— Вы, Люда, живой человек. Вам нужна семья, уют, покой. Я ничего этого не могу вам дать. Я не имею права размениваться. Если это случится, я возненавижу и себя, и вас… Простите меня. И спасибо, что вы есть… что вы были в моей жизни… Прощайте…
Не правда ли — конец исповеди сентиментальный? Иван проговорился в ресторане, что плакал, прощаясь с Людой.
А может, сболтнул. Люда о слезах не упоминала. Но в ее дневнике тот вечер описан детально. Особенно глубоко запало ей в душу, потрясло больше, чем весь монолог, одно его движение. Загатный взял ее руку, склонился низко над столом и поцеловал. Потом резко повернулся, бросил на плечо плащ и стремительно вышел из комнаты. Его поникшие плечи сиротливо проплыли под окнами и растаяли в ночи.
Теперь я осмелюсь нарисовать сцену, свидетелем который был один-единственный зритель, потому и проверить его некому. Отстаивая ее вероятность, опираюсь на свое глубокое, в сравнении с другими коллегами, знание характера Ивана. Эпизод этот вызовет множество возражений и у читателей, и у критиков. Думаю, что какой-нибудь пуганый редактор вознамерится вымарать его вообще. Действительно, упоминание бога в наш атеистический век не очень-то похвально. Но и тут я не могу поступаться жизненной правдой. К тому же я поясню дальше, что это был за бог и какие у него были с Иваном отношения. А пока только картинка. Написана она со слов печатника Шульги. Придумать это Шульга не мог, не тот он человек.
Когда взволнованный печатник заметил в газете ошибку и ему немедленно потребовался Загатный, он побежал не на квартиру Ивана, а прямиком в райисполком, потому что вся редакция и типография знали: в этот вечер, когда Люда дежурит, их секретарь отправится к ней. Уля не дремала и следила за каждым телефонным звонком, за выражением лица Ивана, — а если к этому еще добавить чисто женскую интуицию, с которой у тереховских женщин было все в порядке, то в точности прогноза не приходилось сомневаться. Итак, Шульга сел на свой старый-престарый велодрандулет и поскакал по булыжной мостовой в ночь, пугая сонных тереховцев дребезжанием седла, спиц, щитков и педалей. Так он проехал метров двести, потом прислонил транспорт к забору и направился через исполкомовский скверик к подъезду. Вот тут он и увидел то, о чем, взяв обещание не выдавать тайну, поведал мне через несколько лет.
Поперек дорожки валялся брошенный светлый плащ. А сам Загатный стоял на коленях, руки на груди, ладонь к ладони, голова поднята, лицо к небу. Он что-то страстно шептал. Шульга разобрал и запомнил лишь одну фразу:
— Боже, возьми все, только дай мне полюбить…
Пишут, спорят (я регулярно просматриваю периодику): когда же наука сделает бессмертным человека? И никому в голову не придет, на кой ему это бессмертие? Представляю, изобретут где-то, в штате Техас (для примера) долгожданный эликсир. Кто же первым прорвется в сонм бессмертных? У кого кошелек потуже. Бессмертие за миллиард долларов. Бессмертие по знакомству, по блату. «Мой кузен — адвокат того депутата, который… Устройте несколько бессмертий. Взаимно…» Это из какого-то фильма. Запомнилось. Бессмертные миллиардеры, бессмертные тираны и их блюдолизы, тоже бессмертные. «Кто в списке неблагонадежных, тому прививать бессмертие строго запрещено. Ничего не могу поделать, сеньор…» Пусть умирают крамольные мысли, на земле будет спокойнее, тиран царствует вечно, вечный покой, вечная тишина… О люди!
Благословляю смерть! Благословляю смерть, которая одна равняет господ и рабов. Благословляю высшую справедливость. Пока тиран и бунтовщик смертны — жизнь существует. Если бы не было смерти, мы бы все еще ходили с каменными топорами. Смерть — двигатель прогресса. Только она подвигает смертных на великие дела. Если впереди вечность, к чему писать этот роман сегодня? Впереди вечность — спите, отлеживайтесь на диванах и кушетках. Наслаждайтесь жизнью, вы еще поспеете к великим делам, впереди вечность, время есть и времени нет, потому что оно безгранично. Благословляю смерть — колесницу жизни!..
Какая патетика! Оракул! Пророк! Гений! Чувствую, что больше не напишу ни слова, пока не откроюсь вам до конца, не сброшу с себя непосильную ношу, которая гнетет меня несколько дней. И дифирамбы смерти, и настырное упоминание о моем учителе Петре Поспешае — все это результат… Даже этой тетради боюсь доверить, не то что вслух произнести. У меня, не пугайтесь, не ахайте — рак горла. Да, да, это правда, неожиданная злая правда. Ненасытное чудовище нашего века настигло меня. Я это недавно почувствовал. Не было ни температуры, ни боли — рак не болит! — только горло у самой груди одеревенело; глотнешь — и чувствуешь опухоль. Весь вечер я был подавлен, хотя изо всех сил отгонял мрачные мысли. А на следующий день закашлялся в своем маленьком кабинетике. Что это был за кашель! Кашель Петра Поспешая, глубокий, сухой, черный. Сразу вспомнились мне выпускные экзамены, сад, предсмертное буханье Петра Васильевича, сигареты «Прима», вырезанные гланды. И у меня с гландами была оказия. Вернее, так себе, разговор, еще во времена Загатного. Только я избавился от гланд, после операции вышел на работу. Сижу, курю. Как раз, помню, «Приму».
А Загатный и говорит:
— После такой операции рискованно курить. Можете рак горла схватить… Скорая смерть, правда, болезненная…
А я молодой, глупый. В таком возрасте разве думаешь о болезни? Смерти как-то не представляешь себе. Все когда-то умрем, смеюсь. И курю. И докурился. Наверное, с тех пор он меня и точит. А нынче последняя стадия. Поспешай недель шесть со времени, как узнал о своей болезни, протянул. Вот тебе, баба, и Юра[4]. Шесть недель. Сорок два дня. Тысяча восемь часов. Шестьдесят тысяч четыреста восемьдесят минут. Три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч восемьсот секунд. Я все точно подсчитал. Закрылся в своем кабине-тике и подсчитал. Чистая арифметика. Надо же подвести под собственный конец логичный фундамент.
А вообще-то сейчас важно не паниковать. Собраться с мыслями. Осознать, что это неминуемо, хоть бейся головой о кирпичный угол библиотеки. Перебрал все энциклопедии, все медицинские справочники, которые нашлись в библиотеке и у жены. Но о признаках рака горла в них ни слова. Чтоб вам всем подохнуть, писаки чертовы, за что только гроши вам платят?! Как-то жена чуть не засекла меня с медицинскими книжками. Уже калитка хлопнула. Я, правда, успел засунуть книгу в стеллаж. Идиотское положение. Может, и решился бы пойти к врачу, но жену не минуешь. Она часто в регистратуре сидит. Да медсестры расскажут. Да что сестры? Завтра вся Тереховка узнает: у Гужвы, заведующего библиотекой, рак горла. Придется унести тетрадь в свой кабинет и писать там, задерживаться после работы. Боюсь, что жена ненароком откроет ящик и заглянет. Не люблю слез. Еще наплачется…
Засыпаешь вечером и надеешься, мечтаешь, что утром черное отчаяние развеется, вдруг проснешься здоровым, сильным — впереди жизнь. После ночи, еще глаза не продрал, лихорадочно глотаешь слюну, а
Писать буду только про Ивана Кирилловича.
— Иван Кириллович! Ошибка! — крикнул печатник, вроде только что заметил секретаря.
Загатный встрепенулся, скомкал плащ:
— Проклятье! Авторучка выпала, — щупал, щупал, — как сквозь землю. Где ошибка?
— В заголовке. На третьей. Приправлял раму, глядь, а там: «Кукукурузу на силос». Три «ку». Сам боюсь исправлять. Еще хуже что напорю. И редактора не хотелось будить, завтра по выговору корректорам влепит. Так я уж к вам…
Шульга все бубнил и бубнил, едва поспевая за Иваном, тому хотелось поскорее отойти от райисполкома и всего, что произошло несколько минут назад:
— Вы ступайте, переберите заголовок, я сейчас.
Велосипед печатника задребезжал в темноте.
На минуту поддался слабости. И вот пожалуйста. Неужто Шульга что-нибудь заметил? Не хватает только, чтобы вся Тереховка зашипела, будто Загатный верит в бога, молился, выйдя ночью от Люды. Какая мерзость! А виноват сам. После разговора с Людой вдруг показалось, что он очень одинок. Что он никого не любил и не полюбит. И что в разладе с Людой виновата не его жажда идеального, а неспособность по-настоящему любить. Неврастения, конечно. Но все это так внезапно навалилось. Да еще — ночь. На какое-то мгновение он забыл все — и свое призвание и свою великую миссию. Как же, ему захотелось человеческого счастья. Тогда беги, променяй святые минуты творчества, когда чувствуешь себя богом, на пеленки, фикусы, на тепло под бочком. Чего же ты стоишь? Еще не поздно. Она забудет твои признания. Как и ты забудешь слова, за которые ты так дорого заплатил четырехсотдневным прозябанием в Тереховке: если не быть гением, лучше не существовать… Вообще не существовать. Почаще повторяй — самый надежный способ борьбы со слабостями.
Он входил в редакцию, стиснув зубы. Жизнь — борьба. Прежде всего с собой. Потом уже с окружением…
Оксана проснулась после полуночи, раскапризничалась, и Андрей никак не мог ее укачать.
— Давай перепеленаем, я покормлю, хоть и рановато, — может, потом дольше поспит, — ровным голосом сказала жена, будто вовсе и не спала.
…Можно просить две комнаты с кухней, в райцентре с квартирами туго, но в редакции семейных претендентов нет, а дом где-то под осень будут сдавать. Если Гуляйвитер захочет — выбьет. А можно из села привезти тещу и как бы между прочим бросить редактору, мол, смотрите, как живем, — трое взрослых и ребенок в одной комнатенке, тридцать рублей ежемесячно отдай, а жена только с сентября пойдет работать. Гуляйвитер — сентиментальный, несмотря на свою шумную деловитость, он любит опекать. А еще лучше при случае подключить секретаря райкома, ведь приходится с ним и в села ездить. Вот едет мимо нашего двора, я и говорю: «Водички не желаете попить?» Нет, не годится, лучше — кваску, но тоже примитивно, как говорит Иван Кириллович, ага, скажу так: Дмитрий Семенович, у меня дочь, пятый месяц, такая забавная, недавно из села привез, хотите посмотреть?» Припертый, что называется, к стене, не сможет он сказать, что не хочет посмотреть на дочь, что ему это неинтересно. Разве уж очень некогда, будет спешить, тогда я другим разом.
И вот мы входим, Марта показывает нашу доченьку, а у нас теснота, духота, и мать-теща тут как тут, для впечатления можно и Христиновну, хозяйку, пригласить. Марта начинает дипломатичный разговор, как трудно с ребенком в такой крошечной комнатке. И секретарь, куда деваться, скажет: «Потерпите пару месяцев, дом вот-вот сдадим…» Я хватаюсь за эти слова как за соломинку, бегу к Гуляйвитру, тот — в райком: «Первый пообещал Хаблаку квартиру в новом доме, надо внести в список…» Как все славно, ладно, как по написанному!
Это одна из комбинаций, а их можно придумать ого-го. Главное, чтоб тебя не останавливали никакие там условности, моральные принципы. Их выдумали люди, имеющие многокомнатные квартиры. А кто не имеет даже одной комнаты, должен лезть напролом. Не постучишь — не откроют! Кто не очень миндальничал, когда давали назначения, тот теперь в городе работает. Эх, если бы вернуть время распределения, он бы уже не прятался за спины, ожидая, когда его позовут и скажут: «Вот что осталось, выбирайте…» Он бы растолкал всех локтями, глотку перегрыз… Андрей Сидорович не узнавал себя. Оказывается, трудней всего сделать первый шаг. Стоит сказать Гуляйвитру, что его дворняга высокой породы пес, стоит раз переступить через себя, изменить себе, зажмурить глаза и наступить на собственную совесть, как цепь звенит дальше, звено за звеном, колечко за колечком, до конца.
По принципу во́рота: только выпустил из рук — ведро вниз тянет, ворот крутнулся, потом еще раз, быстрей, быстрей, стук, лязг, сруб шатается, а ведро летит в темную бездну, и заглянуть страшно.
Но Хаблак заглядывал. С любопытством и страхом глядел в бездну, открывавшуюся перед ним. Теперь он свободен от себя. Он всего добьется, потому что не будет теперь преград: неудобно, нечестно или «что подумают люди». Все дозволено, что на пользу. Снова колодец с воротом, крутится, крутится и летит в пропасть, куда и звездный свет не пробьется…
Хаблак отпрянул. Застонал, заворочался на койке, уткнулся лицом в подушку.
— Болит что? — прошептала Марта, укладывая дочь в кроватку.
— Болит… — с трудом выдохнул Хаблак.
Кончается ночь, вот-вот начнется новый для моих героев день. Взойдет над сонной Тереховкой солнце, белые туманы зарозовеют у берега и заклубятся алой метелью в небе. Расцветет роса на кустах, паутина в бурьяне заискрится. Заскрипит колодезный журавль, Иван вытащит ведро свежей воды. На голубых волнах заколышется вишневый лист — ночью парни возвращались с гулянки, рвали ягоды, листьев в колодец натрясли…
За пять недель до смерти становишься лириком и начинаешь понимать, что теряешь, уходя с этого света.
Для моих героев день начинается, только мое, Гужвы, солнце садится, обещая вечную ночь…
ДЕНЬ
Случайность или перст судьбы, но в какую компанию ни попаду, сразу начинаются разговоры о смерти. Вот и не верь в приметы. Сегодня заведующая нашей читальней рассказывала случай с сыном. Вечерние сумерки. В гостиной собралась семья. Смотрят телевизор. Вдруг раскрываются двери, на пороге, в холодных голубых тенях, семилетний сын — и громкое, отчаянное:
— Мамуся, я тоже когда-нибудь умру?
Гостиная молчит. Чем утешить?.. Он понял это молчание. И в слезы, в крик. Собрались даже врача вызвать. Нервный срыв. С неделю один спать боялся. За материну руку держался. Понемногу отошло.
Я не помню, чтобы в детстве о смерти думал. Одно время был уверен, что у меня туберкулез. Но это после лекции районной врачихи про туберкулез. Тогда меня пугала даже не смерть, а сама болезнь: при всех плевать в платок, положат в больницу, будут колоть…
Говоря по правде, до сих пор я не могу реально представить себе свою смерть. Может, я такой толстокожий. Нервы крепкие. То есть теоретически ясно, что все смертны и я, к сожалению, тоже. Но смерть была сокрыта в туманной дали. И в голове не умещалось, что через десять, двадцать, пусть даже пятьдесят, лет свет для меня померкнет. Когда покупал мотоцикл, был убежден, что ездить мне на нем пока не придется. На месте старого тещиного дома в мыслях возводил новый и думал, что лет через тридцать, или даже раньше, придется еще один строить. Дольше он не выдержит. Вещи были смертными, но я бессмертен. Сейчас это больше всего допекает. Если бы вместе с нами гибли и вещи, легче бы умиралось. Но нет, тот дурацкий погреб, который клал собственноручно и так гордился им, будет стоять самое малое полстолетия, заглатывая в свое ненасытное нутро картошку, бурак, соленья, молоко, творог, всякую живность, а меня через полтора месяца начнут точить черви!..
Если бы только это. Я худшее предчувствую. И тут никого не упрекнешь. Пройдет немного времени после моей смерти — и чужие руки коснутся руля моего мотоцикла, переведут на нейтральную скорость, вставят ключ, чужие ноги нажмут газ, и мотоцикл покорно повезет его, ведь не будет жена вечно вдовой, жизнь есть жизнь. Другой будет ходить по подворью, брать воду из выкопанного мною колодца, чтоб не тащиться на улицу, будет сидеть в беседке, которую я поставил и обсадил диким виноградом, включать мой магнитофон, мой телевизор, снимать моей камерой. И все они: погреб, телевизор, колодец, беседка, магнитофон, мотоцикл — все сразу же забудут меня, вроде никогда и не существовал на свете Гужва, которому они обязаны своей жизнью.
Это, наверно, самая подлая измена из всех, какие я знал. Ведь ни девушки в юности, ни друзья, ни жена даже — никто не обещал мне бессмертия. А вещи обещали! Они ластились ко мне, нашептывали: покупай, доставай, столярничай, загораживайся нами от неспокойного мира; мы твое тело, ты бессмертный, ибо мы вечные. А теперь они мило улыбаются и издали кивают: прощай, мол, не поминай лихом, мы пошли дальше, а тебя не возьмем, зачем нам мертвый. И я остаюсь один-одинешенек на осенней дороге, уже темнеет, с полей катится тьма, становится не по себе, страшно, теперь я понимаю: каждый умирает в одиночку, есть такая книга. Будь ты проклят, лживый, коварный мир вещей, который я сам породил!
Оказывается, в сказочке, в лесной идиллии, была трагическая недоговоренность, а я не заметил или боялся замечать. Зимой голодные волки съедят вола, корову съедят, кабана съедят, петух убежит в снега — и там его лиса поймает или сам с голодухи загнется; но огонь в печи не погаснет — и так же ласково будут мигать в снежной пустыне оконца хаты, вкусный дым виться над трубой — волки, усевшись полукругом на припечке, будут греть свои замерзшие хвосты и жевать жареное мяско недавних хозяев. А хате все едино, кто в ней теперь поселится. Сколько она обещала и мне, эта идиллическая хатка в снегу — мое детство, моя юность!..
И домик улитки — всего лишь иллюзия покоя и бессмертия. Улитку выловит какая-нибудь жаба-рыба, или кто там ими питается, а домик так же весело, маняще и беззаботно будет качаться на игривых волнах, соблазняя другого доверчивого Гужву. Потом в домике снова кто-то поселится, а ему все равно, он каждому обещает бессмертие. Ну и мир! Будьте же вы трижды прокляты! Мы недоедаем, ночи просиживаем над работой, экономим каждую копейку, чтоб было и не хуже, и не меньше, чем у людей, а вы нас оставляете голыми именно тогда, когда иллюзия нам особенно необходима…
Ну и расфилософствовался же я… Вам, наверное, обрыдла моя заумь. Но меня не остановишь, когда припечет. А припекло-таки. Дальше некуда. Спешил человек, желал чего-то, по уши в заботах, надеждах, планах — и вдруг его хватают посреди улицы, останавливают и говорят: спешить некуда, понимаете, некуда, приехали! Человек поднимает глаза, смотрит потрясенно — куда же он стремился, что сделал, какими заботами жил, что оставил после себя? А люди все идут и идут, мчатся машины, автобусы. «Покупайте лотерею, покупайте лотерею!» Напрасно ищешь след на тротуарах, на дорогах, по которым каждую минуту пробегают тысячи людей. Следа нет. Неумолимая сила вырывает человека из общего потока, уводит в сторону, человек знает: еще несколько шагов — и конец. Безвозвратно. Навеки. Еще отчаяннее оглядывается он в последней надежде заметить хоть какой-то знак — след своего существования, а следа нет, нет, нет…
Другое дело, если бы работал я где-то на большой стройке, которая простоит века. Я бы знал: никто, понятно, имени моего не увековечит на этом бетоне, но дело рук моих еще долго будет жить на земле. Если завтра умирать — несколько столетий кажутся вечностью. Но ведь я четыре года просидел в редакции и шесть лет в библиотеке. И что прикидываться, хотя бы перед финалом будь честным — никогда я не горел, никого не грел, хотел только спокойствия, был честным и исполнительным, не хотел даром деньги получать, стыдно. Потеряет что-то библиотека от смены заведующего? Не думаю. Возможно даже, новый будет инициативней, что-то интересное придумает, в газетах о библиотеке напишут. Думаете, память обо мне надолго переживет меня? Конечно, сначала будут вспоминать: «Бедняга Гужва! Бедняга Гужва! Неплохой был человек… И надо же такое…» А пройдет какой-то год — и все забудется. Разве что новый заведующий найдет в столе какую-то бумажку — может быть, страничку вот этого романа, покрутит, покрутит в руках, смекнет: «Да ведь это покойного Гужвы…» Вздохнет, все мы сентиментальны, все размягчаемся, вспомнив о смерти, ведь все смертны, и швырнет в корзину…
Но обращусь от этой грустной песни к роману. Чтоб сердце немного отошло среди моих героев, они более счастливы — для них сейчас настанет новый день. Мне же до конца работы еще больше часа, напишу об Ивановом пробуждении, чтоб чем-то заняться. Вол покорно переступает порог бойни, хотя еще издали чует запах крови. В этом есть своя, воловья, философия.
Ивана разбудило радио. О неплотно прикрытую дверь соседней комнаты туго бились мелодии спортивных маршей. Глянул на часы — половина восьмого. Хозяйка специально включила репродуктор: не хватало еще, чтобы он опоздал на работу. Потянулся к тренировочному костюму на стуле — сверху лежали авторучка и блокнот. Вернулся поздно и утром еще собирался поработать. Теперь придется отложить до перерыва. Пообедает позже, а с часа до двух попишет. Приятно начинать день в предчувствии творчества. Это возбуждает, больше уважаешь себя. Он уже с месяц серьезно не работал. Да и все сделанное раньше стоит не много в сравнении с новым замыслом. Это говорит о молодости духа, когда все прожитое кажется лишь прологом будущего.
Только во рту мерзкий привкус. Вчера сдуру накурился и наболтал чепухи. Кажется, мало прижженной руки. Надо — иглы под ногти загонит. Силы воли хватит. Но вытравит из себя все непотребное, освободив настоящего Ивана Загатного. Отныне будет сам собой.
Ласково погладил шершавые листочки блокнота. Он их любил, потому что им суждено принять в себя его самое заветное. Уже видел на белой бумаге строчки слов, которые способны породить лишь чувства и разум Загатного. Вдруг пришло на ум, что этому блокнотику, возможно, суждено лежать под стеклом в будущем музее писателя Ивана Загатного и сейчас его пальцы касаются вечности. Мысль шальная, в шутку, но немного и всерьез, ему не хотелось в этом копаться, рассмеялся и вышел на крыльцо.
Хозяйка подметала двор, она подметала его каждое утро с тех пор, как умер муж, — тосковала.
— Доброе утро.
— Доброе утро, Иван Кириллович, как вам спалось?
Ей хотелось поговорить. Иной раз Загатный милостиво выслушивал тереховские новости, но сегодня его не соблазнишь, он экономит каждое душевное движение. Пробежал мимо роскошных георгин, и — по меже огорода — к леваде. Он бежал по травянистой тропке меж плетней и верболоза, высоко поднимая колени, прижав руки к груди, как истый спортсмен. Хаты удивленно зыркали на него своими голубоватыми окошками из-под лохматых стрех и черепичных крыш. За год они так и не научились притворяться равнодушными. Сделав круг, он остановился на лугу, замахал руками, согнулся в пояс. Окошки, вылупив глаза, все следили и следили за ним…
Если бы хаты догадывались, как ненавидит он эту ежедневную утреннюю зарядку! Но в споре, пусть он длится еще год, все равно победит Иван Загатный. Прошлой осенью к нему подошел этот провинциальный пентюх — Бурлай из инспекции: «Сперва мы тут все хорохорились. Я тоже начинал с гимнастики. Теперь предпочитаю лишний часок поспать. Не тот ритм жизни, коллега. Провинция. И ты привыкнешь…» Хуже всего было зимой под злорадными взглядами белых окошек растирать грудь снегом да еще и бодро здороваться с тереховцами. Но он и тогда не покорился, выстоял. Надо торопиться, без двадцати восемь он во что бы то ни стало должен сидеть в столовой, за крайним столиком под фикусом. Без двенадцати минут восемь официантка поставит на стол пару яиц всмятку, манную кашу и стакан черного кофе.
Загатный вбежал во двор, вытащил из колодца ведро воды (в зеленом небе плавали вишневые листья), облился до пояса и вытерся мохнатым полотенцем, заботливо принесенным хозяйкой. Над плетнем, от колышка к колышку, плыли головы тереховцев. Здоровались и с интересом поглядывали на Загатного. Он тер тело до красноты, до боли. После этого надевал отутюженные брюки и белую тенниску с вышивкой над кармашком, тоже тщательно выглаженную (доплачивал хозяйке за глажку, чтобы каждое утро была свежая тенниска — купил когда-то пять штук, одинаковых, еще на студенческой практике, и теперь тереховцы дивились: каждое утро в свежей, будто на парад собрался). Будет душновато, но пиджак набросил, по улице он ходил только в костюме. Ни к чему панибратствовать с тереховцами. Любопытная мысль: мы одеваемся не только ради тепла, одеждой мы прежде всего отмежевываемся от мира, от всех подобных нам, одежда охраняет наше «я», голые, мы растворяемся в массе, в толпе, в пустоте. Одежда подчеркивает, что ты другой, не такой, как все, мол, тут сугубо личное. Эту мысль надо записать и использовать.
Загатный глянул на себя в зеркало — слегка утомленный жизнью, высоколобый интеллектуал. Худощавое лицо, ранняя седина на висках, глубокие, задумчивые глаза, взял из чемодана шестой томик Гегеля, пятый вчера забыл в редакции, спешил к Люде, — и вышел на улицу. Шел не торопясь, слегка опустив плечи и голову, до восьми еще четырнадцать минут, двух минут вполне достаточно, чтобы дойти до столовой. Когда здоровался со встречными, вскидывал голову, вроде только что очнулся от своих дум, без улыбки (в Тереховке, он это заметил, при встрече все почему-то нелепо улыбались друг другу), но уважительно, низко кланялся. Кто-то писал, уже не помню, что вежливость — лучшая форма отчуждения. Он знал, как раздражает порой толпу его подчеркнутая вежливость. Да еще и с Гегелем в руке. Гегель и Тереховка. Диалектическая логика. Философия истории. «Вы не слышали, говорят, с сентября района не будет, это уже точно, Галька-ветеринарша была в области, собственными ушами слышала, а вы ничего не знаете?» Он купил двенадцать томиков у букиниста, издание 30-х годов, в черном коленкоровом переплете, заглавие тиснуто золотом.
«Что это вы за книжку все лето читаете?»
«Гегель, многотомное издание».
«Учитесь? Я сам недавно экзамены сдавал. Век бы не видеть. На заочном я».
«Не нравится?»
«Кто?»
«Гегель».
«Ха-ха, ну и юморист вы. Я ж по философскому словарю сдавал… Да и вы не мучьтесь, возьмите словарь, играючи сдадите».
«Я уже кончил университет. Гегель — мой любимый философ».
Разговор весьма характерный. В пику Тереховке он влюбился бы в самого черта, не то что в Гегеля.
Без двенадцати минут восемь. Через десять секунд самое время взойти на крыльцо и пересечь зал.
Иван Кириллович поздоровался с буфетчицей, она даже не взглянула на часы: с полгода проверяла и удивленно поднимала брови. Теперь привыкла не удивляться, переводит стрелки при его появлении, если часы не заводились с ночи. Поклонился официантке. Она несла стакан черного кофе. На столике под фикусом стояла тарелка манной каши, белый хлеб и яйца на блюдечке. У него больной желудок. Если не поостеречься, может быть язва. Он должен питаться рационально. Из кухни пахло жареным. Шашлыком. Шницелем. Подгоревшим луком… Он любит жареный лук. Только лишних мыслей себе не позволяет. Так можно раскиснуть. Вырваться бы в областной центр и наесться до отвала в ресторане. Но им он докажет, что воля у него железная. Дня через три после его приезда заведующий столовой допытывался: «А если не придете без двенадцати минут восемь, как тогда?»
«Тогда я неожиданно переселился в мир иной. Но вы ничего не потеряете. Я плачу за неделю вперед».
Его ответ долго бродил по Тереховке.
— Вы не читали Бёлля? — как-то поинтересовался Иван.
Заведующий смутился:
— Золя читал, а Бёлля не приходилось, кажется. Столько работы, знаете…
«Не хватало еще, чтобы ты читал «Бильярд в половине десятого», — с облегчением подумал Загатный.
Прочитал последнюю главу о себе — противно. Далее эта история провинциального «философа», который все двадцать семь прожитых им лет пытался улечься так, чтоб бока не давило, — хуже истерии. Сознательная попытка истерии, игра в истерию, симуляция — вот точный диагноз. А все потому, что, болтая о своей смерти, я не верю в нее или пытаюсь изо всех сил не верить, оставляю для себя щелочку, закуток, где можно спрятаться за слова, за счастливый конец, за иллюзию. Но прятаться некуда. Не спрячешься.
Сегодня утром прошелся по саду, молоденькие яблоньки надо бы соломой обвязать, морозы скоро. Но тут же подумал: кому это нужно? Мне, во всяком случае, ни к чему. Это я знаю определенно. Не то что яблок — зеленых листочков не увижу. Конечно, когда умирают лет в семьдесят, можно греть в садике свои старые кости, сажать саженцы и мечтать, что внуки и правнуки, лакомясь яблочками, будут тебя благодарить. Еще одна иллюзия. А если тебе только под тридцать и ты сам еще яблокам не успел нарадоваться, а тебе говорят: хватит… Возможно, это эгоизм. Каждый будет эгоистом при таких обстоятельствах. Нормальная реакция живого организма.
Интересное наблюдение. За последнюю неделю моя походка изменилась. Раньше почти бегом бежал на работу и с работы: дома забот выше головы. Теперь мне кажется, что чем быстрее идешь, тем незаметнее уходит время. А ведь каждая секунда на учете, каждое мгновение хочешь
«Микола, пора корове нести!» — шепчет наконец через дверь теща, чтоб внучку не разбудить. Я поднимаюсь, открываю сарайчики, выпускаю кур, несу с тещей или с женой пойло корове. На этом моя хозяйская миссия кончается. До завтрака пройдусь по саду, еще сумеречному, темному, поздняя осень, потом завтракаю, наслаждаясь каждой ложкой супа (раньше, бывало, глотаешь, таращась на часы, давишься хлебом — ни удовольствия, ни ощущения радости). Без десяти девять (весной и летом рабочий день в районных учреждениях с восьми начинается, следующие полгода — с девяти) бежит в амбулаторию жена. А я усаживаюсь в кресло с журнальчиком, но не читаю. Прислушиваюсь к тиканью часов — цок-цок, цок-цок, цок-цок, уже на шесть секунд меньше осталось жить, цок-цок, еще на две… но ты зря не потратил этих секунд: ты их
Где-то в десять просыпается дочка, зовет к себе, капризничает; теща одевает ее, а я вроде и не слышу. Сейчас для меня существует только время, даже крупицу которого жаль утратить. Все, что мешает его ощущать, чуждо и безразлично. Без пятнадцати одиннадцать — библиотека работает с одиннадцати — одеваюсь, выхожу на улицу. Кажется, что с ночи прошло не пять часов, а самое малое — неделя. Радуюсь этой иллюзии, улыбаюсь молодому снегу, колючему ветру.
Знаю, что не открываю Америки. Может, и посмеются надо мной, провинциалом, все это известно давным-давно, еще Гёте писал — только работа сохраняет мгновение, делает бессмертным человека. Но, скажу вам, и до Гёте писали… Я не претендую на открытие. Каждый человек, даже самый простой, как любят у нас говорить, открывает мир заново. Я и описываю только что открытое мною. Не конечная цель главное (мы все приходим к одному и тому же), а дорога. Над этим тоже стоит подумать.
Но вернусь-ка я к своим Иванам Кирилловичам и Хаблакам, чтобы вы не отложили в сторону этих страничек, утомленные моим провинциальным любомудрием…
Каждое утро по дороге в редакцию Загатный испытывал досадное затруднение. Дело в том, что он совершенно не запоминал лиц. Сталкиваясь с людьми на работе, в разных учреждениях, в клубе, на улице, он как бы не видел никого, все они проплывали перед ним, как на эскалаторе в метро. Чтобы иметь представление о толпе, достаточно выделить в ней несколько наиболее стандартных типов. Этому он научился еще в армии. И теперь получалось, что в Тереховке Ивана Кирилловича знали все, а он лишь какой-то десяток наиболее колоритных фигур, исключая, конечно, коллег по редакции и районное начальство. Вынужденный по традиции здороваться с каждым встречным, он отработал знаменитый поклон Загатного (тереховские старожилы до сих пор иногда копируют его, вспоминая славное прошлое поселка после первой чарки за праздничным столом. Это был гениальный сплав нарочитой вежливости и сосредоточенной сдержанности). Пусть знают, что он хотя и рядом, хотя так же торопится по тем же пыльным тереховским улицам на работу, но он не с ними. Его поклон — только видимость: отдаю дань предрассудкам толпы, но знайте, какая дистанция между Загатным и Тереховкой.
И еще одно беспокоило Ивана Кирилловича в эти утренние часы — встреча с районным начальством. Чтобы уважать себя, приходилось и здесь пользоваться типовым проектом: холодность на лице, легкий, живой, задумчивый взгляд, чуть поверх голов. Но это дается трудно. Даже себе не признаешься, как трудно. Наверное, действует инерция людей посредственных, липнущих к сильным мира сего, как мокрый снег к сапогам. А может, еще армейская привычка…
Но знайте, ему-то глубоко безразлично, кто перед ним: тереховские вожди или тереховская масса. Все скроены на одну колодку. Упрямо сжимал губы, чтобы на них не расцвела многозначительная улыбочка, а взгляд не затуманился даже облачком льстивого тепла: мол, хоть об этом и не принято говорить, но мы-то с вами знаем друг другу цену, как и тем, кто копошится где-то там, внизу, в своем ничтожестве. (Подобные мысли не давали покоя Ивану Кирилловичу, который считал своим долгом презирать любое начальство, ибо это свидетельствует о независимости, о значительности натуры творческой, артистической.) Встретив председателя райисполкома или секретаря райкома, он проходил мимо с каменным лицом, едва кивнув головой, с таким видом, будто прилюдно осчастливил их навеки, — и все из страха, как бы другой, сидящий в нем, Загатный не подмял его, истинного. Начальники, понятно, гневались в душе от такого демонстративного неуважения, как и все прочие в Тереховке, были они люди простые, незатейливые и немного патриархальные.
Вконец измотанный почти пятиминутным (от столовой до редакции ходу четыре с половиной минуты, и еще тридцать секунд оставалось, чтобы пересечь двор и отпереть дверь) напряжением воли, Иван Кириллович сворачивал к редакционным воротам, и шагов десять, до шелковицы, где снова попадал в поле зрения коллег, мог принадлежать сам себе. Загатный очень любил эти десять шагов. Только теперь он по-настоящему наслаждался утром, благодарный двору за передышку.
Сбросив на какой-то миг королевские одежды, он замечал небо — еще не тронутое зноем, голубое, свежее. Видел астры, синие, розовые, белые, пенящиеся вдоль дорожек. Нежные настурции ловили солнце и шмелей. Бусинки росы серебрились на стрельчатом листе пырея. Юркие воробьи склевывали в траве под шелковицей перезревшие ягоды. Дуновение чего-то большого, истинного, оно возбуждало и придавало сил после первого акта спектакля для дальнейшей игры. Это был антракт. Несколько секунд Загатный думал только о своем творчестве (в общих и приятных чертах). Он предчувствовал их, неповторимые минуты вдохновения, когда останется один в прохладных кабинетах редакции, склонится над чистым белым листом и засеет его темной причудливой вязью мыслей и образов. Он идет в этот галдеж, в эту толкотню, суету, он хочет доказать им, что посредственностью быть легко, но они не могут даже этого в своем бездумном, растительном существовании, они пошлы в своей пошлости. Он протискивается сквозь потную толпу в круг, ему завязывают глаза платком, он презрительно улыбается и… Но это потом, может быть, в обеденный перерыв, а теперь его ждут. Вот они — Дзядзько, Хаблак, Гужва, Молохва, машинистка Приська, Уля; его увидели, следят за ним, сейчас он поздоровается, антракт окончен, третий звонок, снова пора на сцену. Не в мимолетной ли призрачности вся прелесть этих шагов?.. Его ждут. Что ж, терзайте, распинайте меня все семь рабочих часов, но вы, тупицы, и не догадываетесь, что здесь лишь моя тень, сам же я давно там, где волен видеть вас такими, каковы вы и есть в действительности. И я, смеясь, гляжу на вас с недосягаемой высоты…
— Доброе утро, товарищи!
Они о чем-то болтали до его появления, хохотали, щелкали, вместе с семечками, свежие тереховские сплетни… Неужто успели пронюхать о вчерашнем? А впрочем… В сравнении с тем, что он создаст сегодня, вся гнусь жизни…