За спиной ему почудился смех. Оглянулся. Верстальщики старательно изучали макеты. «Откуда они все знают? Чертово тереховское болото!» — с тоской подумал Иван Кириллович и подошел к телефону.
— Я, Гуляйвитер! Будете нести перед райкомом персональную ответственность, товарищ Загатный. Я так и доложил первому. Я не намерен взваливать на себя ваши возмутительные ошибки. Я предупреждал — рано или поздно ваше безответственное отношение должно было привести к скандалу.
— Что-то не помню ваших предостережений, — бросил холодно Иван, устало глядя в зеленеющее окно.
— Не помните? Теперь вы не помните! Но весь коллектив — свидетель. У меня нет времени с вами дискутировать, перерыв кончается. Пока я редактор, вы будете выполнять мои указания. Первый приказал выехать всем ответственным сотрудникам редакции и прилюдно извиниться перед матерью…
— Простите, — Загатный прижал ожоги к телефонному аппарату, боль помогала сдерживаться, — ничего не понимаю.
— Не понимаете? Вся Тереховка говорит. Звеньевая, которая в вашей передовой рапортует об успехах и обещает собрать досрочно кукурузу, погибла в автомобильной катастрофе три недели назад. Газета попалась на глаза несчастной матери, к ней уже выехала «скорая помощь». Объявляю вам строгий выговор и предупреждаю: этим не обойдется. Я…
Иван Кириллович швырнул трубку. Телефонный звонок снова резко рванул тишину. Трубку взял Гужва.
— Борис Павлович просит вас.
— Передайте, что я не желаю с ним разговаривать, — громко, чтобы услышал Гуляйвитер, отчеканил Иван Кириллович.
— Он приказал повесить статью на Доску брака и не выплачивать гонорар. — Гужва осторожно положил трубку.
— Вешайте, — отрубил Загатный. Только бы не показать волнения. Ему все равно, ему плевать на такую ерунду, буря в стакане воды, ни единого лишнего слова. — Я не милиция, не регистрирую несчастных случаев. В блокноте есть фамилия, разговаривал со звеньевой месяц назад, жива-здорова была, кровь с молоком, а что о льне тогда говорила, то и о кукурузе скажет: работаем хорошо, будем работать еще лучше…
Молчание нарушил Молохва. На все случаи жизни у него была припасена байка из газетной жизни. Загатный присел к его столу, как к теплой печке в стужу прижался, течение нехитрого рассказа убаюкивало, согревало. Хотелось разлечься на волнах слов, расслабиться, задымить сигареткой, как все, — едва сдержался, чтобы не попросить. Вошел Дзядзько. Наверное, пока ничего не знает о передовой, и Загатного потянуло к нему — единственному человеку в редакции, который не злорадствует.
— Ну потеха! — начал еще с порога Дзядзько. — Сидят товарищ Хаблак в инспекции и переписывают от руки все шестнадцать граф сводки, — Наверное, чем-то досадил ему Хаблак, обычно Виталий избегал говорить о ком-то плохо, даже за глаза. — Говорю: да возьмите себе экземпляр, на редакцию обязаны давать. А он: неловко, люди от руки переписывали…
Посмеялись. Что скажешь, Хаблак как Хаблак. А Иван громче всех. Возбуждение бурлило в нем, искало выхода. Вспомнился и вчерашний проигрыш, и сегодняшний разговор. Все началось с Хаблака.
— Вы передали ему дела? — с улыбкой спросил Молохву.
— Какие там дела — вон стол, а в столе три письма и план работы на месяц.
— Так не годится, — воодушевился Иван. — Ни чернильного прибора, ни календаря у нового заведующего…
— А в шкафу у редактора красная скатерть имеется, — на лету схватил мысль секретаря Дзядзько.
— И мраморный чернильный прибор там же прихватите. А я своим календарем пожертвую, — Иван Кириллович суетился, острил, хохотал — был очень возбужден, от недавней скованности не осталось и следа. Через какую-то минуту на столе Хаблака уже алела скатерть, щедро окропленная чернильными пятнами, гордо высилось канцелярское сооружение из белого мрамора, перекидной календарь и подушечка для печати. А Загатному все было мало.
— Телефон! Заву необходим телефон!
Аппарат стоял на подоконнике возле машинистки. Иван Кириллович принялся лихорадочно разматывать перекрученный провод. Наконец телефон оказался на краешке стола нового зава, но провод провис над полом. Загатный стал пододвигать стол к окну, и в эту минуту в дверях показался Андрей Сидорович…
(Позволю себе короткое отступление. Мне кажется, что этот эпизод является кульминацией всей тереховской эпопеи товарища Хаблака. Как бы он ни повел себя позже, каждый его шаг в какой-то мере был результатом минуты, о которой идет речь. Даже само решение вернуться к педагогической работе родилось теперь, хотя вызрело чуть позже. Обвинять в чем-то наш коллектив не приходится, потому что Андрей Сидорович действительно не годился для журналистики, а пошутить во всех редакциях любят. Другое дело, что шутка с телефоном была слишком злая, какая-то дьявольская шутка, как все, что исходило от Ивана Кирилловича. Хаблак был утомлен вчерашней поездкой, заботами о семье, расстроен случаями со щенком и очерком, а особенно — стычкой с Загатным, в котором до сих пор видел свой идеал газетчика, и не хватало лишь одного толчка, чтобы сорвать его с тормозов. Этим толчком стала шутка Ивана.)
Мне не хочется подробно описывать в эти минуты ни Хаблака, ни Загатного.
Андрей Сидорович не владел собой и, думаю, не помнил, что выкрикивал тогда. Загатный пытался быть внешне спокойным, спрятаться за ироническую, пренебрежительную ухмылку, но чувствовалось, что не ожидал от Хаблака такого взрыва, был неприятно поражен, даже немного испуган. Я тоже не помню всего, что говорил Андрей Сидорович. Разумеется, возбуждение передалось и присутствующим. У меня даже руки дрожали. Сбежалась вся типография. Мы боялись, что Хаблак и Загатный сцепятся в драке. По правде говоря (и между нами), кое-кто из наших жалел, что Андрей Сидорович не влепил секретарю доброй пощечины, это была бы нашему интеллигентику наука получше словесной. Но это уж, известное дело, так, к слову. Не подумайте, что я за хулиганство.
Бывают случаи, когда чувствуешь бессилие слов. Передаю лишь то из монолога Хаблака, что сохранилось в памяти. Сначала Андрей Сидорович споткнулся о телефонный провод, аппарат соскользнул со стола и покатился по полу — гам, тарарам, визг машинистки, — одним словом, шумовое оформление усилило впечатление от самой сцены.
— Да, я бездарность, я посредственность! Но разве ваши таланты дают вам право издеваться надо мной? Я мечтаю о журналистике, но если все настоящие журналисты похожи на вас, пусть она провалится, эта журналистика. Таких надо в люльке душить. Смалу. Чтоб и себе, и людям свет не застили. Я вас любил, я преклонялся перед вами. А теперь, думаете, что ненавижу? Велика честь! Я жалею вас. Я, бездарь, серость, посредственность, я, Хаблак, над которым вы издеваетесь и в душе не цените и на грош, я жалею вас, талантливого, умного Загатного. Ведь вы сами себя не любите. Вы ненавидите свою душу. Проклинаете ее. Но живете с ней. Потому что это ваша тень. А от собственной тени никуда не денешься! Потому-то мне и жаль вас. Я счастливее вас, потому что я человек…
Стычка эта помогла Андрею Сидоровичу принять решение, на первый взгляд незначительное, но оно руководило всеми его поступками. Что касается Загатного, то об этом потом. Выдохшись, обессилев от истерического крика, Хаблак швырнул на злополучную скатерть сведения и ушел, возвратился в редакцию только после обеда. У Загатного хватило сил поднять брошенные Хаблаком бумаги, закрыться в своем кабинете.
Но я уже не любовался его выдержкой.
Давно уже мы с вами не копали в глубину, не снимали напластований лет. Будем же археологами, которые ищут начало всему на острие заступа. В прошлый раз я рассказал об армейском периоде жизни Ивана. А что было до того? Какие толчки формировали этот незаурядный характер? Действительно, как у археологов: чем глубже копаешь, тем интереснее. Кажется, вот-вот постигнешь суть вещей. Что ж, осторожненько счистим первый армейский год — и перед нами оживет юность моего героя. Во время своих вечерних исповедей он любил вспоминать эти два года между ремесленным училищем и армией. Даже немного романтизировал их.
Работал в городе, недалеко от родного села, приезжал домой в темной форме с серебряными молоточками, красивый, сильный. Парней в селе мало, девчат много, штаны клеш, Иванко-Ивасик… Идешь по улице в воскресенье — бабы у плетней шепчутся, чей такой красавец, да Загатного, вот тебе и Буйвол. Так это тот, что в школе Буйволом дразнили, который на кладбище все из самопала стрелял? Никогда бы не подумала, как дети растут, прямо тебе городской, здравствуй, зятек…
Мир создали для того, чтобы гордо пройтись по нему первому парню на деревне Ивану Загатному.
Однажды летним днем… Так или почти так начинались все истории… Собственно, ради этого случая я и пишу про юность Ивана. Не прибавлю от себя ни слова. Я записал этот монолог после очередной исповеди, надеясь (все мы грешные) написать лирический рассказ. Итак, однажды летом в гости к своим сельским родственникам приехали погостить две столичные студентки. А теперь, как говорится в радиопередачах, включаем запись — голос Загатного.
«У клуба танцевали. Пыль, хохот, девчачий визг в сумерках, гармошка скрипит, щелканье семечек, кожуру сплевывали под ноги и на плечи соседей. И они тут же — зрители: сельская экзотика. Стройные, нарядные, беленькие личики, городские платьица, городская речь. Хлопцы подталкивают друг дружку, кружат вокруг, но никто не осмеливается затронуть. Я поправил ремень на казенной гимнастерке, из-под козырька на лоб темная прядь, — и вразвалочку к ним.
— Пардон, — говорю. — Прекрасный вечер. Экзотика…
Тогда я хоть и мало читал, но выписывал и заучивал всякие такие словечки.
— Хороший вечер, — отвечают.
— Тоже в гости? — Мол, и я не сельский, гляжу на все это сверху вниз.
— В гости…
Я левую ногу вперед, руки за пояс, как на фотографии:
— Бескультурье…
Они промолчали. Впервые тогда меня это кольнуло. Так хотелось сказать, каким примитивным кажется мне село после городской жизни, но они в ответ ни слова. Ну, думаю, мы вам покажем. Растолкал танцоров, кричу на всю площадку:
— Вальс давай!
Взвизгнула гармошка. Вальс не вальс, но что-то похожее. Беру одну студентку за локоток:
— Пардон, позвольте…
Она сначала — нет да нет, но я был упрямый. Начали мы вальсировать. Признаюсь, до этого вечера я дважды пробовал вальс танцевать. И все с парнями. В общежитии. В селе же тогда, кроме польки и карапета, ничего не знали. А тут еще песок, выбоины, куда ногу ни поставишь — не так, топчу своими казенными чоботами ее пальчики в босоножках, дергаю туда-сюда, наша дивчина уже б давно плюнула в сердцах, а эта терпит, бедняжка. Боялся, что опозорит меня в родном селе на всю жизнь, от этого еще больше деревенел — одним словом, не танец, а мука мученическая и для меня, и для нее. На счастье, музыканту надоело для одной пары пилить. Смолк. Отвел я ее к подружке, еще раз «пардон» сказал и начал заливать, шпарю вовсю, как тот, что с крутой горки бежит, — едва ногами успевает перебирать. И знаю, надо тормозить, а не могу. Злость берет, хочется доказать, что ровня им, а они отвечают очень вежливо — не больше. Особенно паузы нервировали меня. Молчат после очередного моего анекдота, а между собой вроде общаются. Будто бы на каком-то тайном языке. Почти физически ощущал стекло, отделявшее меня от них. А я всего лишь муха, назойливая муха, бьющаяся об это стекло.
И не в одежде дело. Не в городском или сельском произношении — они знали что-то такое, чего я не знал. Они были умнее меня, интеллектуальнее, как теперь говорят. Весь мой городской шик, все преимущества первого парня терялись в свете, который исходил от их (каких-то очень живых) глаз. Возможно, рассказываю несколько фрагментарно, но впервые в тот вечер я ощутил дыхание интеллекта и понял, что есть сила внутренняя, которая сильнее любых бицепсов. А мне не хватало этой внутренней силы. Ее могли дать только знания. Я проводил гостей к дому, крепко подхватив под руки, снова непрерывно молол какую-то чепуху, но с каждым шагом, с каждой «кумедной» сельской историей рвались нити, которые могли бы соединить нас. Мое красноречие быстро исчерпалось, я переживал жестокие минуты — нам не о чем было разговаривать. Мы существовали в разных плоскостях. Знаком вам такой геометрический термин?..»
Я добросовестно переписал из старого блокнота конспект исповеди Загатного. Еще раз перечитал. И одна ее особенность бросилась мне в глаза. Собственно, я и раньше знал о ней, но не придавал такого значения. Заметьте: всеми своими экскурсами в прошлое Загатный пытается оправдать себя. Утрачивается развитие характера, факты и настроение откровенно подтасовываются. Отсюда вывод: описывая прошлое Ивана с его слов, нельзя особенно полагаться на объективность. Другого же источника информации у меня нет. И еще одно, но с этим мы уже встречались раньше. Заметили, что Иван ни минуты не был с девушками таким, каков он есть на самом деле? Он лицедействовал, играл городского, и эта бравада мстила ему. Я тоже родился в селе, тоже встречался с приезжими, и хотя мы чем-то отличались, я никогда не чувствовал себя перед ними униженным. Потому что я оставался самим собой и другим не старался быть. Но, без сомнения, этот вечер повлиял на Ивана Кирилловича и в какой-то мере подтолкнул его к серьезной учебе.
Коробит тут другое: его уверенность, что образование дает превосходство над людьми. Оно вроде и так, не зря говорят: ученье — свет, неученье — тьма, но совсем в ином смысле, чем это представлялось Загатному. Тут возникает мотивированное подозрение: неужто Иван и университет штурмовал, чтоб всегда первым парнем быть, но уже не в селе? Но не суди ближних, — и сам несудим будешь. Всем судья время.
Иван рисовал макеты, подписывал материалы в печать, придумывал заголовки, рубрики, шапки, выписывал гонорары, чинил карандаши, разводил водой засохшие чернила, хоть и писал авторучкой, даже заменил промокашку на пресс-папье, но любая работа когда-то да кончается, и где-то к обеду он остановился, обессиленный, побежденный. Дальше бежать некуда. Да и сочини он себе какую-то спешную работу, внутри все равно пусто. Никаких желаний. Кроме одного: вернуть бы прошлый день, чтоб ничего этого не было, особенно стычки с Хаблаком. Мерзко. Сам себе мерзок. Словно в грязи вывалялся. И уже не отмоешься. Ощущение грязи и сквозняков. Во всех стенах щели, из щелей тянет холодом. Еще вчера у него было лекарство от всей этой неустроенности. Поднимал трубку, на том конце света журчал звонок и тихий голос (ее голос) отвечал: «Инспекция слушает…» Если все агрономы были в разъезде, она так же тихо говорила: «Приходите…» Он брал блокнот и отправлялся в райисполком, сообщая корректорам:
— Я в райисполком, за данными для передовой…
Он сидел напротив с блокнотом на коленях, их разделял только стол, солнце золотило пролысины канцелярских столов, запах жасмина и любистка из райисполкомовского сада… и он мог говорить, сколько захочет, — он грелся в ее взгляде, в ее ненаигранной, искренней заинтересованности. Уходил, когда в груди таяла льдинка. Так было до вчерашнего вечера, но вчера он захотел воли и теперь имеет ее. Он не жалеет, нет, но частенько становится очень холодно. И хочется продолжать игру, напрочь позабыв вчерашнее.
— Сельхозинспекцию, пожалуйста…
— Инспекция слушает. — Людин голос. У Ивана сдавило горло. Но не было времени даже поиздеваться над своим слабодушием.
— Загатный. Данные по буракам уже поступили?
— Да.
— Ваша агрономия не разъехалась?
— Нет, — очень лаконично.
— А когда разъедется?.. — просил Иванов голос.
— Я не интересовалась, — сухо прошелестело в трубке.
— Извините…
— Пожалуйста…
Очень вежливо. До умопомрачения. Вежливость — лучшая форма отчуждения. Сам учил ее этому. И это издевательское «пожалуйста» — от него. Что посеешь, то и пожнешь. Глупая поговорка. Жнут во много раз больше, чем сеют. Но он не желает об этом думать. Раз, два, три… Думай о другом. Думай о другом. В том, что Диоген был приговорен к изгнанию, есть и хорошая сторона: он занялся философией. Григорий Сковорода. И все же проклятая Тереховка. С ума можно сойти. Иван включил приемник. Передавали производственную гимнастику. Раз-два-три… Раз-два-три… И весь год, и каждое утро, и бог знает сколько лет, раз-два-три, раз-два-три… Кроме Тереховки, он ненавидит еще гимнастику. Раз-два… Вырубил.
В наборный цех пошел мимо машинистки, которая принесла свежие газеты. Независимо и гордо, будто ничего не произошло и не должно было произойти, они привыкли, что ему не пишут, а если и пишут, то до востребования, на почту, но даже демонстративно развернутые его плечи спасительно умоляли: «Вам, Иван Кириллович, письмо…» Машинистка молчала, и в наборном цехе все молчали, занятые работой, никаких вопросов, он прекрасно рисует макеты, он талантливый секретарь и администратор, подсолнух в окне, солнце, солнышко, теплынь, провинция, повеситься можно. Он снова поплелся мимо машинистки, которая все еще разбирала почту, окруженная сотрудниками, но никто не сказал ему ни слова, может быть, на почте и есть, но позвонили бы, ему всегда звонят, когда приходят письма, это так редко бывает. Под шелковицей стоял мотоцикл, у мотоцикла, на карачках, Гужва с ключами в перепачканных руках.
— Ну, Микола, поспорим наконец, что не своей смертью окончу я дни мои?
— Я человек неверующий, Иван Кириллович, но все равно грех. Вдруг и правда, тьфу-тьфу… Да и с кем я коньяк разопью? Ведь вы не воскреснете ради этой торжественной минуты?
— С товарищем Хаблаком за мое здоровье, — парировал Загатный. Его так и подмывало, чтобы кто-то хоть словом обмолвился о Хаблаке, но Гужва, как и остальные, молчал, словно ничего не произошло час назад. — Соберете по рублю на венок, профсоюз выделит. Гуляйвитер произнесет речь, он любит это дело, потом еще по рублику — и в чайную, за упокой души. Товарищ Хаблак скажет здравицу, смерть со всеми примиряет, смерть — миротворец. «Все трава и шелуха, все прах и тлен, все проходит», — учил старец Сковорода. (Минуточку внимания, простите, но вот еще один яркий пример недобросовестного цитирования Иваном великого философа-демократа. Я отыскал эти строчки. Действительно, они есть у Г. Сковороды, и я уже приготовился обвинить его в пессимизме. Но вот конец мысли, который сознательно упустил товарищ Загатный: «Сердцем человек вечен». Понимаете? То есть философ отстаивает прогрессивную, нужную для нас идею: человек бессмертен в делах своих. Еще раз простите. —
Иван Кириллович любил и умел изощряться на тему своей смерти, особенно под настроение.
Гужва побрякивал ключами откуда-то из-под мотоцикла, да он всего лишь примитивная губка, впитывающая без отдачи, даже не засмеялся, и шутка повисла в воздухе, горячем, спертом воздухе. Солнце млело над выгоревшим двором, как тысячеваттная лампа над головой в фотоателье, пожухли лепестки настурций на клумбах. Загатный еще раз прошелся мимо машинистки, письмо могло затеряться в газетах, но она уже разложила почту и возилась с подшивками. Из окна зной на улице казался еще злее и тяжелее, чем был на самом деле. Иван сел к столу, опустил голову на руки — мяч, из которого выпустили воздух.
Я думал об актере, который весь вечер живет только для зрителя. И вот спектакль кончается, зрители разъезжаются по домам, актер остается в пустом зале — всякое лицедейство теряет смысл, пора наконец стать самим собой. Каждый ли способен найти себя после ярких огней рампы, бурных аплодисментов, цветов? Думаю, далеко не каждый. Большинство актеров, наверное, чувствуют в душе пустоту. Немного сужу по себе — я уже говорил, что участвовал в школьной самодеятельности. А может, это после нервного перенапряжения, маятник, так сказать, туда-сюда, туда-сюда, читали в восьмом номере «Знания — сила»?
Я привел сравнение с актером, чтобы объяснить, какую пустоту ощущал время от времени Иван Кириллович. Без такого объяснения, нажима на то состояние, в которое он периодически впадал, образ моего героя будет неполным. Но такое сравнение тоже не отличается полнотой. Это лишь одна сторона медали, как говорится. Чувствуя, что приближается полоса душевного опустошения, депрессии, он изо всех сил ругал Тереховку, мол, она доведет его до безумия. Виновата ли тут Тереховка? И да, и нет. Вялые, глухие ритмы провинциального городка не совпадали с тонусом деятельного, экспрессивного Ивана Кирилловича. Отсюда ряд недоразумений и мелких конфликтов. Но ведь пульс редакции всегда был более частым, живым, чем в других организациях, хотя бы потому, что газета должна выходить ежедневно. Кто запрещал ему подключаться к этому пульсу, полностью отдаваться работе?
Эко я по-научному завел — депрессии, экспрессии, ритмы. Начитался технических журналов. Последнюю неделю никакой беллетристики видеть не могу, всюду фальшь. Герой, например, перед любимой соловьем разливается, а я думаю: что бы ты запел, если бы узнал, что недели через три тебе каюк, отправишься на съедение червям? Вот и листаю подшивки технических журналов, там хоть какая-то конкретность. Успокаивает.
Что касается научности, то я и позаковыристее мог врезать: невесомость космонавта и невесомость Загатного, пустота космоса и пустота Тереховки, и так далее. Но… надо спешить. Возможно, это мои последние минуты. Бедное человечество! Сколько оно потеряет! У меня неожиданно прорезался юмор. Терять нечего, решился, завтра еду в городскую поликлинику. Без направления. Войду в конце приема, когда уже не будет очереди, умолю врача посмотреть горло. Правды они не скажут, но я по глазам прочитаю. Стану в дверях и скажу ей или ему: «Только честно, сколько мне жить осталось? Будем взрослыми людьми… у меня работа, я должен рассчитать». Он назовет месяц, ну там две-три недели. Неделю я сразу отброшу, в последние дни вовсе свалит, останется моих дней пятнадцать — двадцать, составлю план, по сценам, меньше о себе, больше о героях, и допишу роман. Одного боюсь — чтоб насильно в больницу не уложили или в Тереховку не сообщили. Начнутся ахи-охи, и без того жена подозрительно поглядывает, похудел ты что-то, говорит…
Но будем оптимистами! Пытался сегодня гудеть, как Загатный, когда ему плохо приходилось, но еще тоскливее стало. Хотя дальше, кажется, некуда…
До свидания на том свете.
По-немецки не могу это произнести, хоть двенадцать лет язык учил. Простите уж… Такой юмор.
!!!!!!!!!! О моем состоянии можете судить по этим восклицательным знакам. Я их тут полстраницы наставил. Пишу на следующий день, вечером. Только что с автобуса. Но, договоримся, без эмоций. Я и так отплясывал во дворе поликлиники. Обезумел от радости. Случается. Во мне все поет на одну мелодию: буду жить! Буду жить! Буду жить! Буду жить! Симфония. Полонез. Бетховен. Штраус. Глюг, или Глюк. Не помню. Был такой композитор. Плевать я сейчас хотел на всех композиторов. Я буду жить. Я буду жить. Подробности завтра. Подробности письмом. Привет почтальону. Жду ответа, как соловей лета. Все потом. Иду спать. Я и-иду спать. Я буду жить. Жить!
Вы когда-нибудь рождались заново?
Попробуйте…
Начало второго — мимо окон редакции идут из центра Тереховки на обед служащие, суетливые, какие-то подчеркнуто-деловитые; они рассасываются по окраинным улочкам и переулкам, исчезают под соломенными и железными крышами домов, иллюстрирующими известный лозунг о смычке города и деревни. Ивану Кирилловичу больше нравилось наблюдать, когда через час они тянулись в обратном порядке — оглушенные сытным обедом, с переполненными животами, походка медленная, с ленцой, глаза дремотно и ласково щурятся на солнце. Во всяком случае, такими казались ему эти ежедневные цикличные манифестации.
Загатный стоял у окна с иронической своей ухмылочкой. Руки скрещены на груди. Редакция пустела, только под шелковицей наши холостяки играли в шахматы. Дернулся, представив себя в этой толпе: голодная, торопливая походка к столовой и сонная, под маслянисто растекающимся зноем — обратно. Обедать он не пойдет. Возможно, попозже. Выпить бы чего-нибудь холодненького. Ни к чему душа не лежит. Полная мертвечина. Душевный штиль — ни ветерка. Ветрила спущены. Пустота. Трупный запах. У зноя трупный запах. Хоть какой-то разрядки. Грозы, ливня: выбежать во двор и пуститься в пляс под градом и молниями. Духота…
По редакционному двору шариком катится Параска Пантелеймоновна, библиотекарь парткабинета, ну и габариты, жир трясется, раскормилась на тереховских хлебах, они тут все такие — жирные и испуганные от рождения, что ни час, то новые слухи, сплетни, а эта — склад новостей, элеватор пересуд, а уже от нее — по всем учреждениям: ликвидация района, централизация, механизация, технику на службу человеку, сегодня грозы не будет, зной целый день, он ненавидит Тереховку, разомлевшую от жары, и песок на зубах, а библиотекарша уже стучит в дверь:
— Прошу…
Параска Пантелеймоновна с порога расплывается в улыбке:
— Здравствуйте, Иван Кириллович! Что новенького?..
Это были ее ритуальные слова, Загатный ждал их. Подчеркнуто равнодушно ответил, опустив глаза:
— День добрый. Да вот…
Женщина насторожилась:
— Что-то есть?
Иван сдвинул бумаги на край стола, открыл ящик и понимающе улыбнулся:
— Будто не знаете…
— Ой, Иван Кириллович, и понятия не имею, разрази меня гром, если хоть словечко слышала. — Лицо ее умоляло. — Иван Кириллович, слово чести, только между нами, я для вас и книжечку, которую просили, приберегла…
— Так вы не знаете, что завтра будет? — самым серьезным тоном спросил Загатный.
— Что? — глаза ее тревожно округлились. Слухи о реорганизации все упорнее, а они с мужем недавно построились в Тереховке: — Неужто?..
— А вы никому? — Загатный многозначительно ощупал взглядом окна.
— Да вы что!.. — почти обиделась Параска Пантелеймоновна. — Вы же меня знаете, Иван Кириллович…
— Двери… — Иван кивнул на дверь. Он наслаждался минутой, стараясь не видеть этой сцены со стороны.
Женщина на цыпочках подошла к двери, пышные, студенистые формы ее вздрагивали при каждом шаге. Притянула и без того плотно закрытую дверь.
— Так вы не знаете, что будет завтра?.. — Он уже почти ненавидел себя.
— Что? — с глухой торжественностью прошептала Параска Пантелеймоновна.
Загатный выждал мгновение, намагничивая тишину, вобрал голову в плечи и, таинственно, исподлобья глядя в побледневшее лицо, прошептал одними губами:
— Сре-да…
— А чтоб вам! — вскрикнула Параска Пантелеймоновна, придя в себя. Но с ее лица долго еще не сходило выражение испуга. Она все еще стояла на пороге большой, жадно ожидаемой тайны. Улыбнулась смущенно, сообразив, что над ней зло посмеялись. И бочком выскользнула за дверь.
А Загатный хохотал. Сухой, безрадостный смех сотрясал, корежил его. Иван не только с радостью корился этой взрывной силе, но и желал, накликал ее, подхлестывал, пугаясь тишины, которая заставит заглянуть в себя. Обессиленный, он задыхался, сминая сведенными пальцами бумаги на столе, но продолжал выдавливать из груди хриплые звуки. Кто спасет его сейчас, уведет Загатного от Загатного бог знает куда, по волнам любой иллюзии, только бы не остаться наедине с самим собой?
Иван Кириллович высунулся в окно и прокричал чуть ли не на всю улицу:
— А не выпить ли нам, хлопцы?!
Ошалевшие от жары хлопцы даже не удивились неожиданному предложению начальства, бросили шахматы и принялись обшаривать карманы. Но Загатный легким движением выдернул из бумажника хрустящую бумажку и подал Гужве:
— Организуйте, что надо, только не очень крепкое…