Во время своих вечерних исповедей Загатный не вспоминал армейского периода. В Людмилином дневнике записана одна-единственная фраза из его уст: «Только надев солдатскую форму, я понял, как просто и страшно потеряться в массе…» Значит, оказавшись среди тысяч себе подобных, Иван познал всю тщетность внешнего самовыражения. Так я полагаю. Если человека выделяет из толпы лишь его одежда, он ежеминутно может лишиться своих преимуществ. Значит, есть иные ценности, непреходящие, истинные? Их не отнимут никакие житейские невзгоды. Не в этом ли источник неутомимой духовной жажды Ивана Кирилловича? Одно знаю точно: в армии он стал серьезно думать об учебе и окончил вечернюю среднюю школу.
Вчера принимали гостей. Обмывали мотоцикл. Я сторговал его у Молохвы-старшего, нашего бухгалтера, который перебрался в город. Машина старенькая, зато досталась по дешевке. Годочков пять побегает, а там видно будет, может, следом за Молохвой «Запорожец» осилю. Теперь имею собственный выезд, жаль только — дело к зиме, но когда-то и весна настанет. Пока законсервирую, не любитель я зимой на мотоцикле гонять. Радикулит схватить — раз плюнуть.
Ну, выпили, телек посмотрели. А потом я семейную хронику показал, с двух месяцев дочь любительской камерой снимаю. Понимаю, не ахти как интересно потчевать гостей семейной кинохроникой, но пусть простят — я же в таких ситуациях терпеливо листаю с хозяином альбомы фотографий — он на пляже, они на свадьбе, на демонстрации, на рыбалке… Если это людям в радость, как не потерпеть?
Наша малышка на экране в два месяца, в три, в четыре, в год и по сей день… Галина моя цветет, у меня у самого грудь от гордости распирает, что ни говорите, а дети — это наше наиглавнейшее творчество. Ни в роман, ни в симфонию человек так не вкладывает себя, как в собственное дитя. Чудаки изводят себя над рукописями, нотами, красками, продают душу дьяволу за гармонию звуков (читал я недавно один такой роман), рвутся в бессмертие, как голодное дитя к мамкиной тите, а оно, бессмертие, рядом, все так просто. Матушка-природа сама побеспокоилась и сравняла всех: простых и великих, гениев и бездарей, вождей и толпу — все смертные, все бессмертные, и все творят.
Порой оглянешься, задумаешься — и изумишься глубокой мудрости мироздания.
Экранизированная дочурка понравилась гостям. А еще я голосок ее чуть ли не с рождения на магнитофон записывал. Теперь смонтировал синхронно с кадрами, очень славно получилось. После сеанса допили, что оставалось, и я проводил гостей со двора. Сиверко пошаливал — по стеклам шуршала крупа — предвестник снега. Безрадостная картинка глубокой осени, даже на душе холод. Почему-то представляешь себя заброшенным в бескрайней степи. Я закрыл калитку на крючок, проверил замок на сарае, закрыл двери из сеней, вернулся в гостиную. Теща выключила свет в кухне — уснула. Галина стелила в спальне постель, покачивая дочкину кроватку. Гости разбудили, когда прощались. Я погасил верхний свет, включил настольную лампу. Легкие сумерки окутали гостиную, сроднив меня с теплым кругом на письменном столе. Люблю уют. И знаю в этом толк. Приладил было лампы дневного света в гостиной, но через неделю снял — зябко, ровно на сквозняке сидишь. Галина иногда шумит: деньги, мол, изводишь. А что их, в рукав складывать? Я не из тех, кто тешится толстыми сберкнижками или для показухи внешний лоск наводит, а сам новые дырки в поясе прокалывает. Не мы для мира, а мир для нас. Я и поесть вкусно люблю, к чему душой кривить. Ведь оба зарплату получаем. С базара почти ничего не берем, все свое — и молоко, и огородина, и свежина каждую осень в сарае похрюкивает. Такая у нас специфика жизни, застряли между городом и селом.
Но еще об уюте. Почему-то острее других чувствую холодную безграничность мироздания. А точнее — пугаюсь открытого пространства. Меня с малых лет манили тепло, покой, надежно защищенные стенами углы. Отсюда, наверное, и жажда уюта. Хотите послушать любимую сказку моего детства? Я ее наизусть помню. Перескажу вкратце.
Убежали от жестокого хозяина вол, корова, баран и петух. Лето в лесу жили, а захолодало — построили хатку. Теперь представьте: заснеженный лес, метель, деревья скрипят, волки в сугробах тонут, а среди всего этого холода, голода, глухомани из трубы вьется теплый дымок. Потрескивают дровишки в печи, шипит сковорода — корова блинцы печет, вол мак трет в макитре[2], баран картошку чистит, а петух сидит на жердочке, кукарекает, развлекает. И по всей хатке — алый отблеск теплого, сытного огня… Идиллия.
Вижу торжествующие лица борзописцев, слышу лай в каменных джунглях цивилизации. Ату, куси его, мещанин явился, лови его, хватай! А я разве убегаю? Прячусь? Да, мещанин я. А вы кто? Да будь завтра выгоднее хвалить и прославлять меня, тереховского обывателя, вы каждый мой ноготок цветистыми словами разманикюрите! Или вы, отчаянные правдолюбцы, защитники счастья человеческого? Низкий вам поклон. Но ведь не напитали бы землю океаны крови, а в живых человечьих телах текла она, если бы вы, праведники, больше о себе радели, чем о человечестве. Как это гениально просто: каждый заботится о себе — и все счастливы. Скажете — нереально? Но вот я же перед вами — счастливый! Счастливый, слышите, и ни в каком ином счастье не нуждаюсь!
Я давно задумываюсь над своей жизненной позицией и все ищу образ, который бы ее обобщил. Как-то летом увидел на мосту табунок ребятишек. Они швыряли в воду крошки хлеба. Заинтересовался, подошел ближе. Солнце нагрело деревянную основу моста, и вода в заводи кипела от мальков. Голодными клубками бросались они на каждую крошку, отталкивали друг друга, сплетались в темные вихри, поднимали песчаную бурю на дне — одним словом, страсти, страсти, страсти.
И вдруг средь этой битвы, средь этой борьбы за существование возникла крохотная раковина слизняка. Сверкающая рябь мерно покачивала раковину, а хозяин ее полеживал в своей зыбке, вытянув навстречу солнцу крохотные рожки, и, казалось, мудро и ласково улыбался миру: ни зла, ни страстей, ни позы. И, покачиваясь, поплыл себе на волнах дальше, верно, сам не ведая куда. А мы, люди, разве знаем, к какому берегу нас несет. Кое-кому покажется симптоматичным сравнение со слизняком, его, беднягу, умники разные уже давно в обыватели зачислили. Пусть их.
А что, как я вас нарочно дразню?.. Под настроение…
Хаблак шел из редакции как в воду опущенный. Даже просьба Гуляйвитра заменить на месяц заведующего отделом, ушедшего в отпуск, не порадовала его. Хотя в другое время такое доверие согрело бы удрученное неудачами на ниве журналистики сердце Андрея Сидоровича. И надо же было ему выигрывать эту партию! Никак жизнь не научит. Другой проиграл бы — и привет, будьте здоровы. Другой бы и не сел вовсе играть, когда дома жена и ребенок. А ему, видите ли, неловко отказаться. А теперь вот такому человеку испортил настроение.
И самое досадное — случай с редакторским щенком. «Вы видели моего Джульбарса?» — спросил редактор. Он ответил: «Да» или «Конечно», уже не помнит. «Тут пошло на принцип. Некоторые не признают его породистости. Будьте судьей». «Конечно, породистый, чистая русская гончая», — должен был ответить он. Или: «Чистейшая англо-русская». Какая разница, все равно никто в этом ни бельмеса не понимает. Должен был, если хочет ужиться с редактором. И не мучиться по ночам дурацкими проблемами. Никто бы даже внимания не обратил. А он наплел всякой ерунды, собрался рассматривать пса, хотя видит его каждый день и уверен: у песика разве что в третьем колене подмешалась «голубая» кровь. Хитрый тереховец посмеялся над легковерным, увлекающимся Гуляйвитром, сбыл за сто рублей окот своей вислоухой уличной сучонки. Но надо было успокоить человека, пусть радуется, пусть чувствует себя довольным и счастливым. Не возвращать же щенка обратно.
Вся Тереховка засмеет Гуляйвитра. А впрочем, дело выеденного яйца не стоит. Зря он разнюнился. Утром скажет при свидетелях: «Посмотрел справочник, товарищ редактор, и убедился, что песик доброй породы, англо-русская гончая». На его месте так поступил бы каждый разумный человек.
Запер сенцы и осторожно поднял клямку входных дверей. В комнате свет не горел, только на полу светлое пятно от уличного фонаря.
— Спит? — прошептал Хаблак.
— Да, едва учучукала.
— Ты лампу у бабки не взяла? Тут свет только до двенадцати, ночничок бы…
Вернулся в сенцы, взял с лавки керосиновую лампу. Дверь не закрыл, пусть немного выстудит. Уже в кровати произнес как можно равнодушнее:
— Редактор говорит: «Вы специалист, разберитесь, мой пес породистый?» А пес явно от дворняжки, председатель райпотребсоюза надул. С песиком ближе познакомлюсь, говорю, да в книги загляну. Теперь завтра надо что-то сказать, утешить.
— Нашел над чем думать, — сонно потянулась Марта («Пусть хотя бы сегодня поспит, сам к ребенку встану», — решил Андрей Сидорович). — Хочет породистого, пусть будет породистый. Жалко, что ли… О квартире не напоминал?
— Неудобно. Только через порог — и сразу о квартире. Завтра. Не волнуйся, все будет хорошо, он твердо обещал. Спи…
Но самому не спалось, хоть и закрыл глаза и дышал ровно — для Марты.
— Трум-тум-тум, трум-тум-тум, — Дзядзько насвистывал туш. И это так соответствовало моменту, что даже Ивана не сердило его паясничанье. Загатному по душе были последние минуты полуночной редакционной суеты. В них есть что-то трогательно-торжественное, и потом, они сулили свободу на завтра, возможность хоть немного сосредоточиться на своем. Печатник Шульга нес на вытянутых руках первый оттиск номера. Даже его землистое лицо светлело от торжественности момента. В комнате пахло свежей типографской краской. Корректоры, прикрыв глаза, отходили в сторону, показывая, как смертельно они устали.
— Кто свежая голова? — сурово вопрошал Иван.
— Товарищ Дзядзько, — в тон ему отвечал Виталий.
Загатный склонялся над влажными полосами. Это было его творение, как выстроенное для битвы воинство. Далеко вперед выдвинулся разведывательный отряд первой полосы — красный угол. Чуть пониже большие черные буквы — копьеносцы трубили о сдаче хлеба колхозами района. Бодро ждал сражения авангард передовой. Пара клише из РАТАУ[3], мастерски заверстанная подборка «По району», репортаж у льномолотилки, интервью с трактористами — армия шла четкими шеренгами, и властная рука полководца Загатного простиралась над ней. Одно его слово — и тут же поменяют местами заметки, переберут заголовки, вынесут в шапки громкие строчки призывов. Воля полководца властна сломать строй и выстроить новый, лучше прежнего, а печатник Шульга размножит творение в трех тысячах экземпляров. Иван окинул взглядом заголовки — ему нравилось поднимать голову над полосой и холодно бросать ошалевшим за смену корректорам: «В заголовках хотя бы ошибок не пороли…»
Но в сегодняшнем номере ошибок не нашел. Может, потому, что мысли все настойчивее возвращались к тому, что ждет его завтра. Завтра он проснется свободным и целиком отдастся творчеству.
Искусство требует жертв. Банальные слова, но, к сожалению, в них много правды. Иван погрустнел.
— Один оттиск редактору.
Прошелся по притихшим кабинетам. Гуляйвитер не читая подмахнул номер и уже тыкал всем по очереди для пожатия свою белую кисть. Иван сунул руки под умывальник.
— Простите, у меня мокрые…
Застучала печатная машинка. Складывал в стол бумаги, пока не скрипнула дверь за Приськой. Уловил ее лукавый взгляд, а может, почудилось. Неужто догадываются? Потому и не хотел просить сигарет при свидетелях. Сразу подозрение, зачем ночью сигареты, курит он редко, когда волнуется. Можно было сказать — остаюсь работать. Но не поверят. Закрыл секретарскую, плащ на руку, так внушительнее. Шульга остановил машину, протянул Ивану Кирилловичу пачку «Примы».
— Благодарю.
Взял две, но от двери вернулся и попросил еще.
— На всякий случай. Хочу поработать сегодня.
В предыдущем разделе я как автор погорячился, признаю. Обычная ребячливость. Ничего такого я не думаю. Как все, так и я. Там, наверху, головы поумнее, не нашим ровня, они знают, что делают. Но иногда сам не свой становишься. Особенно в последнее время. Но не будем об этом…
Есть дела посерьезнее. Я должен сейчас поднять завесу перед финальной сценой одной психологически любопытной истории. Да боюсь, выйдет как-то ненатурально: сначала развязка, а потом сама история. Придется в нашем театре пока что погасить свет. Запаситесь терпением, история довольно длинная, хоть я и постараюсь рассказать ее как можно короче. Известное дело, писатель из меня никудышный — другой бы, маститый, ловкий писака, толстенный любовный роман сотворил о наших тереховских Ромео и Джульетте. Я же соображаю, как бы его побыстрее прокрутить. Что поделаешь, не выношу лирики. Может, с молодых лет, когда очерки пописывал, опротивела. Да и в нашей с супругой предсвадебной эпопее не встретите шибко сентиментальных страниц. Ну признавались, целовались, я даже несколько стихов родил — кто не поэт в такое время? — скромненько поженились.
Начну с одной идиллической картины. Сижу я как-то на веранде у супругов Борисенко. Закатное солнце красит за окном корпуса машиноремонтной станции — директором там наш бывший старый тереховский холостяк Иван Иванович. Людмила Леопольдовна — поняли наконец?! — вносит чайник. На столе хлебница, масло, свежее вишневое варенье и графинчик домашнего вина. Мы с Людой пируем. За стеной гудит телевизор — директор станции смотрит третью серию польского детектива. С тех пор как я пишу про Ивана, я часто бываю здесь проездом из города — то совещание, то в бибколлектор вызывают. Борисенки живут в рабочем поселке, что у киевской трассы. Отсюда начинается мощеная дорога на Тереховку. Наш дружеский разговор изредка прерывают две девочки, соскучившиеся по маме. Прибегают с улицы, тыкаются ей в колени и снова спешат в таинство своей вечерней беготни. Люда пополнела, но все еще привлекательна. Красота ее зрелая, устоявшаяся. Долго не работала: дом, теперь заведует поселковой библиотекой, агрономия — слишком хлопотно для матери двух шустрых девчушек.
Ну, как вам картинка? Но это уже за финалом. Это то, что будет потом. Возможно, при случае остановлюсь поподробнее. Сейчас очень тороплюсь. У меня был учитель, любимый учитель, Петр Васильевич, родом из села, сосед наш. Так этот учитель всегда спешил, как и я — с романом. В селе его прозвали Поспешаем. Дети так привыкли, что и в дневниках записывали: Петр Васильевич Поспешай. Я уже семилетку кончал, когда Поспешай заболел раком горла. Заболел внезапно, неожиданно. И быстро сгорел. Огороды у нас рядом, я к экзаменам готовился, когда он последние дни мучился. Лежит в саду и целыми днями кашляет. Бухает, аж захлебывается кашлем… Но зачем я?.. Хотя эта смерть… Совсем спятил. Кому, кроме меня, интересна судьба больного учителя. Забудем это. Минутная слабость.
Заранее предупреждаю тех, кто млеет от захватывающих семейных страстей, горячих поцелуев и бурных ссор. Я человек земной, прозаический, с годами и вовсе остываю. И в этой истории меня интересуют только основные, конструктивные моменты. Выражаясь технически (а я приблизился к технике, когда приобрел мотоцикл), меня интересует, почему колесики завертелись и как они взаимодействуют. Ведь кибернетики давно открыли, что человеческая душа — просто сложный механизм. Вот и давайте наблюдать, что произойдет, когда два механизма приблизятся друг к другу.
И еще одно. Ниже я использовал страницы из Людиного дневника. Кто лучше сможет прояснить историю ее отношений с Иваном Кирилловичем? Сам Загатный ни в одном из наших разговоров имени Людиного не вспомнил ни разу. Люда другая. Натура ее склонна к романтизации окружающей действительности, и теперь их знакомство с Иваном кажется ей чем-то необычным, исключительным, ярким всплеском на фоне тусклой тереховской жизни. Представляю, чем все это покажется под старость. Еще при первой встрече я не без удивления отметил высокую оценку Людой талантов Загатного. Она убеждена в его славном будущем. Может, именно поэтому к воспоминаниям относится исключительно добросовестно, будто уже ныне каждое ее слово об Иване имеет историческое значение. В душе очень гордится, что близко знала такого незаурядного человека. Категорически отказалась дать мне свои девические записи, пока я не сообщил, что буду писать об Иване книгу. И только тогда очень торжественно, в присутствии мужа, передала мне две толстые тетради, перевязанные синей лентой.
Можете представить, как мне не терпелось, оказавшись дома, развязать эту синюю ленту. Но пришлось немного разочароваться. Людины записи не блистали яркими наблюдениями. А сентиментальное щебетанье окультуренной высшим образованием девицы — кому интересно? Об Иване шла речь лишь в одной тетрадке. Собственно, на этих записях дневник обрывался. Где-то через месяц после ночной сцены в райисполкоме она неожиданно для всех вышла замуж. Характерно, что в этом замужестве тоже было мало лирики. Но откуда ей взяться, если двое, едва перекинувшись словом, уже уверены, что завтра поспешат в загс?
Наконец приступаю к изложению Людиного дневника. Беру из него наиболее содержательные строчки, оставляя телячьи восторги и печали будущим исследователям. Комментировать события буду я. Вся эта любовная история продолжалась пять недель и четыре дня. Остановлю ваше внимание на узловой записи недели, придерживаясь ранее изложенной версии, что характеры (а что такое любовь, как не столкновение характеров во времени и пространстве?) развиваются диалектически, скачками, от ситуации к ситуации. Каким же виделся нашей героине Иван Кириллович до их знакомства? Прошу!
«Вчера наконец встретила Загатного, новую тереховскую «звезду». Нынче только о ней и злословят. Ходит с непокрытой головой, в узких брюках. Это всех страшно раздражает. Я упомянула о нем в райисполкоме, куда там, едва не заклевали. Мол, ставит себя выше всех, хочет выделиться. Но по мне все это чепуха. Разве этим определяется духовная сущность человека? Хотя еще и прохладно, он ходит без шляпы. Высокий, статный, выглядит он романтично. А вот узких брюк и я не оправдываю. Сейчас все газеты выступают против тлетворного влияния Запада на молодежь. Даже в «Перце» помещают карикатуры на таких. Зачем же лить воду на мельницу несознательных юнцов?
Среди людей живешь — так и живи по-людски».
Мне нечего добавить к этому отрывку… Разве что скажу: о Люде в ту пору сплетен не меньше ходило. Девушка она была красивая, и по приезде вокруг нее сразу же рой авторитетных женихов закрутился. Но Люда всем отказывала. Даже танцевала только с девушками — пересудов боялась. Тереховцы сначала думали, что где-то у нее есть лучшая партия, а потом озлились: горда больно, принца ждет, а принц вдруг возьмет и не явится… Иван и Люда непременно должны были сблизиться, потому хотя бы, что оба сторонились тереховцев. Так я поясняю завязку этого любовного сюжета.
«Странно. Вчера под вечер приходит Загатный за данными для передовой, я была в кабинете одна. Роемся в сводках, вдруг он говорит: «Людмила Леопольдовна, я приглашаю вас в кино. Очередной американский боевик!» Я ошеломленно молчу, тогда он добавляет: «Я не мальчишка, чтобы ловить вас после танцев, мы оба достаточно разумные люди. Вы мне давно нравитесь. Вот билеты. Я жду вас у клуба, за пять минут до начала сеанса. Моя жизнь в ваших руках». И пошел. Я не ждала ничего подобного, хоть и люблю романтические ситуации. Но так своеобразно никто еще со мной не разговаривал. Попробуйте представить себе лица тереховских сплетниц, когда мы входили в зал! Не сумеете, фантазии не хватит. По рядам сразу шу-шу-шу. Мы заняли свои места и уже не оглядывались. Картина меня взволновала. Цветная, душевная. А Загатный ругался всю дорогу до самой моей квартиры. У каждого свои вкусы, о вкусах не спорят, это даже в газетах пишут. Я сразу же высказала свое мнение, и мы мирно, хорошо простились».
Отмечу трагическую, как мне кажется, особенность характера Ивана. Каждую девушку, с которой знакомился, он сначала идеализировал до нелепости. Поэтому дальнейшие отношения после первой встречи становились трудным, болезненным для самого Ивана процессом разочарования — идеал постепенно умирал. Я отметил эту черту его характера немного суховато, теоретически, но ее надо учесть, иначе не поймете дальнейшего развития событий, о которых пойдет речь.
«Он сумасшедший, слово чести. Я для него уже жена, готов подавать заявление, уже говорит о нашем общем будущем, словно все давно решено, хотя я еще и слова не ответила на его признания. Да и будущее наше в его представлении какое-то фантастическое, не как у людей. Оказывается, жить мы будем ради духовного роста, большой, общечеловеческой цели (меня все подмывало спросить, даже рискуя вызвать поток страстных обвинений в мещанстве, как и где мы будем заниматься «духовным ростом», потому что надежд получить от райисполкома квартиру нет, большая очередь, а он, говорят, уже давно с редактором горшки побил). Иными словами, я непременно должна сделать какое-то эпохальное открытие в агрономии, а он, понятно, станет гениальным писателем, которого признают не современники даже, а будущие поколения. В его гениальность я еще могу поверить, такие чокнутые всегда людей удивляли. Что касается меня, то очень сомневаюсь. Честно признаться, меня и не манит это «великое», живут люди и без эпохальных открытий…»
К этому времени увлечение Ивана Кирилловича Людочкой, кажется, достигло апогея. Именно тогда, помню, он являлся в редакцию какой-то светящийся и удивительно расслабленный. Каждую свободную минуту рвался в сельскохозяйственный отдел райисполкома. От своего неугомонного ухажера Люда сбегала в командировки. Но он и в селах находил свою возлюбленную, твердя, что не может прожить без нее и дня. Загатный походил на влюбленного семнадцатилетнего мальчишку, который не может сдерживать своих первых чувств. Весьма несолидно для взрослого человека, да еще ответственного работника, то же самое говорили Гуляйвитру и руководящие товарищи. Тереховка буквально жила анекдотами о чудачествах влюбленного секретаря редакции. Он же плевал на все пересуды.
Но шли дни, и ореол Людиной святости в глазах Ивана постепенно мерк. И открылось Загатному, что его возлюбленная такой же обыкновенный смертный, как и все мы.
Он не простил ей своей попранной веры… Что ж, так и должно было случиться.
«Чувствую, если бы мы поженились, я была бы несчастным человеком. С Иваном можно жить только робинзонами, на острове. Как-то с трудом затащила его в компанию. Были все наши, тереховские, из разных учреждений. Выпили, веселились, танцевали, рассказывали анекдоты, бутылочку крутили, в шутку целовались. Иван сразу предупредил, что в гости идет только ради меня. Господи, как он вел себя! Представьте, в разгар веселья извлекает томик Гегеля, который уже стал у всех притчей во языцех, усаживается в углу и начинает читать. У меня глаза на лоб полезли. Гости переглядываются, хозяйка квартиры покраснела, чуть не плачет — какое оскорбление. Подхожу, тихонько спрашиваю:
— Вам скучно с нами?
— Да, — отвечает, — с ними мне скучно. Я не привык зря тратить время. У меня всего одна жизнь.
— Зачем же вы шли сюда?
— Я же говорил, только ради вас…
Я попрощалась со всеми и ушла, он — за мной, но я не разрешила проводить себя до перекрестка. Надоело быть посмешищем для всего райцентра».
Это уже вызов со стороны Ивана Кирилловича. Заметили? С этих пор — нечего мудрить, о любви рассуждать. Началась борьба самолюбий.
«Я держалась целую неделю. Не подходила к телефону, обходила Загатного стороной на улице, даже не здоровалась при встрече. Он подошел в воскресенье, когда на площади было очень людно, и этим обезоружил меня. Не могла же я спорить с ним, что бы люди подумали, и без того сплетничают о нас достаточно. Мы прохаживались по аллеям парка, и Загатный говорил мне очень серьезно, трагическим голосом, как может только он:
— Людмила Леопольдовна! Одно ваше слово — и моя судьба решится. Я собрал чемодан и написал заявление редактору. Я не буду помехой вашему счастью. И мы больше никогда не увидимся, разве что на том свете, если он существует…
Тут он умолк. В его словах, во всей интонации было что-то очень мятежное, бурное, как в старинных романах. Признаюсь, меня тронула такая сила чувств. Куда нашим тереховским пентюхам!
— Зачем так, Иван, — тихо и очень по-доброму проговорила я. — Мы остаемся добрыми друзьями, я вам это обещаю. А будущее покажет…
— Благодарю… — Плечи его опустились, казалось, он разрыдается. — Благодарю, вы меня спасли…
Взглянул на меня счастливыми глазами и резко повернул к выходу. Я оглянулась, не следит ли кто за нами. Аллея была безлюдной…»
Сцена надуманная, скажете вы, в духе посредственных романов прошлого века. Высокие страсти не типичны для периферийных городков. Но я не изменяю документальной точности, пишу все как было. Выдумывают жизнь сами герои. Пока я еще не воспользовался несколькими фразами об этом происшествии, сказанными мне Иваном Кирилловичем в киевском ресторане. Но теперь они необходимы. Привожу без комментариев:
— Что ж, когда любовь остывает, мы ее выдумываем, потому что нам хочется любить. И имейте в виду, придуманные чувства не менее горячи, чем настоящие. Если, конечно, мы в них поверили. Правда, для этого нужен талант и хотя бы несколько зрителей…
Как хотите, так и понимайте эти слова. У меня есть собственное мнение, но пока приберегу его.
«Неделя прошла спокойно. Хотя мне и передавали, что Иван очень переживает наш разрыв, но кто об этом знал. Загатный ни с кем не делится. Он всегда меланхоличен и сдержан. А в воскресенье была комсомольская свадьба. Катерина из амбулатории вышла замуж за Дмитра из райкома комсомола. В амбулатории накрыли столы. Наши девчата собрались раньше — помочь. Я тоже пошла, в босоножках, потому что стерла ногу, а для «торжественной части» и танцев взяла туфли на высоких каблуках.
Все это предисловие, а что произошло на свадьбе, я и описать не могу: ни слов, ни духу не хватает. Загатный опьянел, в Тереховке его видели таким впервые. Играл на гитаре, пел чуть ли не блатные песни, которые очень не понравились начальству (вот тебе и квартира, и женитьба…). А вечером нашел в хирургическом кабинете — там для женщин зеркало поставили — мои туфли, целовал их прилюдно и проповедовал свои теории относительно любви. Умереть можно! Назавтра я неслась на работу как ошпаренная и из-за каждой занавески ловила на себе взгляды. Девчата божатся, что Иван в центре зала смотрелся очень эффектно и говорил красиво, искренне, все ему аплодировали. Он либо сумасшедший, либо действительно любит меня до умопомрачения. Таких страстей даже в книжках не встретишь».
Я лишь дополню нарисованную сцену несколькими штрихами. Об этом дне и вечере можно еще одну книгу написать, слово чести. Жаль, что тогда не было из области или из Киева ни одного корреспондента. Комсомольская свадьба вылилась в широкое районное мероприятие. Но сейчас писать об этом лишне, да и не актуально. Иван еще до начала свадьбы где-то выпил, не с печатником ли Шульгой? За столом держался как человек, который во что бы то ни стало решил напиться, ну его и разобрало. Никаких блатных песен я не слышал, напевал он популярные джазовые песенки; правда, председатель райисполкома, человек болезненный и желчный, заявил сгоряча, что на гитарах бренчат только мещане и стиляги. Я первый заметил отсутствие Ивана и пошел на розыски, предчувствуя недоброе. Кино уже кончилось, в фойе танцевали. Когда я переступил порог, аккордеон смолк, а Загатный возвышался над толпой с туфельками на вытянутых руках и ораторствовал. Я услыхал только конец речи. Ниже привожу ее:
— Да, я люблю ее… Я ее люблю. Вечная и банальная история. Если хотите знать, на этом держится мир. Я мог бы долго рассказывать вам о настоящей любви, но вы все равно будете смеяться. Вот вы, девушка, слыхали об Уолте Уитмене? А это был очень мудрый человек. «Первый встречный, если ты захочешь заговорить со мной, почему бы тебе не заговорить со мной?» Но если на улице я подойду к вам, к вам или к вам и попробую завести беседу, вы позовете милиционера…
Он еще раз поцеловал лакированные носочки женских туфелек, величественно повернулся и пошел к дверям под аплодисменты и смех присутствующих…
«Я похожа на мотылька, который уже опалил крылья, боится огня, но все равно летит на него. Загатный поймал меня после сеанса, и я согласилась пройтись с ним. После такого донкихотского поступка неловко отказать человеку в разговоре. Ярко светила полная луна, было тепло, а на душе как-то смутно, даже сердце замирало. Он свернул в поле, но я сказала, что дальше развилки не пойду — это метров сто от крайних хат. Представьте широкую, белую дорогу, на обочине шелестит рожь, жемчужное марево лунной ночи над полем, все какое-то смутное, тревожное, а он говорит, говорит, говорит, и мы бредем, бредем по зыбкой дороге, такое может разве что пригрезиться. Вдруг он останавливается — видели бы вы его строгое, вдохновенное лицо в призрачном лунном свете! — и подает мне руку: на всю жизнь! Я плохо помню, я была словно пьяная, счастливо пьяная, я вложила свои пальцы в его холодную ладонь, и мы пошли, пошли по белой дороге. Вот тебе и Тереховка! Никогда не ждала…»
Я хочу сразу же обратить ваше внимание на одну интересную деталь. Только вдумайтесь: «Я была пьяная, счастливо пьяная, я вложила свои пальцы в его холодную ладонь…»
Замечено точно, в минуты большого нервного напряжения руки у Ивана действительно словно мертвеют, он сам говорил, но Люда это заметила. Значит, не так уж она была опьянена, как пишет. И еще одно. Мне долгое время не давала покоя мысль: как могла такая рациональная девушка, пусть даже где-то романтичная, клюнуть на дешевые декорации — белая дорога, ночь, страстные речи Ивана, цену которым она почти гениально предчувствовала (беру обратно свои придирки к автору дневника: очищенный от шелухи, он производит намного большее впечатление). Как она могла решиться подать — символично! — руку Ивану? Недавно я снова заехал в поселковую библиотеку, рассчитывая узнать больше, чем мне это удавалось раньше. Люда была в комнате одна, подшивала газеты. Моя любознательность была ей не очень по душе, но я обратился к ее гражданскому чувству, напомнил о книге, документальность которой определенно заинтересует будущих летописцев жизни Ивана. И Люда стала более разговорчивой.
— Хотите откровенно? Даже самое славное минутное опьянение не лишает подспудной трезвости. Я знала, что завтра, на трезвую голову, все будет видеться иначе. С моей стороны это не было окончательным решением. Но в нашем трезвом мире так хочется иногда захмелеть… Точнее, сделать вид… Что же касается Ивана — у него было серьезно. Если хотите, как у ребенка, который верит, что волк схватил гусей. Игра для него не спектакль, а настоящая жизнь. Этим мы и отличаемся от детей, мы не умеем играть всерьез.
— Не такой уж ребенок Иван Кириллович, как вам кажется, я-то уж знаю…
— Я просто сравниваю, хотя, честно говоря, я часто казалась себе намного старше его. Но согласитесь, что дети быстро разочаровываются в игре… Пелена спадает с глаз — и белые гуси снова становятся Кольками, Витьками, Таньками, и дети равнодушно отворачиваются от игры. Да пусть этот волк хватает гусей. В конце концов до́роги не гуси и не волки, а эмоции…
Так она говорила довольно долго. Повторяясь и нервничая, и посторонний человек мог бы подумать, что Людмила Леопольдовна до сих пор обижена, удручена непостоянством Ивана. И вместе с тем она как-то откровенно призналась, что никогда бы не вышла за Ивана — боялась испортить себе жизнь. Люда тоже любила и любит определенность — в этом мы с ней схожи.
После той лунной ночи они с неделю избегали друг друга и потом только один раз встретились в райисполкоме, в часы ее дежурства.
Попрошу зрителей занять места в нашем маленьком театрике, скоро я снова подниму занавес. А пока несколько замечаний о героях. Люда спешила. Люде необходима была эта последняя встреча, перечеркивающая лунную дорогу и развязывающая ей руки. За ее спиной уже стоял Борисенко — партия, по тереховским понятиям, весьма удачная, солидная. Встревоженный настырностью Загатного, немолодой уже холостяк вдруг спохватился и стал активно действовать. Люда же была не в том возрасте, чтобы отказывать положительному человеку, без двух минут директору, Иван… Но Иван сам виноват. Он столько намолол ей в ту ночь в райисполкоме, что она, бедняга, не в силах была даже записать всего в дневник, как ни заботилась о потомках…
Я воспользуюсь Людмилиными записями, не прибавляя к речи Загатного ни единого слова. Напомню: выходя из редакции, Иван попросил у печатника две сигареты, потом вернулся и взял еще одну. Значит, готовился к серьезному разговору, более того, видел уже себя в этом разговоре — с сигаретой на фоне огромного окна, с горящей сигаретой в просторной приемной и т. д. Сцены с сигаретами казались ему эффектными. Хотя, повторяю, он почти не курил, в детстве перенес операцию горла. Горло… Моему учителю Петру Васильевичу Поспешаю тоже запретили курить — удалили гланды, но как-то неудачно, сельская больница, сами понимаете. А он курил да курил — и докурился до рака горла, даже больной не выпускал изо рта сигарету. Господи, как он кашлял! И все шутил, чтобы и в гроб не забыли положить ему с десяток пачек «Примы». Снова я про веселенькое завел… Да, чуть не забыл горьких слов Ивана Кирилловича, которые он произнес во время нашего с ним интимного разговора в ресторане:
— Я могу любить только недосягаемое. Когда крепость поднимает белый флаг, я разочаровываюсь. Я вечный рыцарь, которого привлекает штурм, а не трофеи.
Ночь пропахла полынью.
Ее горький запах ударил в ноздри, едва Иван сошел с редакционного крыльца. У дороги к нему присоединились привычные запахи бензина и конского пота. Но полынная горечь осталась. Впрочем, полынь тут ни к чему. Горечь у него в сердце, но это была не только боль утраты, но и боль рождения. Наконец, такая утрата — тоже счастье; есть что терять и есть ради чего терять. Загатный шел медленно, погружаясь в приятную возвышенную грусть. Густые, сочные краски ранней осени, бабье лето еще впереди. Он даже не думал, что сейчас скажет Люде. Слова родятся сами, только бы донести до райисполкома эту живую, высокую тоску.
Он рано выпустил ручку входной двери, тугая пружина прихлопнула их, и тут же трижды мигнуло электричество; еще десять минут — и Тереховка смежит свои очи. Свет погас, когда они с Людой обменялись теми малозначащими фразами, которые предшествуют обычно серьезному разговору. Девушка подкрутила фитиль керосиновой лампы, недобро подмигивающей с сейфа, но сумрак у стен остался, и Загатный обрадовался: скрадывая движения, он как бы придавал весомость его словам. Все походило на сцену из старой провинциальной драмы — невозмутимое Людино лицо над столом в розовом кругу лампы, темная фигура Загатного в кресле и напряженная тишина, словно суфлер потерял конец фразы и теперь лихорадочно листает страницы. Иван положил голову на руки, а когда поднял, его лицо свело от внутренней боли.
Мелкие заботы, мелкие страсти, пересуды, игра мелких самолюбий — все мизерное, жалкое, лицемерное. Можно сойти с ума. Изо всех сил избегаешь потока будней, а он догоняет, затягивает, и не замечаешь, как погружаешься в него, день ото дня все глубже, глубже, и вот уже нечем дышать — медленное умирание.
Он выдернул из-под тугого галстука ворот рубашки: белые кисти рук с длинными тонкими пальцами повисли на подлокотниках.
— Меня стараются уязвить: голубая кровь, руки аристократа, не люблю народ… Какая демагогическая чушь! Я ненавижу только посредственность, тупость. Смеюсь над людской глупостью, как писал гениальный дед Сковорода. У нас для всех одинаковые возможности, кто мешал им воспитать в себе духовность и выбраться из общего потока на остров? Нет, пока я творил себя, они предпочитали стучать костяшками домино, дремать перед телевизорами, орать на стадионах в животном азарте — теперь они обижаются: ты от нас отдаляешься, ты ставишь себя выше нас. А опуститься до их уровня, скажите, это — справедливо?
Он передохнул, встал и прикурил от лампы первую сигарету.
— Они воинственны. Они говорят: это плохо, ибо мы этого не понимаем. Творите для простого человека, для массы, вы призваны творить для простых людей. А я кричу и буду кричать им в лицо: я сложный человек, слышите, сложный, и не виноват, что у вас не хватило отваги и духу подняться над своей простотой, и я не собираюсь опускаться до уровня вашей духовной нищеты. Даже на Голгофе я буду шептать: умирает сложный человек, сложный… На всех Голгофах простые люди распинали сложных людей, чтобы завтра молиться на них.
(Должен прервать Ивана Кирилловича и отметить его недобросовестность в извлечениях из Сковороды, особенно в последнем. Если уж ты выбрал себе божка, хотя это и странно для человека, похваляющегося интеллектуальной свободой, зачем тогда искажаешь, извращаешь слова его на свою потребу? Разве наша общественность так глубоко уважала бы память этого философа-демократа, разве писалось бы столько о нем теперь, если бы он допускал в своем творчестве идейные ошибки, воспевая индивидуализм? Такие сомнения давно мучали меня. Наконец собрался и просмотрел двухтомник Григория Сковороды.
Не стоит говорить, что Загатный субъективно надергал цитат, которые бы оправдали его поведение в Тереховке. А вот и явная дезинформация. Вспомним недавно приведенные Иваном слова: «Смеюсь над людской глупостью…»
Рад сообщить читателям, что со стороны Ивана Кирилловича это сознательный поклеп. Таких слов у Сковороды нет и быть не может. Есть слова: «Смеюсь над людской глупостью, ее же оплакиваю». Заметили основное различие?)
Иван жадно глотал дым, словно это была его последняя затяжка перед смертью. Ходил из угла в угол, спотыкаясь о ковер, и длинная его тень тревожно металась по разлапистому трафарету стен. (Еще должен объяснить, почему в этой сцене не слышно Людмилиного голоса. Во-первых, в ее дневнике приведены только слова Ивана, и я не хотел идти против собственных убеждений. Главное же — Люда уверяла, что в тот вечер отделалась несколькими банальными, незначительными фразами, чтобы поддержать разговор. Загатный говорил за двоих…)
— Дальтоник не различает цветов, весь мир видится ему серым, так и человек посредственный никогда не заметит и не оценит настоящую духовность, интеллект. Только официальное признание, внешний успех убеждает толпу: перед ней нечто высшее ее разумения, и перед этим высшим, непонятным, надо склониться. Тогда толпа подбросит вверх шляпы и завопит: «Слава гению!» Плевать мне на их преклонение, я только хочу доказать, вбить в их дубовые башки, что я иной, не такой, как они, и имею право ходить по тереховскому Крещатику, держа руки за спиной…
А знаете, чего он про эти руки вспомнил? Где-то через неделю по приезде в Тереховку Загатный шествовал на работу, заложив руки за спину и задумчиво наклонив голову. Догоняет его заведующий сберегательной кассой, который пописывал в нашу газету о вкладах трудящихся и частенько бывал в редакции. Запанибрата хлопает Ивана по плечу. И между ними происходит такой диалог:
— Как хозяин улицы ходишь — руки за спину.
— А вы убеждены, что я не хозяин улицы?
— Ну и юморист! Ты ведь пока не председатель райисполкома…
Придя в редакцию, Иван Кириллович долго плевался и с тех пор на работу ходил только так, заложив руки за спину.
— Пока я не жил в этом болоте, у меня была уйма желаний и мало конкретики. Тереховские мещане помогли мне найти себя. Только творчество спасет меня от их цепких рук. Я пожертвовал молодостью, чтоб подняться духом над выстроенной по ранжиру толпой. Видите, в тридцать лет я почти седой. Я жертвую жизнью, чтобы доказать им, что стою большего, чем они думают. Искусство требует жертв — в этих банальных словах великая, хотя и грустная, истина…
Взволнованный своей речью, Иван Кириллович раздавил в пепельнице окурок и торопливо закурил вторую сигарету. Пальцы его дрожали…
— Вся моя будущая жизнь — медленный путь на Голгофу. Я не могу и не хочу жертвовать вами. На Голгофу идут в одиночку.
Он стоял на серебристом фоне открытого окна. Руки глубоко в карманах, голова конвульсивно откинута назад, глаза закрыты. Наступала решительная минута. Загатный чувствовал, как пульсирует в ноющих висках кровь.