Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Катастрофа. Спектакль - Владимир Григорьевич Дрозд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он прошелся по опустевшим кабинетам, радуясь предстоящему забвению. Скрипнули двери, входили хлопцы, теперь он не один. Гужва извлек из кармана две бутылки портвейна, мелко наструганный сыр, банку кильки в томате и кусок колбасы. Краюха черствого хлеба нашлась в багажнике мотоцикла — от вчерашней рыбалки Гуляйвитра. Бутылку откупорили углом строкомера, банку — шилом, которым машинистка прокалывала газеты для подшивки. Кильку брали на блестящие свинцовые пластинки-заставки. На всю редакцию нашелся один стакан, его отдали по старшинству Ивану. Остальные пили из пластмассовых стаканчиков для карандашей. Возбужденному Загатному все казалось в диковинку, его веселила конкретность окружающих вещей, все хотелось сделать самому — ломать хлеб, откупоривать бутылку и ополаскивать над ведром пластмассовые стаканчики. Смеялся коротко, возбужденно; широко шагал по комнате. Наконец поднял стакан, наполненный розовой, против солнца, жидкостью:

— Выпьем, други, за то, чтоб мы чувствовали себя свободными от себя самих…

Тоста никто не понял, но все были взволнованы торжественностью, с какой он был произнесен. Загатный цедил вино, зажмурившись, с наслаждением впитывая каждую каплю, несущую ему забвение и легкость. И чем дальше, тем комичнее казалась ему недавняя его боль. С аппетитом жевал колбасу, черствый сыр, втягивал губами с пластинки кильку в томате. Легкая, беспричинная радость, окутанная голубой прозрачной дымкой, — не существовало больше ни тридцати бесплодных лет, ни душевной усталости, лишь хмельное парение над миром. Вглядывался в лица коллег, какие все они близкие, родные, симпатичные, пожалел даже, что нет среди них товарища Хаблака, — они бы сейчас обнялись и все конфликты уладились бы, простил бы ему вчерашний проигрыш, он всем прощает свои обиды, пусть и они простят ему. Это ничего, что все существуют отдельно, каждый сам по себе, есть нечто единое, общее, вне материи, вне времени и пространства. Мысли были причудливые, туманные, реальные контуры вещей расплывались в табачном дыму.

— Коля, дайте сигарету…

Он впервые назвал Гужву так просто и ласково — Коля. Какой милый парень. Сигарета — символ единения. К черту все слова! Один раз живем. Завтра конец света. Золотозубый верстальщик, недавний морячок, принес гитару, сел на край стола, с актерской небрежностью коснулся струн. Струны ответили мелодично-грустно. Это был мотив непритязательной песенки, знакомой Ивану с армейских лет. Проблемы выдумывают неврастеничные интеллигенты, такие, как он, а в действительности все ерунда, все проще и человечнее.

Бутылка вина… Не болит голова, А болит у того, Кто не пьет ничего…

Загатный почувствовал, что этот наивный ритм, эти ласкающие волны вот-вот доконают его и он упадет на грудь Дзядзьку, или Гужве, или золотозубому верстальщику и разрыдается. Встал и двинулся по затененным комнатам, пока не наткнулся на яркий прямоугольник открытых дверей. Хотел тут же отступить, бежать в спасительный полумрак, но было уже поздно: свет овладел им. Солнце стояло в зените, и все, что было под ним, не имело теней. Короткие, темные изломы только усиливали общую яркость. Бесстыжая, голая белизна не знала компромиссов. Вылинявший от солнца двор до краев залит солнцем. Белая стена гаража, белая скамья, белый забор, даже мотоцикл под шелковицей какой-то бледный, линялый. Белые коровы бродили по двору. «Снова бабы выпустили, — взрываясь мгновенной злостью, подумал Иван. — Мало им улицы. Как на заезжем дворе… Черт знает что…»

Не сдерживал, не обуздывал своей злости, наоборот, ревниво подогревал ее, глядя на ленивых животных как на своих лютых врагов. Открылась лазейка, куда можно бежать от полуденной ясности, срочно бежать! Подскочил к мотоциклу, включил зажигание, нажал стартер. Мотор фыркнул, Иван резко выжал на себя газ и ринулся к воротам. У изгороди резко развернулся, толкнул корову передним колесом. Корова шарахнулась в сторону, мотнула рогами и, подобрав хвост, проскользнула в спасительный прогал ворот. Загатный бросил мотоцикл влево, прямо в наставленные коровьи рога, испуганные глаза животного промелькнули перед ним, тяжелое тело, рухнув на колени, тут же выпрямилось, и пыльный шлейф взметнулся поперек улицы. Иван описывал по двору круг за кругом, отчаянно газуя и выжимая из перегретого мотора все, что можно было выжать. Осатаневший мотоцикл ревел и харкал густыми клубами дыма, перепуганные, ошалевшие от грохота и чада коровы тоже метались по двору, обдирая бока о шипы акаций и штакетины изгороди, кружилось пылающее солнце, качалась пересохшая земля, и где-то далеко давились смехом, свесившись с подоконника, захмелевшие хлопцы.

Можете представить себе, как мне не терпится рассказать, наконец, о своих переживаниях в городе. Ведь кроме этой тетради, больше никому и нигде этого не поведаешь. Страшусь слухов. В тот вечер жена прицепилась: «С какой радости набрался?» Вы ведь тоже, наверное, заметили, что я слегка под мухой был. Да, говорю, знакомых в библиотеке встретил. А в голове бубны гопак отбивают.

Ну, короче говоря, пробился я к врачу без записи. Наверное, такое было у меня лицо, что отказать не смогли. Сел к столику со всякими блестящими штуковинами, а сердце в три молота с перерывами: тук-тук, тук, тук, тук… В лицо врачихи уставился, думаю, хоть и не скажет про рак, пойму. И никаких мыслей, вроде на казнь привели, и мир на этой вот минуте кончится. Рот открываю, она лампу берет, ближе пододвигает, холодный привкус металла, тиканье ее часиков на руке, гвоздики в гроб заколачивают.

Да, еще про настроение, с которым ходил я в тот день по городу, пока к врачу попал. Снежок молодой, елочки у театра, детишки с санками, первые новогодние игрушки в витринах, а для меня все это одним цветом, серо-бурое, прощаюсь со всем, слякотно на душе, и жалко так себя, так жалко. Стану лицом к витрине, залюбовался вроде, и слезы глотаю…

Только, кажется, рот раскрыл, а она уже к столу отвернулась, пишет.

— Ну что… доктор? — спрашиваю тихо.

— Да ничего там нет. Сходите в свою амбулаторию, раза два смажут, и все. Холодной воды выпили, должно быть, — равнодушно, без всяких эмоций бросила врачиха.

— Я вас очень прошу, посмотрите внимательнее. Я глотать не могу третью неделю, и вот здесь все одеревенело, — молил я, готовый упасть на колени.

Она пожала плечами, снова включила лампу и стала ощупывать, разглядывать мое горло. И снова на лице не проступило ничего, кроме усталости.

— Это случается иногда, когда удалены гланды. Зря вы волнуетесь, выдумываете себе болезнь…

Тогда я отважился открыть карты:

— Говоря по правде, доктор, я подозреваю у себя рак. И прошу сказать откровенно, я не ребенок…

Нет, она не засмеялась, я мог бы еще в смехе заподозрить неискренность. Но она строго подняла брови:

— Сколько вам лет?

— Двадцать восемь. А что?..

— Впервые в таком возрасте встречаю ракоманию. Наиболее типично после сорока…

Снова села к столу. Я все еще не решался поверить, моему разгоряченному мозгу чудился вселенский заговор против Миколы Гужвы. Руки на коленях дрожали. Я спрятал их в карманы. Морозило.

— А может, вы не осмеливаетесь сказать мне горькую истину? Понимаете, у меня серьезный труд, я должен окончить… и хочу знать, сколько мне осталось?

— Ну и чудак… Да разве бы я отпустила вас с этой бумажкой, заметив что-то серьезное?

Да, да, она бы не отпустила. Она отвечает за меня. Мне в эти минуты нужны были именно такие доказательства. Она бы не отпустила. Значит, я буду жить. Буду жить! С той минуты я напевал эти слова целый день.

— А я, дурак, мучился, помирать собрался, — бормотал я, чувствуя, как миллионнотонный груз сползает с моих плеч. — Такое, знаете ли, похоронное настроение. Важную работу хочется закончить, ночью просыпаюсь, давит меня, сядешь к столу — кусок хлеба в горло не лезет, а тут еще кругом разговоры всякие про рак, большое вам спасибо, простите, однажды я думал даже…

— Меньше надо о болезнях думать. До свидания, — не очень приветливо оборвала меня врач.

Я выскочил из кабинета, сжимая в потной руке рецепты, поспешно накинул в раздевалке пальто, чуть не забыл авоську, уже с улицы вернулся, во мне бурлила энергия, я помолодел лет на десять. Молодой снежок скрипел под ногами, зеленели елочки, в парке детвора лепила снежную бабу с желтыми мармеладными глазами, по тротуарам спешили красивые женщины, в витринах блестели елочные игрушки — и все красочное, все в движении, все жило, и я жил с ними.

Такая жажда жизни вдруг пробудилась во мне, с ума сойти можно. Накупил всякой елочной дребедени, хотя у нас и прошлогодних игрушек полно. Взял две пластинки с джазовой музыкой, хотя терпеть ее не мог раньше, — вдруг захотелось чего-то острого, бурного. Купил дочери платьице и косынку жене. И все яркое, до непотребства — дома потом дивились. Но меня уж так на праздничность после почти трехнедельных сумерек потянуло, что я рисковал на эту пеструю ерунду всю зарплату выкинуть, как дикарь какой-то. Подумал, что дешевле обойдется, чтобы угомониться, в ресторане выпить за свое второе рождение. Так и сделал.

Самое интересное, что горло мое перестало болеть, как только я выскочил из поликлиники. А вчера перед сном выпил горячего чайку — и утром от болезни ни следа.

Сегодня вспомнилась народная мудрость: трус трижды умирает. Это правда. Но не торопитесь смеяться над трусом. Все же он и рождается трижды! И каждый раз заново открывает мир. Это прекрасное чувство. Ради него стоит умирать, поверьте мне.

Поймал себя на том, что полюбил брать в руки вещи или хотя бы касаться их. Чернильницу поставлю на ладонь — и любуюсь. Не столько чернильницей, сколько собой: чувствуешь прикосновение, тяжесть, цвет — значит, жив Микола Гужва. А то вдруг что-то самое простое, мелочь, пусть даже нерастаявшая снежинка на рукаве пальто, крохотная, нежная, тронет до слез. Живу…

Ночью навалило снега: вышел в одном свитере, за лопату — и вперед. Прочистил дорожки по двору, к погребу, к воротам, а потом вдоль улицы как взял полосу — метров двести прогнал. Настоящий тебе тротуар. Жаль, на работу пора, теща завтракать позвала. Морозец лицо покалывает, щеки горят, в мускулах сила, бодрость, сухой снежок шуршит под деревянной лопатой, дышится легко, ворона холодным туманцем на яблоньке каркает — живу…

Этого уже не выбросишь из памяти, не забудешь, как дурной сон. Жалобную улыбочку Параски Пантелеймоновны, его собственный неврастенический хохот, бутылку, коров, вылинявший от солнца двор… Героя романа из него не вышло. Лица хлопцев в окнах редакции: а король, оказывается, голый! Иначе говоря, он такой же, как и мы. Бога распяли, сочится кровь, слетается воронье. «Ага, он тоже из плоти, он смертный, а выдавал себя за бога!» — шумит толпа. Триумф. Гадко. И снова накурился. Если бы собрать все обещания и клятвы не курить… Добрыми намерениями вымощена дорога в ад. Может, и впрямь он слишком легко осуждает ближних? Может, они все понимают, только не могут преодолеть себя? Неужели стать выше — невозможно? «Не будьте подобны кроту, в землю влюбившемуся». Сковорода! Его не касаются «большие и маленькие». Его, Ивана Загатного, надо мерить иной меркой. Ага, вот оно. Только не потерять — иной меркой. Недостатки людей, которые высятся над толпой как башни, лишь оттеняют их величие. У крупных индивидуальностей крупные недостатки. Формула, которую стоит помнить, когда оцениваешь себя. Тогда не будешь впадать в отчаяние от первого темного пятна на твоих белоснежных одеждах.

Два полюса в душе незаурядной личности и борьба между ними. «Раздели себя, чтобы узнать себя». Гениальный старец. «Наша жизнь — это непрерывная борьба». Плодотворность этой борьбы. Интересно, как смотрит маленький человек на великого. Взгляд ничтожества на распятого бога: «Глядите, глядите, у него ноги кривые!» Радость пошлости: у меня тоже кривые, значит, хоть что-то роднит меня с богом. Толпа любит узнавать о недостатках титанов. Толпа смакует огрехи великих людей. Толпа судит их собственным судом. У толпы свой кодекс законов. Но история все ставит на свои места. У истории свои законы. Законы титанов. Безумные мысли. Тихо. Четко сформулировать. Итак: «Две морали — мораль маленьких и мораль больших людей, кормчих. Не судить яркие индивидуальности по законам морали для масс. Мораль истории — мораль сильных личностей…»

— Иван Кириллович!

— Минутку…

«…Развить мысль. 12.07».

— Иван Кириллович! Материал РАТАУ — обязательный для печати. Срочно. Четыреста строк…

— Так я и знал. Придется все сначала. Гори все ясным огнем! Несите макеты…

(Огорчу догадливого читателя, который, наверное, уже радуется: «Наконец поймал Гужву! Откуда он может знать, что думал Иван Загатный семь лет назад, после обеда, в 12.07? Высасывает, как и все писаки, из пальца…» Не спешите! Знаю. Потому что слышал немало монологов Ивана Кирилловича в его вечерних исповедях. И потому что, самое убедительное, передо мной клочок бумаги, где рукой Загатного записан сконцентрированный результат его мыслей. Записку я и процитировал выше. Думаю, что из монологов и записки можно довольно точно реставрировать ход его мыслей. Видите, почти детектив. Нет, под меня не подкопаешься.

Хотите знать, откуда у меня записка? Я уже говорил, что смолоду не собирался писать романов, но Иван Кириллович интересовал меня давно. Возможно, предчувствие. Честно говоря, и такие были мысли: а что как вылезет Загатный в знаменитости, от него всего можно ждать, тогда на старости лет будет занятие и пенсионеру Гужве: воспоминания писать да в журнальчики рассылать под юбилеи (слава и уважение у людей интеллигентных плюс копейка какая на лекарства перепадет).

Когда наконец разогнали Тереховский район, мне довелось жечь архив. В редакциях заведено сохранять кипы гранок, макетов, рукописей, полос каждого номера. Вот я за них и принялся, зная Иванову привычку записывать свои мысли на первых попавшихся обрывках, чтобы потом переписать в дневник.

Вот, о дневниках. Без сомнения, они существуют. Такой уж характер у Ивана Кирилловича, что с самим собой разговаривает охотнее и открытее, чем с людьми, даже близкими по духу (например, со мной). Стоит ли говорить, как хотелось мне заглянуть в эти дневники? Но сие, конечно, невозможно. Иван не Люда. Там, в столичном ресторане, я и намекнуть не посмел. Правда, уже и без дневников две тетрадки исписал. В последние дни — особенно — такой писучий стал. Хотел коротко проинформировать про записку, а намолотил уже две страницы. (Просто понос словесный, простите за выражение. Остановиться не могу. Но не будем забывать про Ивана…)

Уля принесла макеты. Известное дело, три полосы придется макетировать заново. Дьявольская работа. Но ведь не знаешь, что передадут в день верстки. Но в душе он радовался. Работа вырывала из тисков депрессии. В обед маятник резко качнулся влево, потом соответственно вправо, это когда и жить не хотелось, теперь помаленьку выравнивается. Красный карандаш, строкомер, линейка так и мелькали в его тонких пальцах, корректоры едва поспевали носить гранки, машинистка спешно отстукивала новый план номера он был в своей стихии. Давно окончился обеденный перерыв, по редакционным кабинетам сновали люди — для Загатного не существовало никого, кроме макетов и времени. Да, времени, ибо время было для него сейчас главным врагом. Оно текло так медленно, по капельке. И надо всем пробивалась его мечта: пробьет пять раз, ОНИ ВСЕ разойдутся по домам, он останется ОДИН в тихой, сонной редакции (нежаркое вечернее солнце — в окна) и углубится в сладкий мир творчества.

Он докажет, что имеет право на свою мораль, он не ровня ИМ. Тогда они не будут кричать, что он сам придумал свою гениальность. Годы еще ничего не означают. Довженко было за тридцать, когда он пришел в кино, но сделал в нем революцию. Сковорода главные свои произведения написал после пятидесяти… Только очень медленно течет время. Может, он тридцать лет ждал этой минуты. И верил в нее. Это тоже нелегко — верить. Пусть они попробуют верить в свой звездный час хотя бы один день…

— Где оттиски четвертой полосы? Я ведь просил вас принести все…

Давно не писал. С неделю. Много новых мыслей. Вчера просмотрел свой «роман». Действительно, словесный понос, особенно где о себе пишу. Но это нестрашно. История, как сказал Иван Кириллович, все поставит на свои места. Куда досаднее история с моей мнительностью и мораль, из сего вытекающая. Какое-то несоответствие во всем. Вот, скажем, осуждаю я эгоизм Загатного. Так ему и надо, такому-сякому, любите людей как самих себя, больше, чем себя, и т. д. — какая там по счету заповедь божья? Но ведь едва тебя самого прижало, бросился ты, браток, себя спасать, забыв сразу же и о человечестве, и даже о ближних своих. Личного бессмертия, видите ли, захотелось. Мол, каждый умирает в одиночку. И покидаем мы семейные и гражданские пристани, машем ручкой детям своим: вы не сделаете нас бессмертными, мы слишком сложны, чтобы ожить в ваших душах, и плывем в открытое море, навстречу волнам, а чтобы остались от нас на глади морской хотя бы пузырьки, лихорадочно исписываем тетрадки (к счастью, бумага теперь дешевая) рябью строчек…

Слово чести, в первые дни после выздоровления мне стыдно было дочку на руки взять. Будто в чем-то большом изменил ей. О жене уж и не говорю, виновен, ох виновен. Представьте себе ситуацию: катится неудержимая лавина, я ноги за плечи — и бегом, крича им издали: «Спасайтесь, как можете! Каждый умирает в одиночку! Я хочу бессмертия!..» И т. д. Гнусно. Возвращаюсь с работы, беру свою малышку — и идем встречать маму, если она на второй смене.

Синий вечер, снежок и все такое прочее — зимняя лирика. Возвращаемся домой, болтаем, смеемся, а меня все не останавливает мысль, что жена обо всем догадывается. И как я мог на этот немощный «роман», на иллюзию бессмертия променять их (господи, какое там бессмертие — ну переиздали бы мою писанину несколько раз, ну накропал бы кто-то пару статей про М. Гужву — на хлеб с маслом, только и всего). Эгоизм столи́к и тем страшен. Его в одни двери гонишь, а он уже в тысячу щелей заглядывает. Бывало, среди недели открываю ящик стола, возьму тетрадку в руки — и сразу странная поговорка всплывает: «Лекарь, излечись сперва сам…» Стыдно, неловко станет, сунешь тетрадь в глубину стола и несколько дней не прикасаешься…

Но надо кончить. Жаль все же — столько трудов. Буду в дальнейшем краток, чтобы к Новому году распрощаться. У меня теперь множество новых планов явилось. С первого января в Тереховке начинают работать курсы шоферов. Уже записался. Получу любительские права. К правам, скажете, еще и машина нужна. А тут у меня прицел на роман… Продам к будущей весне мотоцикл плюс гонорар — и «Запорожец». Хочется мир увидеть. Это во мне особенно после выздоровления проявилось. Ездить, смотреть, удивляться — до каких пор ограду вокруг усадьбы плести, как паук какой?

Еще одна идейка: лодку моторную приобрести. Очень реку люблю. От Тереховки десяток километров. На автомашине или мотоцикле за четверть часа можно добраться. И плыви себе на здоровье, куда захочешь. Солнце, вода, теплынь — здорово! Истосковался по жизни, хорошей и приятной. Но это уже планы на далекое будущее. На зарплату не больно разгонишься. И со стороны не как у людей — никакой халтурки, разве писанину — теще на растопку. Все зависит от романа. Видите, и сгодятся мои труды. Если не бессмертье, то хотя бы машину. Еще раз вспомню народную мудрость: лучше синица в кулаке…

Но, понятно, дурень думкой богатеет. Еще роман не дописал, а уже деньги считает. Кто еще знает, как зубастая критика книгу примет, если она и увидит свет. Начнут во всех газетах Гужву полоскать, тогда хоть из Тереховки беги, засмеют, а еще как начальство в областном отделе культуры посмотрит? Знаете… Можно и должности лишиться. У нас такие перестраховщики. Потянешься к звездам — и землю потеряешь. За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Но такая уж моя доля, во все времена нелегко было писателям.

Где-то после трех под окном захлебнулся ревом мотоцикл, и через комнату Ивана в свой кабинет промчался, не поздоровавшись, Гуляйвитер. Хлопнул дверью, через минуту резко распахнул ее, как мальчишка, играющий в сурового дядю:

— Уля! Все макеты и материалы номера ко мне!

Он всегда, когда бил с Иваном горшки, делал вид, что интересуется делами и руководит газетой.

— И соберите редколлегию в моем кабинете, — зыркнул на часы, — без пяти четыре…

Загатный откровенно улыбнулся — без пяти четыре… Гуляйвитер заметил его ироничную улыбку и снова в сердцах хлопнул дверью. «Самовлюбленный болван, — подумал Иван, — играет в суперадминистратора, а потом половину времени на анекдоты пустит». У Загатного даже улучшилось настроение, хотя и знал, что редколлегия собирается из-за него — ошибка в передовой. Он всегда приободрялся в присутствии Гуляйвитра. Качество цвета зависит от фона. Если хочешь достойно выглядеть, удачно подбери фон. Глупости, неужели Гуляйвитер отважится изменить его макеты? Пусть сам тогда верстает…

Встал, потер ладони, возбужденно прошелся по комнате и чуть не столкнулся на пороге с Хаблаком. Даже отпрянул. В суете уже подзабылся вчерашний его проигрыш, их утренняя стычка, и сейчас Загатный вдруг смутился. Андрей Сидорович молча обошел его и постучал в дверь редакторского кабинета. На его бледном, сосредоточенном лице непривычно блестели маленькие глазки. Позже Загатный понял, что его удивило: выражение грустной отрешенности на лице Хаблака и фанатичный блеск глаз. (Относительно фанатизма — это позднейшая выдумка Ивана Кирилловича. Загатному очень хотелось поступок Хаблака представить в ином свете…) Никакого фанатизма в глазах Андрея Сидоровича я не заметил, а только убежденность, что поступает он правильно. Но об этом дальше…

— Я занят, — буркнул Гуляйвитер.

— Простите, я на минутку, — очень вежливо, но твердо произнес Хаблак, переступая порог. — Я хотел только сказать…

«Сейчас про щенка врежет, — догадался Иван. — Вот псих. Свое, однако, гнет». Ему очень хотелось, чтобы Хаблак подтвердил Гуляйвитру версию про эту шелудивую собачонку.

— Я только хотел сказать, что щенок ваш не породистый, это обыкновенная дворняжка. Поверьте мне, я в этом разбираюсь…

На несколько долгих-предолгих минут в кабинете повисла тишина. Ивану даже стало жаль Гуляйвитра. Жалеть ближнего вообще приятно, на какое-то время забываешь о своих неприятностях.

— Хорошо, хорошо, занят я, не видите, что ли? — взвизгнул Гуляйвитер и в сердцах придвинул к себе чернильный прибор. — Не видите?!!

— Я должен был вам это сказать, — ровным голосом ответил Хаблак, прикрывая за собой дверь. Снова обошел Загатного, будто и не заметил его присутствия.

Господи, да мне-то что до этой псины? Каждый с ума сходит по-своему. Тоже мне, собаковед принципиальный. Анекдот. Вот порасскажу в Киеве. Принципиальным надо быть не тут, в дыре, а на поворотах, перекрестках и вершинах жизни. Пригодится в какой-нибудь новелле. Коротко: «Защищать свои принципы в обыденных ситуациях? Чушь! Принципиальность только в большом. Мелкая, приземленная, она просто банальна. Хаблак. 12.07». Впрочем, Хаблак тут ни при чем. Зачеркнуть. Мутный осадок от всей этой истории со щенком. Забыть, как мелочь, ерунду. Нарезать бумаги. Писать надо на хорошей бумаге. Острое эстетическое чувство.

Загатный выбрал на складе пачку плотных, глянцевых листов, привел печатника к резальной машине и следил, как растет под ножом стопка белых, почти игрушечных квадратиков. Ему нравилось записывать каждую мысль, каждый абзац на отдельном листке. Очертил синим карандашом поля — для поправок. Один листок оставил чистым — титульный, для заглавия. Вот оно — наслаждение — тщательно вывести свою фамилию, ниже — заголовок будущего произведения. Забыл и Хаблака, и Гуляйвитра, и Люду, и весь неудалый сегодняшний день — он готовил титульную страницу новеллы.

Сверху, чуть справа вывел наискось: «Иван Загатный». В самом низу: «Тереховка», совсем мелко. Теперь прямыми, изящными буквами написать заглавие. Но заглавия пока не существовало. Как-то не учел. Иван Кириллович задумался. Подошел к окну, руки скрещены на груди, взгляд уперся в белесое полотно двора. Было без пяти четыре. В кабинет редактора прошел заведующий отделом пропаганды райкома, поздоровался. Иван не слышал, углубленный в себя. А может, сделал вид, что не слышит…

Предвижу разочарование читателей. Писал-писал о своей ракомании, теперь неясно, зачем столько бумаги портить. По всем законам современной литературы герой должен перевоспитаться, из обывателя превратиться в активного, жизнерадостного гражданина, а он снова свое завел. Не совсем свое, товарищи читатели. Но об этом позже. А пока выслушайте несколько моих собственных мыслей о воспитании. Кому не интересно, пусть пропустит пару абзацев. Правда, и в дальнейшем не обещаю вам ничего интригующего. Роман окончится спокойно, буднично, как и начинался. Больше разговоров, чем действия, — какова Тереховка, таков и роман… Откуда у нас взяться страстям? Если и случаются, то слишком незначительные, чтоб им в большую литературу попасть. А искусственно городить интригующие сюжеты вроде: «У попа была собака, он ее любил, она украла кусок сала, а попова дочка сбежала вместе с собакой к колхозному агроному…» — не в моем характере. Пусть этим займутся заслуженные, маститые романисты. А мне чтоб деньги заплатили. Мы люди хорошие, нам абы гроши.

Прошу прощения, на меня иногда, как и на Ивана, «находит». Начинаю ломаться, как плохой актеришка из областной филармонии на районной сцене. Да, перевоспитание. Трудно перевоспитываться, товарищи. Иван Кириллович на что уж человек-кремень, но и тот каждое утро решал другим стать. Если уж вселился в нас бес, как ни крестись, как ни гримируй лицо свое грешное под святое, все равно вылезет когда-то, и вылезет, как правило, себе на беду.

Единственное, чему я научился за болезнь, это ценить мгновение. Тут даже объяснить трудно. Ведь и раньше любил уют, покой, достаток. Но жило во мне самоуверенное ощущение: сегодня я просто существую, но вот завтра, завтра узнаю все наслаждения, все радости жизни, впереди бесконечная череда дней, куда спешить? Теперь знаю, что бесконечности нет — во всяком случае, для тела. Каждую минуту нить может оборваться. И каждое мгновение может оказаться последним. Вот это ощущение каждого мгновения как последнего и есть то новое, чем обогатила меня болезнь. Если миг последний, то и стремишься насладиться им, выпить до дна, силой воли заставляешь себя напрячься, ловишь самую мелкую информацию, как теперь пишут. Поясню на примере. Иду на работу. Морозец, солнце, снег, свежесть — лирика… Вышагиваю, словно боюсь расплескать себя. Синички на изгородях, воробьи на соломенных крышах. Радуюсь. Вдруг на обочине дороги красно-синий всплеск — солнце в снежинке преломилось. Самоцветы рассыпались. Сразу Бажова вспоминаю, помните сказку про козлика и самоцветы? Огоньки переливаются. Живые, прекрасные. Пью эту красоту. Смакую. По капле, как дегустатор хорошее вино. Вот удачное сравнение. Только дегустирую не для кого-то, для себя. Могут и не угостить больше.

Но хватит об этом. Не роман получается, а сплошной монолог тереховца Миколы Гужвы. Тем более что я как-то сам себя потерял в этой сплошной дегустации и словоизлияниях. Уж и не разберу, где действительно живу, а где актерствую, играю перед вами.

Хотел еще о товарище Хаблаке написать. Откуда у него столько решимости взялось сказать редактору правду про щенка? Я сам сначала удивлялся. Но за день до своего отъезда Андрей Сидорович пригласил меня в чайную. Представьте себе — меня, самого молодого в коллективе. Наверное, потому что я ко всем ровно относился и никогда не поддразнивал его. Ну, сели мы за крайний столик, под фикус, заказали бутылку вермута, салат и две отбивные, в тереховской чайной очень вкусные отбивные готовят, нигде вкуснее не едал. Выпили, закусили. Много говорили, уже не помню всего. Хаблак раскраснелся, говорил возбужденно, жестикулировал, сразу видно человека непьющего. Потом вспомнил Загатного и помрачнел, насупился. Долго молчал. А потом произнес такую фразу (ее я в этот же вечер записал):

— Он талантливый. Ему все легко дается… У меня талантов нет. Единственное мое богатство — совесть. С чем останусь, если и ее продам? Я не могу позволить себе такую роскошь. И Марта меня поддержала. После ссоры с Иваном Кирилловичем мы дома все обсудили. Есть вещи подороже покоя, уюта, даже самой жизни. Мы с женой поняли это в тот день…

Все забудется, все развеется, как плохой сон. Только не обращать внимания на мелочи. Стать выше. Уже через полчаса после редколлегии в памяти не осталось ничего, кроме непугано-нагловатого голоса Гуляйвитра: «В половине пятого я должен доложить первому, какие меры приняты. Он так и сказал: хотя бы отреагируйте на ошибку своевременно». Потом пошла карусель, тереховский аттракцион — уморительные в своей серьезности физиономии, рты открываются и захлопываются, по очереди жуют одинаковые слова, а он смотрит поверх голов, в окно, где вытягиваются сумеречные тени, улыбается чему-то своему, они же убеждены, что он смеется над ними, над их словесной жвачкой, галдят, машут руками, а он ничего не слышит, он далеко от них, чахоточный парк районного городка, рядом глухая кирпичная стена клуба, под худосочными акациями сборище людей, в тесном, удушливом кругу, который все сжимается и сжимается, как удавка на шее, высокий, с сединой на висках одинокий человек (глаза его завязаны платком), он расставил руки и неловко идет по кругу, утратив ориентир, а толпа давится смехом, в толпе триумф, отвратительный триумф, наконец одинокий тычется в скопище тел и срывает повязку с глаз, он далеко от веревки, совсем в другом конце, а хохот все нарастает, одинокий видит разверстые рты, возбужденные весельем лица, радость в пустых глазах, пустых, как газетная страница, одинокий приказывает снова завязать ему глаза и снова идет, вытянув вперед руку с ножницами, которыми надо перерезать заветную нить, и снова хохот, снова ликование толпы, потому что одинокий человек идет совсем не туда, куда надо, ножницы щелкают в нескольких шагах от финиша, и снова все повторяется, борьба гиганта с овцами, безнадежная борьба, трагический поединок, он уже не крадется по кругу, не рассчитывает каждый шаг, он почти бежит, нетерпеливо и упрямо размахивая руками, словно исполняет какой-то безумный танец… «Здесь выговором не обойдется. Дело глубже. Дело в жизненной позиции…» Заглавие. Нужно сразу же придумать заглавие, чтобы потом не терять драгоценного времени. Но ничего путного не приходит на ум. «Он и они» — непонятно. «Одиночество» — банально. «Зной» — хорошо, но как-то неконкретно… «Товарищ Загатный человек способный, из него получится хороший журналист, только он должен хорошо задуматься, во имя чего он трудится…» «Он идет от людей» — комично-детективно. Да и не пропустят. «Я». Не то. «Я и люди». Претенциозно и тоже дает повод для редакторских придирок.

Можно принять как условный заголовок. Писать, как исповедь. В каждое слово — частицу себя. Только так. О ком бы я писал свои произведения, если бы не было на свете меня самого? Я и люди. Зачем они жуют слова? Скоро разойдутся по своим затхлым норам, а он поднимет розовый парус и поплывет. И даже не кивнет на прощание. Когда они станут укладываться спать, обнимут своих толстых жен, он будет уже недосягаем. Главное — переплыть один раз, разведать дорогу. За этой новеллой родятся сотни других, еще более прекрасных. И с каждой новеллой Иван Загатный будет расти над толпой. Он долго ждал, до тридцати лет, но он верил, знал, что сегодняшний вечер наступит. Они ждут от него покаяния, пожалуйста, надо только сделать виноватое лицо, виновато приподняться, пальцы виновато бегают по столу, губы виновато ломаются:

— Благодарю за внимание к моей персоне, товарищи…

Только бы не рассмеяться. Скептическим смехом одиночки.

Завершается мой рассказ о бывшей Тереховке, настаиваю — о бывшей, потому что теперь неузнаваемо изменилась она, хотя и не является районным центром. За последние годы неподалеку от площади построен новый гастроном, на берегу речки выросло уютное строение бани, отремонтирована дорога, ведущая к столичной трассе. Только за прошлый год трудящиеся приобрели семнадцать телевизоров, девять стиральных машин, двадцать шесть велосипедов, тридцать мотоциклов. Цветет славная Тереховка! Эти данные я получил в сельском Совете на всякий случай, чтобы меня не обвинили в сознательном замалчивании наших успехов. Есть успехи, есть! Но в романе я рисую Тереховку старую, когда еще не было этих разительных перемен и примеров движения вперед. Прошу обратить на это внимание.

Своей эпопеей я, пожалуй, доволен. Только Иван Загатный что-то не очень вырисовывается. А ведь я только ради него и затеял все. Пролистал роман с самого начала, и — странное впечатление: вроде я крохотный-крохотный, а фигура Загатного высится надо мной, и ночь вокруг, и я с фонариком шарю по нему лучом, выхватываю из темноты руки, ноги, лицо, а целиком не могу схватить. Да, Иван Кириллович в жизни был намного сложнее, чем я сумел нарисовать. Необычный характер, и чтобы осветить его полностью, надо поставить себя на его место. А мы слишком разные натуры. Еще раз подчеркиваю — слишком разные. Страшновато: а вдруг подумают, что я его оправдываю. Нет, тысячу раз нет! Я человек тихий, скромный, семейный, люблю людей, работу и никогда не ставил себя выше других. Как все, так и я.

Чтобы не было неуместных упреков, ошибочных домыслов, сразу объясню, что должен выражать каждый образ. То есть определю мораль романа. Не желаю шишек хватать. Так вот, в образе Загатного я пытался нарисовать и осудить в художественной форме интеллигента, который оторвался от народа, случаются у нас еще такие. Образом товарища Хаблака я утверждаю, что не талант, не способности красят человека, а скромность, и что «посредственность», как выражался Иван Кириллович, может быть более сознательной, чем «яркая индивидуальность». В образе Гуляйвитра вывожу людей, которые неверно выбрали жизненный путь свой. Таким лучше руководить заготовительными конторами, а не редакциями газет. В образе Дзядзька критикую подхалимов и карьеристов. Кажется, все. Видите, ничего нового я не выдумал, обо всем этом писалось и пишется в газетах, прошу не приписывать мне лишнего.

Из опасения перед бойкими критиками, которые могут надергать цитат и сварганить целое дело, после чего никому не поздоровится, я кое-что все же умолчал в характере Ивана. Теперь каюсь: голое тело светится. Попробую немного подзалатать. На первых страницах своей книги я описал стычку Загатного с Василем Молохвой. Впрочем, такие свары (их и ссорами-то не назовешь, потому что Иван Кириллович не спорит, он резко и нетерпеливо, не слушая собеседника, заколачивает гвозди в крышу гроба над ним — такое у меня впечатление) вспыхивали по разным поводам по нескольку раз на дню. В запале Загатный такие вещи говорил, что уши вяли. Как говорится, накрывайся саваном и ползи на кладбище. Попробую обобщить все его сентенции. Так вот: Иван Кириллович не верил, или делал вид, что не верит, ни в прошлое, ни в будущее человечества. Я записал несколько таких разговоров. Еще раз открою свой блокнот.

«В редакцию приходит председатель охотничьего общества, возбужденный удачной охотой. Предлагает заметку: «Хищники уничтожены». Иван Кириллович охлаждает гостя:

— Действительно, подвиг. Двадцать чиновничков, вооруженных современным оружием, убили от скуки двух беззащитных зверей…

— Существует постановление — уничтожать хищников.

— Самый большой хищник — человек. Хотите возразить?

— Человек — царь природы! Мы облагораживаем природу! — заводится руководящий товарищ.

— Кто ж это нас посадил на трон? Да мы уже столько напакостили природе, что можно только удивляться ее долготерпению. Порой мне кажется, что подсознательная тяга человечества к мировой войне, к самоуничтожению — это злая, но справедливая месть природы. Представляю, как будет веселиться все живое, оставшееся на планете, над нашими смердящими трупами, над руинами наших прославленных цивилизаций…

И Загатный захохотал — холодно, жестко.

Гость встал:

— Ну, знаете, с такими взглядами лучше сразу петлю на шею.

Иван Кириллович мрачно молчит. Кажется, смех утомил его».

Еще одна запись. Короткая, один монолог Ивана. Не помню уже, с чего начался разговор.

— Во всей истории человечества один общий принцип: кто больше крови пролил, тот и бог, тот и герой, на того и молятся. Примеры? Их более чем достаточно. Наполеона до сих пор считают великим человеком. Только вдуматься в эти слова: ве-ли-кий че-ло-век… Смешно до слез.

Не стоило доказывать Загатному обратное. Его приговор был категоричным. Главное же, от этого приговора веяло мрачной безысходностью. С ним и не любили поэтому спорить. Даже я, хотя привык к его скепсису. А особенно, когда начинался разговор про ядерную войну. Я и теперь не люблю об этом говорить, зачем себя зря волновать, все равно когда-нибудь помрем, хочется, конечно, чтоб и дети пожили, но что от нас зависит? — это как стихийное бедствие, все его ждут и в то же время не ждут, ведь и солнце когда-то погаснет, не рвать же теперь на себе волосы. Есть люди, которые обязаны об этом думать, деньги и все такое прочее за это получают. Вот их и забота. А Загатный любил поразглагольствовать о близком конце света. Скорее не любил, а мучило его это, всерьез мучило. А разве можно постоянно жить с мыслями, что ядерная война продлится всего несколько часов, а после этого всякая разумная жизнь прекратится? Что, может быть, только через много тысяч лет родятся какие-то новые существа, но разума в них природа уже никогда не вложит, потому что рано или поздно разум придет к самоуничтожению и испепелит все вокруг себя, а для природы это нерационально, нерентабельно.

Ну посудите сами, мороз по шкуре дерет, а что толку. Временами в словах Ивана Кирилловича чудилось мне даже какое-то холодное тревожное торжество, словно безвыходность радовала его. В такие минуты я совсем не понимал своего начальника. Может, правда, мне только так казалось. У меня тоже многое зависит от настроения. Да и представление о Загатном у вас, наверное, сложится — человеконенавистник и т. д. Я уже признавался, что сам не до конца понимаю его, но в одном убежден: острее каждого из нас ощущал он трагичность положения, в котором оказалась человеческая цивилизация, и это была его «личная трагедия». Другими словами, он хотел верить, а может быть и верил, в человечество. Как иначе пояснить слова Ивана Кирилловича:

— Каждый надеется выжить в будущей катастрофе, вдруг ему повезет больше соседа. Я хочу погибнуть в первую же секунду. Если действительно начнется это самоубийство, жить дальше не стоит…

Еще запомнились его слова, которые не хочется повторять.

Однажды осенним вечером, когда мы остались в редакции вдвоем, Загатный произнес, глядя мне прямо в глаза:

— Представьте ситуацию. Я за рулем гигантской машины. Улицу переходит гениальный художник. Навстречу ему сотня ординарных, маленьких людишек. Я не могу затормозить. Либо раздавлю сотню ординарных, либо одного титана духа. И я во имя человечества, во имя гуманизма (подчеркиваю — во имя человечества и гуманизма) направляю машину на толпу. Вы можете предложить более счастливую развязку?



Поделиться книгой:

На главную
Назад