Были здесь и слова Мити из Достоевского, из «Карамазовых»:
«Калина, ягоды, какие красные».
Эти слова, кроме всего, были вывешены вроде своеобразного лозунга на встрече «Свечи» с писателем В.Г.Распутиным в 81 году, когда он был на заседании клуба уже второй раз (в первый раз, в 76 году, обсуждалась его повесть «Живи и помни»)
— рассказывал, вернее, читал («Я плохо говорю») свое эссе о Шукшине, которое тогда нигде еще не было опубликовано. Слова Достоевского были как бы эпиграфом к этому эссе, одним из них, но эпиграфом о т клуба, от читателей.
Распутин тогда говорил и об отношении Шукшина к женщинам, о том, что Шукшин не любил их, и они в его произведениях, кроме Матери, всегда отрицательные образы…
С женщин Валентин Григорьевич логично перешел на семью. И стал вдруг яростно говорить о том, что развод не имеет право на существование: «Женился и живи всю жизнь с той, кого выбрал! Жена — родня… Родина…»* Он тут очень четко все увязал.
В зале возник шум, послышались вопросы, возражения, но Валентин Григорьевич все это отмел и закончил тему несколько своеобразно: «Когда человек живет с одной женой, — он на двух ногах, — хороша ли, плоха нога, но своя, как и жена. Новая жена — протез (да, так он сказал). Женившийся второй раз идет словно на протезе»
(да, да, именно так сказал).
Потом, конечно, выступали, спорили, доказывали, что Валентин Григорьевич все же не совсем прав, приводили примеры, недоумевали (нога жена??), но, как и на первой встрече, Распутин был как скала — стоял твердо, и все их жаркие слова оказывались… жалкими: ударялись в эту скалу, нисколько не сокрушив ее…
«Л».
«Люди, милые люди, здравствуйте!»
«М»
«Мы все сошлись на том, чтобы как можно лучше ухаживать за страждущим человеком, иногда держать его за руку, дарить хоть каплю дружеского тепла, ведь даже за пять минут можно порой одолеть отчаяние»
Здесь было и мое стихотворение «Мама и город».
Микеланджело — Микеланьоло ди Лодовико ди Лионардо ди Буонарроти Симони (так звучит полное имя Микеланджело) родился 6.111.1475 года.
«Мне часто приходит в голову мысль о том, что неплохо было бы пересказать (…) все те сюжеты литературных произведений, которые поразили меня. Первым вспоминается «Принц и нищий». Нет, нет, ничто не вспоминается отдельно врывается целый вихрь!»
(Он сам пересказывает (и весьма своеобразно рассказывает о самих авторах!)
Данте, Монтеня, Гете, Л.Толстого, Тургенева, Пушкина, Достоевского, Марка Твена, Ростана, Уэлса, Ренана, Хемингуэя, Б.Шоу, Карела Чапека, Бунина, Делакруа, Ван Гога, Моцарта, Хлебникова, Ренара, Бетховена, Шаляпина, Маяковского…
И он пишет (пересказывает о львах, собаках, гориллах, кошках, лисицах, воробьях, птице-секретаре, бабочках, павлинах, разных деревьях… И все это, чтобы в конце концов воскликнуть: «Да здравствует мир без меня!»)
«Н»
«Надо соизмерять свои силы. В этом, очевидно, мудрость. Но я не мудрый. Я любящий. Таким меня и запомните».
«Невозможно, чувствуя ответственность, приходить в отчаяние»
«Не боги горшки обжигают? А жаль!»
Примерно с 11 до 15 лет я часто ходил со своими друзьями на окраину села, на маслобойку, которой заведовал дядя Соломон, отец моего друга Илюши Когана.
Увидев нас, идущих сюда, дядя Соломон выходил на дорогу — встречать. Он махал сложенной в руке фуражкой и кричал:
— Кум цу мир, майнэ тайерэ! («Идите ко мне, мои дорогие!»)
Мы кидались к нему.
За ухом дяди Соломона был всегда воткнут какой-нибудь цветок — то ли ярко-синий колокольчик, то ли ромашка… Один раз — не за ухо, а под фуражку был вставлен совсем маленький подсолнушек.
Нам предстоял чудесный пир, дивное лакомство: лущенный подсолнух разных видов.
Подсолнухов в нашем селе было, конечно, навалом — Украина! Но дело в том, что на маслобойке ничего не надо было лущить! — все было готово!
Мешки, разные емкости — ешь до отвала!
Кроме сырых, белых семечек, были и жареные, коричневатые. Жарились они здесь же, в специальной круглой жаровне с механической мешалкой. Это делалось перед тем, как выжать из подсолнуха масло — на особом прессе. До макухи, жмыха.
Любые семечки — сырые или жареные — мы могли брать здесь сколько угодно. И мы брали. Горстями. Горсть запихивали в рот и тут же снова набивали его, не успев прожевать первой.
Жевали до обалдения, пока не заболевали мышцы лица, пока сами не превращались в прессы, в выжималки, откуда текло подсолнечное масло — до подбородка, на грудь…
Обычно на маслобойке мы ели жареные семечки, а карманы набивали сырыми, чтобы не замаслить их, хотя… замасленные мы были уже хорошо!..
Ах, как вкусно все было, какой чудесный запах стоял здесь, как ласковы были с нами взрослые!
Мой внук часто спрашивает меня о самом лучшем, что было в моем детстве, и я всегда говорю: «Маслобойка!»
Внук каждый раз возмущается: «Маслобойка… Да ты мне сто раз о ней говорил!»
«Ну и что? — говорю я. — Ты же задаешь один и тот же вопрос».
И внук смирялся: «Да ладно, дед, ладно! Расскажи про маслобойку, расскажи! Я очень хочу! А у нас есть маслобойка?»
«Нормальный глаз лошади должен быть большим, открытым, блестящим, смелым и доверчивым». (Андрей Битов)
«На всей нашей планете, вероятно, едва ли наберется пятьсот клоунов»… (Юрий Никулин)
7. НЕ ПЛАКАТЬ, НЕ СМЕЯТЬСЯ, А ПОНИМАТЬ
Эта фраза тоже висела в виде «лозунга» при встрече с Распутиным, при обсуждении его повести «Живи и помни», когда писатель был у них первый раз, в 76 году.
Эти слова Баруха Спинозы были тоже встречным, читательским эпиграфом, с ходу говорящим автору о том, как они, читатели, подходили к его повести.
Эпиграфов-лозунгов» было много, с них, по сути, не только начиналось обсуждение повести, но и спор с писателем, что выяснилось очень скоро.
Эпиграфы были не только лозунговые. Был, например, музыкальный эпиграф: на пианино прозвучало Andante Cantabile из 5-й симфонии Чайковского — как знак беды, трагедии….Затем медсестры со своим руководителем и ее младшей дочерью прочли стихотворную композицию, рефреном которой были слова Николая Панченко из его потрясающей «Баллады о расстрелянном сердце»:
То есть совершенно прямо «Свеча» говорила об УБЫВАНИИ СЕРДЦА на войне и у НАШИХ солдат, о потере его, об аморальности войны, ЕЕ вине… Шел подход к тому, что Андрей Гуськов, герой разбираемой повести, хотя и является дезертиром, но дезертиром не НАСТОЯЩИМ, не ПРЕДНАМЕРЕННЫМ — дезертирство для него самого оказалось внезапным, неожиданным («Оттуда, с фронта, конечно, не побежал бы, а тут показалось вроде рядом», «Я же не с целью побежал…»)* Он прежде всего ЖЕРТВА войны, жертва человеческого бездушия, ибо сердце на войне убывает не только у солдат, примером чего является поведение даже врачей — ведь именно они, врачи госпиталя, отправляют Гуськова после тяжелого ранения (третьего по счету) сразу на фронт: «Можешь воевать — и точка!» Дня не дали на побывку домой, хотя был он так близко!
Ах, Гуськов «чуть ли не лизал свои раны» — только бы увидеть родителей и жену, всего себя «до последней капли» приготовил он для встречи — жил этим… Ну нисколько он не сомневался, с первого дня не сомневался отпустят… Все бывалые мужики в палате были уверены: дадут не меньше 10 дней.
А врачи до таких чертей устали, обалдели от всего, что сердце-то и потеряли! И запросто потеряли («И вот — нет сердца у меня…»). Оно ушло у них на зверский труд по ПОЧИНКЕ тьмы других, кроме Гуськова, солдат, хотя, конечно, не обязательно было бы при этом терять сердце…
Ошарашенный Гуськов бегал «по врачам», — кричал, доказывал, просил, горячился, ругался… НИЧЕГО НЕ ВЫШЛО.
Никто не захотел даже выслушать его. Выпроводили врачи Гуськова из госпиталя:
«Можешь воевать — и точка».
И — ТОЧКА!
Вот с чего началось дезертирство это. ВОТ С ЧЕГО!
Не будем же забывать! Говоря об этой книге, прежде всего будем помнить именно ЭТО — иначе ошибемся уже с самого начала.
И если по большому счету — не Гуськов главный виновник несчастий, описанных в повести, если не сказать — вообще не виновник, хотя Евг. Евтушенко в книге очерков «Завтрашний ветер» пишет о «бегстве от боязни расплаты за вину…»
Какая же вина? Желание перед тем, как снова «под пули, под смерть», взглянуть на родных — «только один-единственный денек побывать дома, унять душу — тогда он опять готов НА ЧТО УГОДНО» — ему дышать было нечем, до того захотелось увидеть своих — ВЕДЬ ДОМ-ТО БЫЛ РЯДОМ, РЯ-ДОМ-ЖЕ!
Вина ли это?
Вина, как не вина, коли не получено на то официального разрешения, без чего ты испытывать подобные чувства не имеешь права! (Ну, чувства-то, положим, никому и никакие не запретишь, но ведь они предшествуют делу! А вообще-то, чувства у советского солдата должны быть ВСЕГДА ПРАВИЛЬНЫМИ, то есть такими, как велит Родина, партия, сам товарищ Сталин, так что…)
Мечась по вокзалу в ожидании поезда, своего состава на запад, на фронт, вскочил Гуськов, как сомнамбула, в подошедший, как нарочно, именно иркутский, да еще с каким-то иркутянином, с которым только познакомился, бойко подстрекающим его к посещению родных.
Да, чувства на миг захлестнули Гуськова, и мига этого было достаточно, чтобы вскочить в поезд…
Итак, это ВИНА.
Что же БЕГСТВО?
Все те события, которые составляют толщу повести, что сам Распутин, САМ (!)
назвал «ОТЧАЯННЫМ ВЫВЕРТЫШЕМ СУДЬБЫ», тем «ТУПИКОМ, выхода из которого НЕТ», чему может быть лишь страшное имя: НЕВОЗВРАТНОСТЬ, — то, что выдает действительность, жизнь, когда наступает та убыль, потеря сердца, о которой шла речь. (Выходит, обсуждаться предлагался ТУПИК??)
Конечно, не каждый и в этом случае побежал бы, не каждый, будь он даже и в шаге от своего дома.
Есть особые люди, понимающие воинский долг как АБСОЛЮТ. Но Гуськов, этот простой мужик, хотя и не был как эти люди, долг свой тоже знал.
Он провоевал почти всю войну, был хорошим разведчиком, не раз был ранен, контужен был, лежал в госпиталях, но о бегстве не помышлял (о, мечтал, мечтал о побывке домой, всяко примеривался, но то были именно мечты, чтобы согреть душу, да и подразнить нас писатель хотел!), а тут… тут… ну, так сложилось, сошлось так, НАПРОСИЛОСЬ прямо: ведь не зря же Гуськов не вызвал в госпиталь Настену и родителей, как это делалось уверен был, что явится нежданно сам, что его, конечно, отпустят хоть на денек! А как же! Это ведь естественно: дом-то недалеко, да и ранение у него было тяжелое и не первое, к тому же ведь война кончалась. Что, действительно, стоило отпустить человека на денек на побывку?! А тут — не отпустили, не вышло!.. Вот он и рванул, не понимая поначалу, что делает, а ведь и обернуться хотел — успеть на фронт!
А когда все понял — было поздно: никто бы его не простил, не помиловал: ему маячил один расстрел.
И он видел его, показательный, когда расстреливали двух солдат за побег, причем одного — прямо мальчика, ребенка…
Нет, боялся Андрей…
Ну, судите, судите теперь Гуськова за этот его страх, су-ди-те! В том же своем очерке Евтушенко, упоминая Гуськова, называл его только так: Андрей Гуськов, дезертир из повести Распутина». Звучит это абсолютно утвердительно, запросто, как само собой разумеющееся, преподносится как аксиома, то есть Евтушенко действительно припечатывает ПОДЛИННОЕ ДЕЗЕРТИРСТВО. Но ведь это значит, что он не делает и малейшей попытки какого бы то ни было осмысления? Да, не делает.
Но не все в клубе «Свеча», совсем не все, в 76 году были согласны с его концепцией, но и согласных, конечно, было немало, и когда они, согласные, говорили об этом (Андрей — дезертир), Распутин согласно кивал — не так уж, чтобы очень сильно, не унижал себя кивками, но, безусловно, ему нравились такие выступления, очень нравились, он был с ними согласен, и это было видно.
И все же, как мы говорили, согласными были не все, что было важно: за время существования «Свечи», равное к моменту первой встречи с Распутиным четырем годам, многие сестры, как и гости клуба, коих всегда было немало, уже умели смотреть на войну несколько иначе, для себя по-новому, и они не могли видеть в Андрее преднамеренного дезертира.
СУДЯ ПО ВСЕМУ, ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ САМ НЕ ВПОЛНЕ ПОНИМАЛ, ЧТО ОН НАПИСАЛ, КАКОЕ ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ СОЗДАЛ! — такое нередко бывает.
Ведь по сути, по глубинной своей сути, Распутин показал не «бегство за вину», как утверждает Евтушенко, а этот самый ужас войны, ее безжалостность, бесчеловечность, именно эту легкость потери сердца, и ВСЕМИ (!). И еще — столь важное: НЕОБХОДИМОСТЬ (!)
КАЖДОМУ (!) — «КАК ОДИН ЧЕЛОВЕК!»* — быть ГЕРОЕМ!
Очевидно, сам того не желая, Распутин показал, как НЕ ЗАПРОСТО дается это самое геройство, то есть, что оно — НЕЕСТЕСТВЕННО, невозможно для всех. И сейчас (СЕЙЧАС-ТО!) это уж никак не может быть секретом! (Почему же сам Распутин делает из этого СЕКРЕТ, почему??)
Сейчас мы должны знать, что было по-всякому и всякое, и в том числе настоящее, преднамеренное, прямое дезертирство, и — не в единичных случаях, НЕ В ЕДИНИЧНЫХ — иначе незачем было бы об этом писать!! Ведь не ради же исключительного случая написана книга?? Да что дезертирство! — а изменники, полицаи, каратели? Вот и КАК ОДИН ЧЕЛОВЕК!.. Так что не будем делать «БОЛЬШИЕ ГЛАЗА»
…Несколько выступающих сестер высказались за то, что Гуськов вообще НЕ ПОНИМАЛ войны — ну, что ли, не осознавал ее политически — не каждому ведь это дано.
«Откуда она свалилась, эта война, откудова взялась?» — в недоумении думал Андрей Гуськов и потому, наверное, принял ее не как общую беду, а чуть ли не как личную обиду… Он даже на Ангару обиделся: течет все в ту же сторону… И провоевав ПОЧТИ ВСЮ ВОЙНУ, 3,5 ГОДА, все не мог к ней привыкнуть, завидовал мужикам, которые шли в бой спокойно, как на работу. Он — не мог, хотя был хорошим солдатом. Странно, не правда ли? Ходить в бой спокойно, как на работу — не то же ли это самое, что ХОДИТЬ, ПОДКОВКАМИ ЗВЕНЯ, ВЛАДЕЯ ЧУДОМ? То же самое! И это — для большинства! А вот Гуськов не мог… Хорошо это или плохо?
Очень важный вопрос. Пусть каждый ответит на него для себя.
И тем не менее, это, это: БЫЛ ХОРОШИМ СОЛДАТОМ! Это тоже всем нам, обсуждающим повесть, надо помнить!
Ее, повесть, надо непременно очень четко разобрать, прямо-таки построчечке, понять хорошо, — вдруг писатель нас специально запутывает?..
Они, сестры, и пытались разобраться, понять за месяц подготовки к диспуту.
И, казалось, Распутину как раз это и было нужно — такой читательский подход, это стремление именно ПОНЯТЬ, что он написал, вникнуть… Книга ведь была непростая — как жизнь, но в жизни-то пытаются разобраться! Казалось, Распутин давно ждал этого и вот, наконец, дождался, услышал кроме известных ему текстов то, что было для него так важно, так дорого, что ему, возможно, никто еще и не говорил, а то, что это так, выяснилось очень скоро, да и в критических статьях того времени иного толкования, нежели: «Гуськов — дезертир» — не было. Во всяком случае она, руководитель «Свечи», тщательно следившая за литературой, ничего другого не находила. Конечно, что-то она могла пропустить, но речь ведь шла об общей тенденции. И только спустя 11 лет (!) в том же сборнике Евтушенко она нашла, что Гуськов в ТОМ ЧИСЛЕ (!) и «преступление самой войны», но в очерке это было всего лишь одной-единственной фразой, так, МИМОХОДОМ БРОШЕННОЙ, и вовсе не на ней были авторские акценты. Конечно, не на одном Евтушенко свет сошелся, но мысли его были взяты ею за
Да, казалось, нужен был Распутину такой читательский подход, казалось…
Но…
Валентин Григорьевич, с трудом сдерживая гнев, если не сказать ярость, заявил, махнув рукой на стену, что «эти слова» («Не плакать, не смеяться, а понимать»), возможно, только тем и могут привлечь «чье-то»(!) внимание, что принадлежат «этому(!) Спинозе», лично же для него, Распутина, они никакого значения не имеют, так как писателю, сказал он, вовсе не требуется какого-то там особого читательского ПОНИМАНИЯ (да, так он сказал). Ему, например, Распутину, напротив, дороги чувства («плакать, смеяться»!) — «душевные переживания»… И что вообще — ни во что ему, читателю, как раз и не следует ВНИКАТЬ (ПОНИМАТЬ!): ПРОЧЕЛ, ПОЧУВСТВОВАЛ ВСЕ, ДОСТАТОЧНО!
Еще бы, Господи, ну да как же без чувств-то (слез, смеха!), без этих самых «душевных переживаний» читать книги?! («Над вымыслом слезами обольюсь».)
Конечно, невозможно, да никто так и не читает. Но это же ясно, это банальность.
А кроме того, чтение душой, сердцем ведь тоже понимание, да еще какое! ОТРИЦАТЬ ЭТОГО НИКАК НЕЛЬЗЯ!
Пусть, пусть этот вид понимания больше подкорковый, чувственный, нежели корковый (умом — разумом — интеллектом), ну и что? Просто такой ВИД понимания — сердцем!
— был ближе Распутину, дороже. Ну и хорошо! Нормально! Но почему Валентин Григорьевич так активно протестовал против такой великолепной мысли Спинозы, такой точной?
Почему читательский ум прямо-таки отвергался Распутиным, был для него таким отталкивающим, пожалуй, даже и ненавистным? Думающий читатель, стремящийся проникнуть в суть созданного им был чужд ему, — почему?