Распутин был писателем, который не поднимался над своими героями, не смотрел на них со стороны, он был пристрастен, он НЕ МОГ с ними расстаться, ОТПУСТИТЬ ОТ СЕБЯ, он был крепко связан с ними, был субъективен, то есть он или любил их горячо, или не любил, иначе — он НЕ СУДИЛ!! их. И ничего здесь плохого не было.
Просто это было именно так. И он имел полное право на такое отношение к своим героям.
Разные бывают писатели, к своим героям по-разному относящиеся, и не этим определяется их талант!
И еще: вскоре после нашей встречи один знакомый мне писатель же рассказал, как однажды при Распутине, ехавшем с группой писателей в машине, начался какой-то антисемитский разговор. Попросив шофера остановить машину, Распутин выскочил из нее и, резко хлопнув дверцей, быстро пошел прочь.
ДА, НАСТОЯЩИЙ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ АНТИСЕМИТОМ. Это, конечно, банальность. Но — все же…
ДА, ЧЕЛОВЕК ЧЕСТИ, СОВЕСТИ, ЧИСТОТЫ, МУЖЕСТВА.
Слава не изменила, не испортила его.
Ничего иного нельзя было думать, никто и не думал.
И любовь, и уважение к Распутину остались, и восхищение осталось. И гордость, что он живет рядом, и свет в душе…
… Много, очень много было цветов… Валентин Григорьевич страшно смущался, когда принимал их, краснел, становился беспомощным, тихо говорил каждому:
«спасибо»…
… Действительно, а если бы каждый, как Андрей?! Что было бы, если бы каждый так?!
Вот именно…
Просто где-то глубоко-глубоко осталась какая-то неясная неясность, даже и не объяснишь… Зазубринка какая-то…
Ну да Бог с ней! Все хорошо.
«Т» кончалось так:
17 ноября 1944 года, наконец, пришло первое письмо на его имя.
«Добрый день, родной Лейвуся!
Давно от тебя не имела писем, волновалась за тебя и очень была рада получить твое письмо.
Ты спрашиваешь о своих родителях и всех остальных.
Это было 14 сентября 1941 г.
В воскресенье в 3 часа утра их вывели и стали сгонять в нагартавский клуб. В 7 часов утра начался расстрел, а в 10 часов бандиты уже закончили свою работу. По неполным данным погибло 867 человек нагартавцев, а расстреливало всего двое эсэсовцев, остальные — русские — изменники Родины, 10 человек.
Расстреливали голых, вместе стариков, женщин и детей — две ямы возле больницы, две ямы возле дома, где раньше жил наш Шмулик, т. е. в природных балках. Но это еще не все. 7-летний Ицик Гринберг сумел убежать, он прибежал в Висунь, в дом Осадчих и попросил напиться. Осадчие, муж и жена, были дома. Они напоили ребенка и вдвоем, взяв его за руки, увели назад, и его расстреляли.
Мстить, родной, есть за что!
Потом был процесс над полицаями, я была на процессе, жутко было слушать, что эти варвары делали. Как высказывались Станиславская, Дара Гуревич, Ида Блиндер и другие.
Погиб целиком колхоз Кирова — А.Окс, Гедале Лейдерман, Л.Гинчерман и все остальные.
Как следует все будет выяснено после войны.
Будешь иметь возможность, приезжай ко мне, как в родной дом, как к матери.
Я живу в своем старом доме, частично восстановилась после эвакуации, только нет дорогих людей, замученных фашистскими зверями.
Мне теперь, кроме товарищей сына, больше некого встречать. Розочка кончила курсы, работает следователем, а я по-прежнему — прокурором.
Адрес Коли Плиц: п/п 37569 «Т», он в Ленинграде, учится. Он тоже остался один:
мать и Абрашу расстреляли здесь, а отец погиб на фронте.
Целую матерински, как сыночка.
Пиши, не забывай меня.
«У»
«У человека средневековья весь уклад нашей нынешней жизни вызвал бы омерзение, он показался бы ему не то, что жестоким, а ужасным и варварским».
«Ф»
«Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая душа».
«Хорошо, мучительно хорошо было жить. Не уходил бы…»
«Хорошее дело надо хорошо делать».
После войны он узнал от матери Зямы, что в Нагартаве расстреляли еще Бенциона, — двоюродного брата деда по отцу, с тремя детьми, а в Бершади (Винницкая область)
— родного брата матери с семьей — женой и 14-летним сыном Яном.
Родителей же матери — его дедушку и бабушку с их дочерью, то есть родной сестрой матери, в Бершади повесили.
Семеро мужчин из его родни погибли на фронте — родные братья отца и матери.
Он остался один.
Были, правда, еще два дяди — по отцу и матери.
По матери, который переслал мне справку из Нагартавского сельсовета, тяжело болел туберкулезом легких (заболел на фронте). Я заехал к нему в Москву сразу после демобилизации, проведал его и отдал на питание и лечение 700 рублей из полученных при демобилизации 750-ти.
Дядя вскоре умер.
Оставался последний, родной брат отца, который жил со своей семьей женой и дочерью — в Ташкенте.
К нему я и поехал.
…В алфавите были и древнееврейские слова, но написанные русскими буквами — строфа из стихотворения Хаима Нахмана Бялика, которую ее отец прочел им наизусть, когда был у них в последний раз, в 72-м, за год до смерти. Она записала строфу эту под его диктовку — даже и русскими буквами это было нелегко…
«h» не было русским «х», а гортанным звуком, чем-то между «х» и «г».
Она проставила и ударения — по тому, как отец произносил…
В переводе стихотворение звучало так:
«Ц»
Здесь было переписано все стихотворение Бараташвили «Цвет небесный, синий цвет»…
«Целое — это то, что имеет начало, середину и конец. Целостность безначальна и бесконечна: это целое без частей».
В «Ч» было ее большое стихотворение «Черемуха», написанное летом 71 года в Новокузнецке, в клинике, о дивной черемухе, которую она увидела из окна их изолятора на пустыре напротив больницы…
Через 5,5 лет после нашей встречи в Венгрии и через 5 после расставания в Чехословакии мы поженились — я из Ташкента переехал в Москву. В этот самый монастырь, в эту 36 мужскую среднюю школу, где преподавала моя теща.
Я привез с собой два фанерных чемодана, в одном из которых до года спала потом наша старшая дочь.
В чемоданах были мои медицинские конспекты (я закончил три курса ташкентского мединститута), учебники, любимая книга — «Мартин Иден» Джека Лондона, довоенные и военные фотографии, письма и открытка матери (те два), военный треугольник от Фалковой Е.Д. - о расстреле родителей и письма моей будущей жены за 5 лет нашей переписки до женитьбы, плоский фронтовой котелок, 4 комплекта нижнего белья х/б — рубашек и кальсон с веревочками, новые брюки и гимнастерка, тоже х/б — другие брюки и гимнастерка были на мне, как и новая шинель, из которой мы сделали потом теще очень хорошее деми-пальто.
Еще было солдатское одеяло, две пары новых портянок — байковые и суконные, плащ-палатка, пилотка. Одеяло было подарком.
Его подарил мне на станции Ицкани, под Яссами, пожилой, бедно одетый румын за то, что я дал ему махорку. Потрясенный румын закурил, долго, до слез, кашлял (махорка была кременчугская, очень крепкая) и побежал домой, — дом был рядом. Он принес это одеяло и протянул мне. Я отмахивался: «ну! ну!» («нет! нет!» — по-румынски), но румын, безоружно улыбаясь, всучил его мне.
Одеяло нам очень пригодилось.
А вот плоский котелок принадлежал моему другу Андрею Головко, с которым мы в знак дружбы обменялись котелками и ложками. Я отдал Андрею свой круглый, а он мне этот, плоский, на котором была сделана штыком «гравировка» — «Андрей Головко» — наискосок.
Под Ярцевым, во время внезапного налета «юнкерсов» на дорогу, по которой мы отступали, я с Андреем спрятались за большим валуном.
Андрея убило осколком.
Страшный удар снес ему полголовы, и я весь был забрызган мозгами Андрея.
Кончалась страничка таким ее стихотворением:
Стихотворение это тоже было написано в Новокузнецке, вскоре после надевания гипсового скафандра.
«Ш»
Здесь, конечно, была прежде всего Шея.
И были слова Пушкина:
«Шум внутренней тревоги»
и
«широкошумные дубравы».
(«…И Пушкин падает в голубоватый рыхлый снег…»)
Отец был очень горяч и вспыльчив, но отходил так быстро, что те, на кого обрушивался его гнев, не успевали обидеться, но не мать…
Они часто «цапались» и, хотя по пустякам, жизнь это отравляло… Мать любила говорить слова, кажется, Жоржа Сименона, хотя они ему абсолютно не подходили и, скорее всего, были не его: «Прошу тебя, люби меня поменьше, но относись ко мне получше». Да, это был, конечно, не Сименон. Кто? Кажется… Впрочем, какая разница!
Но он и относился хорошо и даже очень хорошо, но эти вспышки!.. Однако и она была не подарком… И она знала это, но что из того, что знала?! Как-то надо было бы потерпимей, подобродушней, помягче, многое просто не замечать… Надо бы, так надо, а — не выходило… Вот в чем была беда!.. А! Слова эти, конечно, не Сименона — Воннегута, Курта Воннегута слова. Вспомнила!
У Воннегута была одна загадочная для нее фраза: «Быть глазами, ушами и совестью Создателя вселенной». Загадочная, так как я не очень-то понимала, — как можно быть совестью Создателя… Впрочем…
«Щ»
«Щемяще длинная шея цапли».
«Э»
Возможен был и такой вариант:
«Ена бена рекс квинтер минтер жес» — ничего не понятно, а все счастливы».
(Здесь мы соединили в одно «Э» и «Е» — ничего страшного: заставил смысл)
Ее стихотворение.
«Ю»
Юный хипон Аркадиус и Мона Лиза…
(Это — из Василия Аксенова, из его «Поиска жанра», который она очень любила. Муж тоже читал эту вещь.
Здесь, в алфавите, был выписан большой отрывок о встрече Аркадиуса с Моной Лизой, где она прикрывает свою загадочную улыбку тонкой девичьей рукой — на картине… Прекрасное место!)
«Я»
Главными здесь были слова К.Кондрашина о Шостаковиче, строчка Мандельштама и четыре строфы из прекрасной поэмы Маргариты Алигер «Человеку в пути». Вообще же на «Я» было очень много чего во всех ее алфавитах.
«…Я спросил его (Шостаковича), не считает ли он слишком длинным фугато в третьей части. Не будет ли публике трудно долго слушать столь однообразное по фактуре место? Дмитрий Дмитриевич, несколько покоробившись, сказал: «Пусть слушают, пусть слушают…»
И вот из М.Алигер:
Вот что еще было на «Я»:
Он полюбил ее сразу, как только увидел, когда она прибыла к ним в часть после курсов радистов в конце войны (до этих курсов она служила в таком же, как и его по роду службы, батальоне, БАО, в 52-м) — 3 марта 1945 года в городок Кунмадараш в Венгрии. Ей было 19 лет, и он навсегда запомнил этот момент — как она появилась и какая была.