Когда он повернул ключ в замке редакционной двери, репродуктор на площади пропикал восемь.
Сегодня впервые за короткую его журналистскую жизнь начало рабочего дня показалось Хаблаку не праздником, а обыкновенной службой. Не обременительной, правда, как во время студенческой практики в школе. Тогда он шел на занятия как на допрос: не поладил с классом, шестиклассники смеялись над его внешностью, над манерами, над фамилией. Сейчас было иное; вполне трезвая мысль, что ему надо отработать четыре часа, потом час перерыва на обед, потом еще три часа — и свободен, вплоть до следующего утра. Он будет принадлежать себе, дочке и Марте. Он радовался непривычной легкости — так служит большинство, теперь и он принадлежит к этому большинству, сольется с ним, а это приятно, надежно укрывает, никто не будет указывать на него пальцем, вот, мол, Хаблак вкалывает до седьмого пота, вечера просиживает над заметками, которые другие щелкают как семечки. Он отныне работает, как все. И беззаботен, как все. Равнодушен, как все. Как все — магическое слово. Возбуждающий холодок в груди, когда опустишь глаза, заглянешь в темную бездну, куда можно катиться, катиться — и не достигнешь дна. Ночью он все же здорово трухнул: будто сняли вдруг все табу — все дозволено, стоит лишь захотеть. Шел на работу как молодой завоеватель по улицам покоренного, но еще не взятого «на щит» города. В таком настроении люди добиваются имени, достатка, положения. Почему Андрей Хаблак должен отставать от других? Из старомодных принципов? Жена права — мы очень плохо устроены, чтобы быть гордыми. Другие вон живут, как грибы в теплицах, и то пасуют на каждом шагу перед сильными мира сего. Так сказала Марта, и она права. Только ночью все видится в мрачном свете, трагичным. А с рассветом понимаешь — ерунда, не стоит выеденного яйца.
И он сказал за завтраком:
— Все думаю про этого чертового щенка. Как-то неловко врать. Будто я из-за квартиры подхалимажем занимаюсь.
Бросил с улыбочкой, и ни намека на свои ночные страхи, на видение черной бездны, куда так легко свалиться при первом неверном шаге.
— Можешь, Андрей, считать меня обывательницей, вам, мужчинам, проще печься о своем достоинстве, а на нас, женщинах, пышно выражаясь, бремя семейного очага…
Андрей Сидорович подивился Мартиной проницательности, а она продолжала:
— Только я считаю, что уступки в мелочах не помешают тебе защищать свои принципы в главном.
Ведь и он думал об этом. Жизнь так устроена, что приходится кое-чем поступаться. Не главным, как сказала Марта. Без таких жертв никто не обходится. И никто им не удивляется. И не стыдится. А вот признать, что из-за какой-то паршивой собачонки лишился должности или квартиры, — это уже смешно. И стыдно.
Не стыдились же гении хвалить бездарные стихи ремесленников только потому, что ремесленник мстителен. Гуляйвитер, судя по всему, — такой же ремесленник. Так стоит ли тебе изображать бог знает какую принципиальную цацу?
Который раз твердит он эти слова, любуясь их логикой и рассудительностью. Вот сидят рядом с ним, на скамье под шелковицей, четверо коллег. И такие уж они кристально чистые? Дзядзько стелется перед редактором порой до тошноты, на что уж он, Хаблак, терпимый. Василь Молохва перешел на бухгалтерское место, сменив братца, только чтобы в Тереховке удержаться, когда ликвидируют район. Гужва, этот еще зеленый, но тоже себе на уме хлопец, знает, где и как себя повести, лишним словом не обмолвится. Никто себе не враг. Конечно, Иван Кириллович иной, по-настоящему честный и принципиальный, никого не боится, никому не льстит. Но Загатный — особ статья, не ему, Хаблаку, ровня. Загатный может позволить себе честность и принципиальность. Да и дети у него по лавкам не плачут.
Загатный — далекий, как звезда, идеал. И единственный человек, чей суд над собой он примет беспрекословно.
Что скажет он об его очерке, его первой большой работе? Хрустя длинными белыми пальцами, Хаблак последним входит в редакцию, пропустив всех впереди себя. Слава аллаху, что сегодня пропахшие табаком кабинеты перестали быть для него святилищем, на пороге которого хочется пасть ниц.
— Товарищ Хаблак, — Загатный перебирает бумаги на столе. — Здесь запланирован ваш очерк. На конвейер!
Вы уже знаете дальнейшую судьбу моих героев. Только Андрея Сидоровича я пока обошел. И не зря. Оставаясь строгим фиксатором событий, не хотел подсовывать читателю непроверенные данные. Хаблак не принадлежал к тем, кого видно отовсюду. Он вошел в провинциальные дебри, в нашу глушь с перспективой тихо заработать пенсию за редакционным столом. Но судьба, в которую с некоторых пор я стал верить, распорядилась иначе.
От нас Андрей Сидорович уехал месяц спустя после описываемых в романе событий. Кроме истории со щенком, на то были и другие причины, но об этом чуть ниже. В одном из северных районов области как раз открывался новый интернат, учителей обеспечивали жильем — и мы лишились коллеги. Все эти годы о нем не было ни слуху ни духу. А во вчерашнем номере областной газеты читаю очерк об учителе Андрее Сидоровиче Хаблаке. Оказалось, что в интернате он развернул бурную деятельность, посадил с учениками молодой сад, ведет литературный кружок, собирает библиотеку современной литературы с дарственными надписями авторов (кстати, среди подаренных книг упоминается сборник Ивана Загатного — воистину пути господни неисповедимы…).
Одним словом, человек не чужое место занял.
Скажу вам, в этом нет ничего странного. Таких людей, как Хаблак, надо уметь понять, суметь разглядеть под нелепой оболочкой сущность. Загатный не сумел этого сделать, а может, и не захотел: это шло вразрез с его жизненными принципами. Но мы все после Андрея Сидоровича почувствовали, что потеряли что-то существенное. Хотя прежде не раз поднимали его на смех, даже глумились над ним. Такова уж гаденькая человеческая натура.
Не только ради информации читателя, которому не терпится узнать, какова же участь всех героев — пловцов в житейском море, упомянул я о педагогических успехах Хаблака. Не принимайте всерьез мой чуть ироничный тон. Честно говорю, я немного завидую ему. Особенно в моем нынешнем положении. Если человек находит себя в работе, считай — он наполовину счастлив. А я догадываюсь, что и семейная жизнь у него задалась. Автор очерка упоминает и о его жене Марте, преподавательнице математики. Так и видятся мне коттеджи в тени каштановой аллеи (в очерке есть похожая картинка), шелест золотой листвы под ногами, мягкая изморозь на поздних чернобривцах. Андрей Сидорович с Мартой оставляют дочурку в детском садике, в Оксанкиных кулачках — глянцевые каштаны, а сами идут, идут рядом, вдыхая пряный запах осени, к ожидающим их ученикам.
Понятно, хутор Хаблаков — это идиллия, лирика, моя бы жена рассмеялась, лирику на хлеб не намажешь, если до райцентра пятьдесят километров грунтовки. А у нас и область под боком, и до Киева по шоссе рукой подать. Но я в своей жизни не изведал такой лирики и романтики, потому и завидую.
Я рано сообразил, что в погоне за синей птицей можно и воробья упустить. Время было тревожное, постоянные разговоры о ликвидации трети районов, куда ткнешься с двумя курсами университета? — и без меня писак хватает, да и не каждый редактор возьмет заочника. И из Тереховки не хотелось уезжать, уютный поселочек, все под рукой. Кстати, тогда и с будущей женой уже познакомился. Сразу сошлись характерами, как говорится, и мыслями. Библиотекой заведовала жена районного врача (с моей они подруги). Врач вовремя, еще до ликвидации района, навострил лыжи из Тереховки, а я занял место в библиотеке…
Иван читал очерк Хаблака. Презрительно хмыкал, натыкаясь на примитивный абзац, удивлялся наивной простоте слога, морщился от неточного слова, натужного диалога. А прочитав, подумал, что рациональное зерно в материале все же есть, для районки сойдет, после серьезной правки.
Загатный начал править. Зачеркивал каллиграфическим учительским почерком строки и размашисто вписывал на обороте целые абзацы. Нервные буквы щедро всходили на скудном поле, пряча под собой его наивные пустоты и неровности. «Удивительно, до чего люди элементарно не умеют мыслить», — думал Загатный и черкал дальше, сдвигая на край стола страницу за страницей — на машинку.
Еще писака. Все они пишут одинаково плохо, авторучка секретаря уверенно летала по строчкам, возводя многоэтажные конструкции: Загатный был и архитектором, и каменщиком, все остальные — годились лишь в подсобники.
(Это называлось у нас в редакции конвейером.)
В воображении секретаря вырисовывалась будущая газета — из выправленных, наполовину переписанных или им написанных материалов, из придуманных им заголовков, из вычерченного его рукой макета.
Ивана нисколько не тяготила эта единоличная работа, нагружайте больше, еще, еще, я подниму, вывезу, но что бы вы делали без меня? Придет заветный миг, я помашу Тереховке рукой из окна автобуса, что вы тогда запоете? Может быть, оцените, наконец? А впрочем, какой еще благодарности от людей захотел?
Они сперва испепелят, потом будут благодарить, на коленках молиться. Такая вот диалектика. Вызвал машинистку:
— Материалы с моей правкой. Подготовьте к сдаче в типографию.
Все. Как можно меньше слов. Костяк без лирики. Теория айсберга. Ныне время притч. Дать клубок, а нитки пусть наматывает каждый, сколько сумеет.
Тереховка, духота, толпа и одиночка…
Загатный взял готовый номер газеты, еще раз проглядел передовую. Ерунда, а звучит как мощная музыка. Великая магия организованного слова. Организованного. Выстроенного в колонны, шеренги, ряды. И он — полководец. Полководец слов.
— Уля, зовите товарищей на планерку!
Хаблак слонялся под дверью секретариата, тер свои большие, неловкие руки, пил воду: с того мгновения, как очерк пошел на знаменитый конвейер, — не переставал волноваться. Вот-вот Иван Кириллович позовет его — правда, раньше не звал никогда, но то были заметки, корреспонденции, а тут очерк, произведение почти литературное. Наконец машинистка вынесла из кабинета секретаря кипу бумаг, села за машинку. Редакционный молодняк, те, кто еще волновался за свою писанину, искали, где чье. Очерк лежал в самом низу — Хаблак весь сжался. Сначала ему показалось, что зачеркнуты лучшие места, которые он так старательно обдумывал, шлифуя каждое слово. Но чем дальше читал, тем больше понимал, что выброшены красивости, банальные диалоги, которые лишь казались ему многозначительными — ходульная патетика. Вместо них появились сработанные секретарской рукой точные, упругие абзацы, целые страницы. Очерк почти наполовину сокращен. Оставшуюся треть Иван переписал заново. Треть выправил, увязывая концы с концами. И лишь кое-где выглядывали из-под нового текста отдельные слова и фразы.
Звали на планерку. Андрей Сидорович, зажав листки в потной руке, поплелся в секретариат.
— Вы куда? Мне надо перепечатать! — крикнула вдогонку машинистка.
— Конвейер расстроил товарища Хаблака, — захихикал Василь Молохва, щелкая костяшками счетов. — Чует моя душа — сейчас столкнутся…
Уже все собрались, уже Загатный поднял глаза и ощупал взглядом стену над головами коллег, как вдруг протяжно, резко зазвонил телефон.
— Из райкома, редактор, — догадался Дзядзько, умевший угадывать, кто звонит: включала и звонила телефонистка со станции, а ее энергичность в какой-то мере зависела от должности заказчика. Хаблак вдруг загадал: если не Гуляйвитер, день закончится счастливо, все само собой устроится. Но корректор уже подала трубку Загатному:
— Борис Павлович…
Хаблак сник: не устроится…
— Я, Гуляйвитер! Приветствую, Кириллович! — резонировало в трубке. — Мы с тобой на коне! Нет времени, сейчас пятиминутный перерыв, приеду — расскажу. Гигантский успех нашей передовой! Первый вслух прочитал на заседании! Приказал отпечатать еще триста экземпляров газеты, раздать уполномоченным, развезти по селам и устроить громкие читки. Передай приказ типографии. Меня тут все поздравляют. — Гуляйвитер захлебывался. — Первый так и сказал: с чувством, с пониманием. Ну, давай!
Иван Кириллович так не смог и слова вставить, в трубке затукал отбой. Хаблак жадно следил за выражением лица секретаря. Ни тени радости не промелькнуло на нем. Скорее — выражение легкой брезгливости. Даже трубку держал нехотя, на отлете, будто не мог дождаться, когда прекратится пустая болтовня. Всем своим видом Иван демонстрировал, что никогда и не сомневался в достоинствах любого своего материала и этот камерный успех его нимало не волнует. Андрей Сидорович даже немного обиделся на своего божка; не стоит Ивану Кирилловичу так подчеркивать свое безразличие — ведь сам первый секретарь похвалил. Краешком глаза заглядывал в невозможное, — а как бы он, Хаблак, радовался такой похвале?.. Даже голова закружилась. Нет, в равнодушии Загатного было что-то оскорбительное и для него, Хаблака.
— Иван Кириллович, позвольте? — это Дзядзько. — Предлагаю передовую нынешнего номера вывесить на Доску лучших материалов и оплатить повышенным гонораром.
— Поступило предложение передовую номера вывесить на Доску лучших материалов и выплатить автору повышенный гонорар, — бесстрастно повторил Загатный. — Кто за? Против? Нет. Предложение принимается единогласно.
«Ну, поднимись, скажи, — подбадривал себя Хаблак. — Хоть раз загляни в эту черную бездну. Другие могут. Почему тебе заказано? Ублажишь Загатного, а если еще с этой собачонкой сумеешь… — ведь это твое будущее, испытай себя».
— Товарищи, — Андрей Сидорович встал. Потел, ломал пальцы. — Думается, было бы полезно, особенно для нас, молодых газетчиков, провести семинар на основе передовой Ивана Кирилловича…
Он не узнавал своего голоса. Это был чужой голос.
— Передовая продиктована за десять минут, в номер. У нас и без нее есть на чем учиться, — резко оборвал его Загатный.
Побелев, Андрей Сидорович опустился на стул. Кто-то хихикнул. Не Молохва ли за стеной?
— Приступим к делу. Первая полоса. Передовая — за редактором, материалы хроники по району организует Дзядзько, сдать в одиннадцать двадцать, товарищи, запишите время, спустя десять минут уже не приму, сводка о состоянии сельхозработ за товарищем Хаблаком, сдать в одиннадцать. Вторая полоса… Третья полоса… На четвертой очерк товарища Хаблака, перепечатать и вычитать до двенадцати, международный обзор, «Уголок выходного дня», советы садовода… Предложения есть? Вопросы? Заведующим отделами сдать заявки на следующий номер. Планерка окончена.
Все поднялись и молча вышли — мужчины под шелковицу, выкурить по сигарете, слабый пол — в сборочный цех, обсудить свежайшие тереховские новости. Посреди кабинета остался Хаблак с листками в руке:
— У вас есть сообщение, товарищ Хаблак? — любезно улыбнулся Загатный. Андрей Сидорович спрятал руки за спину и выпрямился. Неловкость почти исчезла, было только чуть страшновато и подташнивало, как в самолете.
— Иван Кириллович, вы знаете, как я вас… одним словом, я, понятно, очень молодой газетчик, но… Ну не могу я подписывать своей фамилией выправленный очерк…
— Вы что же, заботитесь о своей славе в веках?
— Иван Кириллович, это мой очерк.
— Думаю, будущие поколения простят вам мою правку. Все великие когда-то начинали.
— Это не правка, Иван Кириллович. Я очень извиняюсь… Вы написали очерк заново. От меня там ничего не осталось.
— А, вот оно что. Бездарь Загатный коварно оттесняет гения Хаблака. Еще один вариант «Моцарта и Сальери». Имейте в виду, оригиналы сохраняются в архивах и поклонники вашего таланта через тысячу лет восстановят ваш текст, как теперь восстанавливают старинные фрески. Но почему-то моя правка устраивает всех, кроме вас, товарищ Хаблак…
— Я попросился в редакцию не ради куска хлеба, Иван Кириллович. На хлеб я мог заработать и в школе. Я хочу быть журналистом.
— Между нами говоря, вы никогда не станете журналистом, товарищ Хаблак. Это святая правда, и когда-нибудь вы будете благодарны, что я открыл вам на нее глаза. Из человека, который полдня потеет над восьмистрочной заметкой, еще никогда не получалось хорошего газетчика. — Загатный холодно улыбнулся. — Вы бездарь, товарищ Хаблак. Посредственность. И чем раньше поймете это, тем лучше для вас. Кому-кому, а вам выступать против
Белый, как лист меловой бумаги, Андрей Сидорович повернулся и вышел из секретариата, не прикрыв дверей. Его тяжелые сапоги долго топали в соседних комнатах, потом долговязая фигура приплыла под окнами, мимо курцов под шелковицей и потащилась (плечи повисли, руки со скомканными листками за спиной) к воротам. Ивану стало жаль Хаблака, и себя жаль, и так мерзко, жить не хотелось. Поправил галстук, свесился из окна:
— Товарищи, сигаретку…
Первым поднялся Дзядзько. Но Загатный нахмурился, не хотелось брать из его рук.
— А с фильтром ни у кого нет?
С фильтром были у Гужвы. Иван прикурил, поблагодарил, пошел в глубину комнаты. И вдруг весь вчерашний, отравленный сигаретным дымом день хлынул в душу, прорвал плотину. «Хлюпик, полное безволие, с сегодняшнего дня начинается новый Загатный, это для тебя последний шанс, сколько можно возрождаться и снова умирать. Надо было сказать Хаблаку всего три слова: «Оставьте очерк себе» — и заменить его другим материалом. А он намолол сорок бочек… С варваром надо по-варварски, вот монахи умели обуздывать свою похоть и свои страсти, только так…» Иван глубоко затянулся, отвернулся к стене и прижал горящую сигарету к руке, чуть повыше запястья. «Не говори лишнего, не говори лишнего, не говори лишнего…» Смотрел на стену, розовые цветы вспыхнули на белом и кружили, кружили. «Будь беспристрастным, как господь бог. Будь беспр…» Запахло паленым… Загатный передохнул, отнял окурок, дыхнул на ранку. Пепел развеялся, мертво бледнела обожженная кожа. Светлое озерцо вокруг трех сизо-розовых волдыриков. Если без этого не обойтись, он сожжет всю руку.
Иван Кириллович швырнул окурок за окно и подошел к столу.
Много размышлял о себе, о Хаблаке, и все четче выкристаллизовывалась одна мысль. Любая беда не страшна, если бы мы рождались бессмертными. Боюсь последней минуты, когда себя уже ничем не обманешь, когда увидишь себя нагим. Боюсь последней жестокой правды: все годы гнался за призраком, а жизнь прошла. Боюсь потерять уважение к себе за миг перед концом.
С тех пор, как узнал о своей обреченности, каждый день меняю кожу. Одна за другой спадают с плеч пестрые одежды и рассыпаются у ног моих во прах: спокойствие, уют, деньги, вещи, даже семейное счастье. Улыбаюсь снисходительно бывшему Гужве: дурачок, за чем гнался? Не обвиняю себя, живой о живом думает. Но если бы удалось родиться заново или счастливый случай вдруг исцелил меня, я бы жил иначе. Помнил всегда о последней минуте, которая рано или поздно придет.
А впрочем, уж слишком это лихо звучит: жил бы иначе… Совсем как у Ивана Кирилловича, который каждое утро начинает жить сначала. А он всегда существует, вчерашний наш день, хитрый, коварный, цепкий, сторожит у нас за плечами и ждет не дождется, когда мы хоть на полшажка оступимся. Захохочет, запляшет в бешеном танце, как леший, и потащит нас в бездонный омут, в наше прошлое.
Теперь меня мучит одно — только бы хватило дней, которые мне еще суждены, чтоб дописать роман. А глотать все труднее, я заметно худею, уже и аппетита нет — и к еде, и к жизни, ночами кашель бьет, сдерживаюсь из последних сил, уткнувшись в подушку, а потом как прорвет. Уже и жена волнуется. Допытывается, все ли в порядке у меня со здоровьем. А тут все чаще мысль приходит: может, медицина, эскулапы эти, хоть на несколько дней отсрочат мой конец, ведь существуют же какие-то средства. Вдруг именно этих недель и не хватит, чтобы дописать последние странички? Кто знает, до каких пор я смогу еще рукодельничать — ведь так прижмет, что и ручку в пальцах не удержишь. И останутся мои тетради семье на память, пожелтеют в столе или истлеют в печи.
И все мое со мною в гроб ляжет.
Снова же опасаюсь: а вдруг врачи уложат на койку в общей палате, колоть станут, резать, обнадеживать до последней минуты, и я только время потеряю. Хоть круть, хоть верть — под черепком смерть… Дурацкая какая-то пословица или строчки стихов еще со школьных лет в голове вертятся, по улице идешь, а в такт шагам скачет: хоть круть, хоть верть — под черепком смерть… Мерзость…
Так вот, об Иване. Что меня особенно угнетало и удивляло в его отношениях с коллективом, а эти отношения рано или поздно должны были перерасти и переросли в конфликт, так это то, что человек, так болезненно, непримиримо отстаивающий свою индивидуальность, не способен терпеть рядом с собой другую личность. Загатный хотел видеть вокруг себя только невыразительно серый фон. Он был снисходителен ко всем слабым, даже мог протянуть им руку. Но стоило кому-то окрепнуть, подняться, распрямиться — все это уже бесило его.
А где был коллектив, профсоюзная организация? — упрекнут меня осведомленные люди. Почему не воздействовали, не перевоспитали, не остановили в конце концов зазнайку? Был и коллектив, и все прочее было, но не остановили и не перевоспитали. Порой вон и ребенка не воспитаешь, как хочешь. Да и время такое неспокойное. Я уже говорил — вот-вот, думали, район разгонят. У каждого своих проблем под завязку. Но однажды допек он нас. Не выдержали. Помню, дело под осень было, холод, слякоть. Собрались мы после работы. Начали выступать. Осмелели, критиковали Загатного резко и откровенно. Одним словом, от души. Он молчал, только курил много. Выговорились все, сидим, ждем, сейчас оправдываться начнет, каяться. Так ведь у добрых людей принято. А он сидит и руки не поднимает. Председательствующий:
— Вам слово, Иван Кириллович.
А он так спокойненько:
— Мне нечего сказать.
Мы так и остолбенели. Столько упреков, столько критики выслушать — и ноль выводов. «Что же в протоколе писать?» — спрашиваю председателя. Тот плечами пожимает. Снова зашумели и заставили-таки его высказаться. Поднялся, поправил галстук, вежливый, ровный, только лицом очень бледный, лоб морщит.
— Сидел я, слушал, в печи помешивал. Видите, как жаринки к дверцам скатываются. Одни сразу пеплом покрываются и тут же — мертвые, не греют, а иной уголек пылает, да еще и соседей пламенем одаривает. Живой, и нет ему смерти. Так вот, я тот жар, который горит…
И сел. А мы, значит, мертвые, погасшие угли! Я цитирую строго по протоколу, у меня копия сохранилась. Как быть? Не вешать же его? Постановили: записать товарищу Загатному выговор и дать месячный срок на исправление. Если «т. Загатный не прислушается к коллективу, потребовать увольнения Загатного с должности ответственного секретаря». А через три недели — указ о ликвидации Тереховского района… Когда жгли протоколы профсоюзных собраний, этот — Иван себе на память взял…
И еще одно. Хоть я и симпатизирую Ивану Кирилловичу, но не вполне одобряю его взгляд на людей. Ладно, пусть я эстетически не воспитанный, пусть «Поэма о море» меня не волнует, а «Бродяга» волнует, пусть я больше люблю лирические песни, а не классическую музыку, пусть я впервые услышал о Хемингуэе из Ивановых уст, пусть у меня нет никаких особых талантов — так неужто меня за это считать низшей расой и вконец не уважать? Существуют ведь иные ценности, по которым надо разделять людей, если уж Загатный на таком разделении настаивает. Тут Загатный недопонял чего-то. Действительно, он трижды ходил в кинотеатр смотреть «Поэму» и плевался от индийских фильмов, каждый вечер слушал по редакционному приемнику симфоническую музыку и клял футбол, зачитывался Бёллем и Хемингуэем, да и несомненно обладал бо́льшими литературными способностями, чем все мы в редакции вместе взятые. Но добрым человеком я Ивана Кирилловича не назову. Не за глаза пишу — я и в глаза ему это говорил. А вот Хаблака назову добрым, несмотря на все его странности и чудачества.
Я, конечно, человек из толпы, рассуждаю примитивно, может быть, во мне и заскорузлая провинциальность говорит, но уж таков я есть, таким и помру…
Андрей Сидорович точно видел, когда проходил по двору, что Дзядзько сидел под шелковицей. И вдруг тот ждет его у книжного магазина — вислоухий, глазки лукавые, рожки под шляпой, может, и копытца в остроносых башмаках прячутся — мистика. Тут хоть кто удивился бы. Да и когда так удручен, вспомнишь ли о тропке через огороды?
— Андрей Сидорович, поговорить надо, как с другом, истинным другом. — Дзядзько взял Хаблака под руку и — как прилип, сросся. Перейдя улицу, они оказались на тенистой аллейке парка, окаймленной нарядными метелками желтой акации. Сели на скамейку, упрятанную в кустах, — наверное, влюбленная парочка утащила ее сюда, прячась от любопытных глаз. Хаблак не противился жесткой руке коллеги, углубленный в свои невеселые думы. И смысл слов дошел до него не сразу, наплывая из какого-то дальнего далека:
— Дорогой мой, сегодня знаменательный день в вашей жизни. Вы причастились великому богу по имени жизнь. Поцеловали крест, и отныне вам его нести. Позвольте небольшой экскурс в теорию. Что такое жизнь? Вопрос из области вечных. Не надо демагогии, друже, будем просто людьми. Жизнь — это высоченная лестница в небо, первыми по которой карабкаются самые ловкие, а задние хватают их за пятки. Основная масса посредственностей, как выражается наш многоуважаемый Иван Кириллович Загатный, у подножия: топчутся, толкаются локтями, грызутся, ведь к лестнице надо еще пробиться. Это в общих чертах. Теперь о вашей позиции до сегодняшнего дня. Вы были вне толпы и только наблюдали за борьбой. Принципиально не покупали лотерейных билетов, хотя у вас на глазах выигрывали другие. А люди зрячие — и завистливы. И пусть все взгляды прикованы к лестнице, люди видят, кто их обществом пренебрегает. Тут, друже, безнадега: и борешься — враг, и в сторонке стоишь — враг, потому что непривычно: возгордился или же, думают, щелку, чтоб просочиться, в толпе высматривает. Борьба за существование! Это товарищ Дарвин открыл — каждому пацану теперь известно. Ты бывал в городе на автобусной остановке после окончания рабочего дня? А я бывал. И не раз. Наблюдал толпу. Советую и тебе. Так вот, ты, друже, средь бела дня, не позаботившись о маскировке, вдруг кидаешься в эту толпу и начинаешь остервенело работать локтями. Так я понял твое предложение относительно семинара по передовой. Будем откровенны, весьма голословной и некомпетентной передовой статьи товарища Загатного. И это была твоя первая большая ошибка. Потому что у тех, кто толкается у лестницы, своя логика. Ага, он стоял в стороне, Наполеон, Мефистофель, святоша, считал себя лучше, чище нас, ну мы ему покажем — и раздавят. А тебе, если уж ты хотел так стремительно рвануться, надо было щелочку высмотреть и хотя бы чуток задних опередить с первого рывка, тогда бы оставшиеся у тебя за спиной подталкивали тебя, на всякий случай, не от любви, конечно, а по расчету, а вдруг все же прорвешься к лестнице и о них вспомнишь. И не было бы конфликта между тобой и ими. А это очень важно. Одним словом, наивно ты сегодня поступил, очень наивно, хотя и, признаю, — смело. С берега — и в воду, отчаянный. Люблю таких. Снова-таки возникает вопрос: почему я подаю тебе руку в этом стаде? А это уже чувства более тонкие, если на то пошло, моя слабость. Будь мы на лестнице рядом, на одном уровне, я бы так врезал локтем, ого-го. Но ты далеко сзади, и я подаю тебе руку через головы. Род гуманности, благородства, да и в этой буче никогда не знаешь, кто тебя обгонит. Но каждому хочется чувствовать себя добрее, чем ты есть на самом деле. Неофиты особенно чувствительны ко всем обидам, и я буду неоценимым твоим помощником на новой стезе. Бендер знал четыреста способов, как добыть деньги. Я знаю четыреста способов, как остаться добрым малым в этой грызне. Если же тебе повезет и ты встанешь хотя бы на первую ступеньку, в глазах толпы ты победитель, и те же руки, что недавно толкались и царапались, теперь возложат на удачника золотой нимб. Тут уж не потребуются мои четыреста способов защиты, и неудачник Дзядзько, который копошится где-то, будет забыт. Увы, таковы законы борьбы. Это немного грустно, и в голосе моем появились сентиментальные нотки. Но в наше время принято быть сентиментальным, любить цветы, собак и кошек. Недавно читал в газетах, как один ученый варвар трахнул щенка головой о столб. Так, веришь, плакать хотелось. Бедные животные. Кстати, сентиментальность — один из способов сохранить обличив доброго малого. Я знал одного человека, который приходил на службу раньше времени, чтоб полить цветы, — и он же тайком совал иголки в стулья своих коллег… Куда же вы! Андрей Си…?!
Хаблак вскочил и, пошатываясь, как человек в подпитии, зашагал напрямик, через заросли акации, к центральной аллее. Припекало солнце. В голове мутилось — ни одной толковой мысли, какое тяжкое утро, по характеру он тугодум, ему надо обдумать, взвесить каждую мелочь, а тут сразу столько навалилось, какая-то апокалиптическая лестница торчала перед глазами и тысячи Виталиев в широкополых фетровых шляпах и красных синтетических галстуках карабкались вверх, и все это надо было переварить, дурной сон какой-то. Серьезно он тут говорил или глумился?.. С ума можно сойти. Андрей Сидорович вспомнил, почему ушел из редакции… Жадно ухватился за спасительную мысль: надо идти в райисполком, подготовить сводку о ходе полевых работ.
Когда Иван Кириллович нес к печатникам макет разворота, машина молчала, хотя еще полчаса назад он распорядился отпечатать триста дополнительных экземпляров прошлого номера.
— Дополнительный тираж готов? — с порога спросил моториста, неуклюжего хлопца в грубых башмаках и широченных штанах.
— Не-а-а, — сказал хлопец и переглянулся с наборщиками. Наборщики, а может, это показалось Ивану (приступ неврастении), загадочно ухмылялись. — Пойду заводить мотор…
Но не двинулся с места.
— Я объявлю вам выговор, — сдерживая гнев, вымолвил Загатный.
— Как знал, что схвачу сегодня выговорешник. Трешка приснилась… — Моторист шаркал по цементному полу так выразительно, что можно было надеяться — через полчаса он все же доплетется до машины. Все засмеялись, кроме Ивана Кирилловича. Положив макеты на кассу, он направился к выходу. Ивану часто казалось, что все здесь знают больше, чем он, — во всяком случае, умеют предвидеть ход событий. Сейчас они упивались своей осведомленностью. Предчувствием неприятности полыхнули на Ивана их смеющиеся глаза, испортилось настроение, которое начало было выравниваться после стычки с Хаблаком. В дверях стоял Гужва:
— Товарищ Загатный, вас редактор к телефону, срочно…