас начинается так: «Как же обратно, под пули, под смерть, когда рядом в своей уже стороне, в Сибири?» Тоже твои слова, а сам удивляешься! (Смех) Мы говорили давеча об этом, но я еще раз говорю, чтобы подчеркнуть. Действительно, мужик, считай, в ограде своей стоит, ему снова под смерть идти, а его в дом не пускают!! Конечно, несправедливо, не по человечеству — каждый скажет.
(Снова вынимает листок, читает): «Ему бы только один-единственный денек побывать дома, унять душу — тогда он опять готов на что угодно». Вот, слышите: ГОТОВ НА ЧТО УГОДНО! ОПЯТЬ!! Это я все из книжки твоей списала (спохватывается: вашей!), это ВАШИ слова, ЛИЧНО ВАШИ! Ну и какой же он дезертир-то? Просто беда у человека вышла, БЕ-ДА… И, главное, из-за чего? Из-за отсутствия милости, простой жизненной милости, жалости самой простой — у врачей тех в госпитале и у вас.
(Распутин в недоумении поднял глаза. Лицо сосредоточено, непроницаемо, строго.
Он закрыт весь, но изумление заметно.) Да-да, я про вас говорю, про вас! В каком смысле? У вас тоже милости нет: вы Гуськова больше нужного плохим сделали! Разве справедливо, что он сподряд одни преступления делает?? То рыбу крадет, то мельницу хотит поджечь, Настене грозит: убью, мол, если скажешь кому про меня, убью, и рука не дрогнет; то теленка при матери его убивает, то оленя, Ну, козулю эту… Сподряд, сподряд, как настоящий разбойник! А ведь Гуськов — не разбойник, он мужик как мужик, между прочим, неплохой, ну, обыкновенный; два ранения перенес, это третье уже, контуженный, всю войну без полгода провоевал, солдат хороший, разведчик, мужики с ним в разведку ходить любили, — а разве это так, так просто? Что же еще нужно-то? А вы? ОТ ВАС ЗАВИСИТ ВЕДЬ! (смех) Ну, рыбу ладно, рыбу пусть бы снял, ну, волком бы повыл — он же настоящего волка этим отпугивал, да тут и вообще завоешь (к Распутину), и ты бы завыл, вы! (в зале быстро обрывающийся нервный смех), но ведь не все же у человека одно хуже другого!.. Разве это СПРАВЕДЛИВО? Ему и так бы хватило, КОЛИ ОН ДЕЗЕРТИРОМ СЧИТАЕТСЯ, вполне бы хватило!.. Разве ты не понимаешь? Дезертир же!
Я вот думаю, что ты специально его таким сделал, чтобы людям легче было осудить его — помогаешь имя, — вот и выходит, что правда у вас несправедливая. (Тишина. Как-то страшно.)
А зачем помогать? Кому? Все и так злые, прощать не умеют. Да люди же хуже зверей — не поймут и не простят. А уж в военное-то время!.. К стенке! Расстрел! Только расстрел, хоть Гуськов бы сто раз покаялся, сто раз бы на коленках прощения просил! Никто не простил бы. Никто! Ты спроси, спроси сейчас! Ну? Никто! НЕЛЮДИ МЫ, КАК ВРАЧИ ВАШИ ТЕ, МЫ ВСЕ ТАКИЕ, ВСЕ! (Тишина. Совсем страшно.)
Я еще не согласная с вами, что вы сейчас сказали: я, мол, книгу не про Гуськова и не про войну писал, я об одной женщине прекрасной хотел написать, дескать, она здесь главное, Настена, значит. Ну, смех! Не про войну!! Про Настену, значит??
Нет! У вас повесть не о ней, а — именно о войне, а, точнее, о добре и зле. Я сразу поняла. У нас на «Свече» тоже такая тема была: «ДОБРО И ЗЛО». Акимова еще доклад делала. (К залу): Помните? Вот. Мы тогда четыре раза собирались: все уложиться в одно занятие не могли, и у нас тогда, что ни месяц — то добро и зло!
(смех) (Непосредственно к Распутину): Какое у вас здесь зло? Зло здесь у вас сама война и люди, которые на ней управляют, даже совсем малую власть имеют, но — власть. Ну и добро, конечно, есть — любовь. Но не Настена одна, нет, а именно ЛЮБОВЬ. Я так понимаю, я свое мнение высказываю.
Я уже говорила: нелюди мы, вот я и хочу пример один привести из жизни нашей больничной — какие мы. Для сравнения.
И Нина Михайловна рассказала, что у них в больнице, где она раньше работала, тоже «женщина прекрасная» была, больная. Она полюбила одного парня в больнице, умирающего, Гошей звали. Она знала, что он умирающий, но полюбила. Любовь у них была очень хорошая, красивая… Женщина эта помогала Гошке жить. И вот старшая сестра отделения и говорит раз на планерке, что, мол, нечего здесь «РОМАНСЫ»
КРУТИТЬ». Так и сказала, сострила, что ли…
Что это, мол, больница, а не что-нибудь… И чтобы после одиннадцати «этой парочки» — так она сказала — на диванчике в коридоре не было, чтобы «разгонять»
их. Тоже ее слова. И мы, дураки, марионетки безжалостные, послушались и разгоняли, когда они в коридоре сидели и тихонько разговаривали, никому не мешая… И вот… вот Гошка через какую-то неделю умер… Так скоро, так никто не ожидал… Вот… «романсы»… Вот какие мы, я… Вспомнить жгет, внутри, стыдно, забыть не дает… А тут — дезертир, война! Дезертир-не дезертир! — разбираться-то кто будет?
Ну хорошо, ладно: сделал человек ошибку, не рассчитал. Но исправить-то ТЕПЕРЬ КАК?? НЕЛЬЗЯ ВЕДЬ! Сам говоришь: ВЫКИДЫШ судьбы (смех). Ой, простите, я-то всю жизнь в гинекологическом кабинете работаю, вот и спуталась. Ну, этот (заглядывает в свой листок) ВЫВЕРТЫШ! Вывертыш у него получился. Вывертыш-не вывертыш — крышка! Верно, да? Судьбу-то не объедешь. Тут одно остается, одно-единственное — опять же он, расстрел! Только под него идти, но ведь это же… ну… как идти-то? — страшно ведь… Не знаю, как и сказать… Может, кто и пошел бы, может, но… сильно страшно…
Я еще скажу: вы хотите, чтобы человек без единой ошибки жизнь прожил, без е-ди-ной! Да так не бывает! Да вот и сам, сам-то как? Вы сами? Неужели без ошибок прожили?? Нет! И у вас ошибки были, были, будут и есть! Как у всех, без них человеку не прожить. Вот я и думаю, что все равно главное в жизни не ошибки эти, хотя мы свои ошибки всегда открыто разбираем, даже дневник такой ведем:
«Моя ошибка», но все равно не они главное, главное — МИЛОСЕРДИЕ, но мы им все не обладаем, только единицы, совсем единицы. Вот.
И Нина Михайловна сказала, заканчивая, что история, которую она рассказала о больнице, о любви той, О ЖЕНЩИНЕ ПРЕКРАСНОЙ, тоже не о ней. Она тоже, «как и книжка твоя» — о добре и зле, о зле больше: о нашей сестре старшей, о нас всех, о нас — особенно: мы-то ведь никто слова не сказал, НИКТО не заступился!
Ну, а добро тоже есть, и тоже — любовь. Как у вас, в книжке твоей: ЛЮ-БОВЬ!
(Долгий добрый смех. Распутин отпустил сжатые губы, разжал их, слегка улыбнулся, осуждающий взгляд его — он почти всегда у него осуждающий стал почти обычным… Кстати, что он конкретно осуждает? Наверное, конкретно — ничего, просто взгляд такой у человека… ОСУЖДЕНИЕ В ЦЕЛОМ…)
Между прочим, я как подумала — любовь из всего добра — самое главное. Не только, конечно, между мужчиной и женщиной — между людями вообще. Вот в Библии говорят, чтобы врага своего любили. Да? А мы даже не то, чтоб врага, мы своих-то любить не умеем!.. Это я все про тех твоих врачей говорю, что Андрея домой перед смертью на денек не пустили, и про нас, не давших нашей небольшой начальнице по мозгам (все хохочут). Ой! Ну, все равно, верно же говорю, правду: ПО МОЗГАМ!
(Снова смех) Вот если бы мы любить умели, многого зла на земле не было.
— Спасибо вам, — внезапно сказала Нина Михайловна, — спасибо за книжку твою! (добрый смех) Интересная! Я всю ночь читала — без отрыва, потом на второй раз прочла, потом выписывала из нее (показывает листок), мужика своего прочесть заставила, детям дала. Мы дома ее вчера обсуждали, диспут тоже был. Спорили!
Спасибо. Еще когда приезжай! (Смех. Распутин встал, улыбнулся смущенно, кивнул: дескать, и вам спасибо. Сел. А сестра эта к нему подошла и крепко руку пожала.
Он смутился ужасно. Лицо опять в красных пятнах стало. Все зааплодировали.)
… Да, Распутин тогда впервые озадачил меня. Но все, знавшие его, хорошо знавшие, говорили, что ВОТ ТАКОЙ он. Невероятно честный, правдивый, кристально чистый, бескомпромиссный, никогда не идущий ни на какие сделки с совестью, на малую несправедливость, не представляющий предательства, не прощающий потому и малейшую непорядочность, прямой, искренний, словом, человек ЧЕСТИ да и МУЖЕСТВА — вот ведь о партии как сказал! Никто в то время и ВЫДОХНУТЬ такого не смел…
Сам такой, вот и Андрею своему не прощает: воюй, как все! Какие тебе еще особые привилегии?! Женщина такая из-за тебя, предателя, погибает, да еще с ребенком, с твоим ребенком, предатель! Нет, не быть тебе прощенным в веках, нет! Что ж…