— Что вы этим хотите сказать?
Дверь открылась. С порога радостно-виновато улыбался Хаблак.
В ежемесячнике «В помощь редактору» часто критикуют районки за газетные штампы. Я до сих пор внимательно читаю советы, выписываю слова, за которые ругают, чтобы не употреблять их. Но, признаюсь, это не всегда удается, некоторые слова так прикипели за годы газетной работы, что их и за уши не оторвешь, образно говоря. Поэтому извиняюсь, если и сейчас у меня этой половы встретите изрядно. В гении я не рвусь, как некоторые, и времени у меня мало, а пишу в свободные минуты, потому что пишется, да и, повторяю, некуда по вечерам деваться — периферия.
Это на манер вступления к главе. А теперь о серьезных делах. Хочу еще раз отмежеваться от Ивана, чтоб и меня не обвинили в его нетолерантности (слово какое!) к людям, особенно к тем, кто и теперь занимает видные должности. Скажем, Гуляйвитер пошел по административной линии (только между нами — давно бы так, журналист из него никакой) и сейчас работает в области. Дзядзько там же, в секретариате «Колхозной правды». Братья Молохвы бухгалтерствуют в областных организациях. Итак, большинство моих героев — люди заметные, и я подчеркиваю, что в своих набросках смотрю на все глазами Ивана Кирилловича, а не своими.
Загатный с первой встречи улавливал в человеке одну самую характерную для него черту и больше уже никогда не изменял мнения о нем. Это и было причиной некоторой его необъективности… Мир без полутонов, все четко разграничивалось на черное и белое. И да простит он меня, но как-то так получалось, что большинство людей в его глазах оказывались отнюдь не в белом облачении, скорее наоборот. Загатный обладал настоящим талантом откапывать в ближних слабые места. Еще и играть на них, как на струнах. Вспомните хотя бы того же Дзядзька.
Виноват, что не рассказал о нем поподробнее. Смешной тип, не без чудинки — как, впрочем, и каждый из нас. На следующий день после моего приезда в Тереховку попросил меня выйти с ним во двор, под шелковицу:
— Поговорить надо, как с другом.
Голос серьезный, немного даже торжественный. Повторяю, двух недель не прошло со времени нашего знакомства, какой там друг? Ну, уселись на скамье под шелковицей, начал он делиться своим горем. Каких только подробностей о своей семейной жизни ни вывалил! А все сводилось к одному:
— Не понимает жена моих высоких помыслов…
Я краснел, бледнел, молодой, не семейный еще, бормотал какие-то сочувственные глупости и гордился в душе, что взрослый человек так вот раскрывается. А через несколько дней узнал: не было в коллективе человека, на которого Виталька, как на друга, не навесил бы своих семейных тайн…
Что ж, прикажете ненавидеть такого человека? Тогда бы все мы отвернулись друг от дружки, ведь у каждого найдется какой-то грешок, если хорошо поискать. Так недолго и до развала цивилизации докатиться.
Разве не тот же Сковорода, которого с таким апломбом цитирует Иван Кириллович в свое оправдание, писал: «Ошибки друзей мы должны уметь исправлять либо терпеть, если они не серьезные»?
Проглядел последнюю свою главку и подумал: кого выставляю пред светлые читательские очи — басурмана, оборотня, выродка? Уж такой мрачный, отрицательный вырисовывается мой Загатный, даже не верится, что подобный человек может существовать в нашем обществе. Признаюсь, грешен: с тех пор как пописываю, стал критические статьи в толстых журналах просматривать. Интересно знать, за что литераторов ругают, чтоб и самому не сбиться на пагубный путь. Так вот, что касается процента положительного и отрицательного в герое. Точно я и не понял, сколько чего требуется: один за то количество стоит, другой — за другое, третий пишет и оглядывается, как бухгалтер перед ревизией. А конкретного указания нет. Раньше легче литераторам писалось: если уж отрицательный тип — то отрицательный, положительный — так положительный. А сейчас мудрят, мудрят и никак не договорятся. Конечно, я понимаю — у нас демократия, но имейте совесть, товарищи писаки!
Помню, несколько лет назад дискуссия о широких и узких штанинах намного организованнее проходила, хоть страсти тоже бушевали вовсю. Но довольно быстро сошлись на золотой середине — 24 сантиметра, и уже не слыхать, чтоб о штанах спорили. Ну, сделаю я примерно пятьдесят на пятьдесят, то есть половину героя в положительные тона окрашу, половину — в отрицательные, кажется, это самое модное теперь. А вдруг завтра мода изменится, повеет новый ветер? Правду дед говаривал: топором легче, чем пером. И безопасней, добавлю я. Тяжеленько мне придется среди литераторов с моей тягой к определенности и порядку. Но встрял в драку — губу не жалей, мудро советует народ. Пусть теорией ученые критики занимаются.
Были у Ивана Кирилловича и положительные черты, и немало их было. Но беда в том, что проявлялись они не так ярко, как отрицательные. Оно и верно: по одежке встречают… Что говорить, он — журналист. Не было таких в нашем районном звене и не будет. Люди с таким талантом намного выше Тереховки летают. Не помню, чтоб Иван Кириллович сидел над рукописью — только диктовал. Мог за утро надиктовать передовую, очерк, фельетон, а информации щелкал, как орешки. Иногда диктовал до тысячи строк в день и выпускал газету один, только с помощью корректоров: тот в отпуске, тот на сессии, а редактор, как всегда, уполномоченный. Учтите к тому же, что в села Загатный выезжал редко. Ему хватало нескольких цифр, одной черты, одной биографической детали, чтоб написать целую газетную эпопею. Положит на стол спичечный коробок и шпарит, шпарит очерк, машинистка едва поспевает за ним, да все к месту, все хорошо — заслушаешься. Тут тебе и конфликт, и любовь, и мечты — дьявол в нем сидел в такие минуты, слово чести.
Весь год газета на Загатном держалась — не преувеличиваю. И напишет, и чужие материалы вычитает, и макет нарисует — некоторые номера редактор подписывал в печать, просмотрев только заголовки. Далеко было Гуляйвитру до Загатного. Совсем иная конструкция. Борис Павлович занял редакторское кресло сразу после университета, где он редактировал университетскую многотиражку. И вообще активный был товарищ. Активность так и била из него ключом. Я радовался: наконец настоящего редактора дождались. Сначала мы с ним близко сошлись — я учил шефа езде на мотоцикле и в добрые минуты выслушивал его смелые планы о том, как сделать нашу газету лучшей в области. Все это мне импонировало — кто в молодости не честолюбив! Еще помню о Гуляйвитре: где-то на второй неделе моей трудовой биографии областное радио передало обзор районных газет. Там и наш листок упоминался, с плохой стороны. Мол, мало внимания уделяем развитию общественного животноводства. Меня это так взволновало, что в тот же день написал в радиоредакцию гневное письмо, где перечислил все наши материалы последних месяцев, посвященные животноводству. А редакция передала мой бурный протест инструктору обкома, автору обзора. Тот звонит в Тереховку. Редактор вызывает меня. А я горячусь, мол, явный поклеп, надо протестовать. Ну и шум был…
Так вот, хватило месяца на два энтузиазма Бориса Павловича, а дальше почувствовал, что в газетном деле на «ура» не возьмешь, тут надо ежечасно, ежедневно, годами, — и повесил нос. Бывало, летучку за неделю или планерку провести надо — по всему району редактора ищут: обожал быть уполномоченным по району, толкачом, шуму-гаму в колхозе наделает — и был таков. Ну а если не уполномоченным — так на уток или на зайцев охотиться. Когда же дело дошло еще и до охотничьей собаки — тут уж — ну и ну — дивимся, бывало, видя Гуляйвитра в кабинете. И так привыкли без редактора, вроде бы уже так и надо.
Одно плохо — в редакции два мотоцикла. Так один прочно оседлал Гуляйвитер, пешком — ни шагу, через дорогу не перейдет. Правда, грех жаловаться, в те села, что вдоль реки раскиданы, частенько подбрасывал корреспондентов, порыбалит, а на обратном пути подбирает. Подкатит к редакционному двору, заложит лихой вираж вокруг шелковицы и, не взглянув на ошалевших пассажиров, врывается в редакцию, носится, как ошпаренный, по кабинетам с тремя карасиками, а мы удивленно таращим глаза, расхваливаем его необыкновенные рыбацкие способности. Дитя, хоть уже и под тридцать. Но не его здесь вина. Тут наследственное. Понял это, когда про гены в журнале вычитал. Если будете в областном центре — анекдотов про Павла Павловича Гуляйвитра наслушаетесь под самую завязку. А Павел Павлович — родной отец Бориса Павловича. Многие клялись мне, слово чести давали, что не анекдоты все это, а чистая правда.
Какого только хлеба не едал Павел Павлович на своем долгом веку — почти во всех областных креслах посидел. Номенклатурная единица давней выпечки. Собой видный, не то что его тщедушный сын. Высокий, полный, седая голова назад откинута, висячие длинные усы, зычный голос. Его республиканская кинохроника на праздниках всегда крупным планом снимала.
Вот вам первый анекдот из деяний Гуляйвитра-отца периода заведования местным коммунальным хозяйством. Строят, значит, микрорайон. Первых жителей вселили. Но вокруг — голая пустыня. Ни единого деревца. Вдруг комиссия из Киева. Засуетились. Тут Павел Павлович и решает покрасоваться перед киевским начальством, да и местному свою оперативность явить. За ночь всю дорогу к микрорайону елками засадили, а в центре так просто парки зазеленели. Комиссия довольна — забота о человеке на высоком уровне. И все бы сошло с рук, если бы после сытного обеда в новой столовой кому-то из членов комиссии не приспичило хвоинкой в зубах поковырять. Дернул — елка накренилась, он за веточку потянул — елка из земли выдернулась. У членов комиссии лица вытянулись. Оглядели бедное деревцо, а оно под корень срублено. Но Павел Павлович не растерялся. Набрал в горсть чернозему:
— Вы обратите внимание, какая земелька. Золотая. Чистейшие селитры и аммиаки. Да у нас дерево корней и не пускает, лишняя трата энергии, и без корней нужное питание сосет…
После того, кажется, никаких должностей не занимал больше, шума много этот случай наделал. Сейчас старик на пенсии. Выступает в школах, на предприятиях с воспоминаниями, о чем и в информациях в областной газете сообщается.
Хотите еще одну бывальщину? Обожаю подобные оказии. О Загатном пишу, а сам… Что поделаешь, такой уж я несобранный. Но это последняя история. И у Бориса Павловича случались озарения. На то бывали две причины. Бурную деятельность развивал наш редактор после разноса от начальства. Что тогда творилось! Мы не работали — реорганизовывались. Идеи сыпались из Бориса Павловича как горох из мешка. Он спешил все изменить, все улучшить, словно от того, в какой комнате чей стол стоять будет, поумнеет наша газета. В такие моменты Иван Кириллович любил декламировать известную басню об оркестрантах. Гуляйвитра этот неприкрытый скепсис, конечно, бесил. А Загатный только того и добивался. Неужто так приятно ближнего своего доводить? До сих пор не понимаю. Переполох держался несколько дней, потом помаленьку все улаживалось, успокаивалось. Мы возвращались на обжитые места, а Борис Павлович ехал на рыбалку. Единственной отметиной горячих дней оставалась крутая густота самых энергичных обращений, лозунгов и призывов на страницах газеты, набранных жирным шрифтом и вразрядку.
Еще более сокрушительный смерч обрушивался на нас, когда Бориса Гуляйвитра настигало творческое вдохновение и он прямо с мотоцикла пересаживался на Пегаса. Случалось это реже, чем втыки от начальства, зато последствия для газеты были куда ощутимее. Начиналось это так. Нежданно-негаданно средь рабочего дня на редакционный двор врывался на бешеной скорости мотоцикл. Гуляйвитер на бегу стаскивал краги, защитные очки, кричал: «Привет!» — и запирался на ключ в своем кабинете. Через час с машинки снимались все срочные материалы, машинистка курсировала между редакторским кабинетом и своей каморкой, а в перерывах лихорадочно цокала машинка.
Под вечер изнуренный, счастливый Гуляйвитер являлся людям. А для нас все только начиналось. Мы звонили в села — созывали на завтра литературное объединение. Рылись в старых письмах, искали стихи, поэмы, новеллы. Газета превращалась в литературный альманах. Высоченные «подвалы» трех последних страниц заполнялись отрывками из очередного романа или повести Бориса Гуляйвитра. Заглавия этих творений, высокопарно-красивые, загадочно оканчивались многоточием и очень нравились редакционным женщинам. Помню три: «Я сорву тебе эдельвейс…», «Пролески цветут весной…» и «Весенние заморозки…». Ни разу Борис Павлович не повторился, не написал двух отрывков из задуманного произведения. Идеи будущих эпопей рождались у него с удивительной быстротой и так же стремительно забывались. Рассказов наш редактор не писал.
И первый конфликт между ним и Иваном Кирилловичем произошел на творческой почве. Еще до приезда Загатного стало традицией вывешивать отрывки из редакторских романов на Доску лучших материалов. Сами понимаете, не каждая «районка» может похвалиться такой рубрикой — отрывок из повести или романа местного автора. На одной из планерок после очередного такого творческого приступа Дзядзько предложил все три подвала повесить на «красную доску» и оплатить повышенным гонораром. Я сидел напротив Ивана Кирилловича и видел, как глубоко противны ему слова Дзядзько. Но реплика Загатного была на удивление спокойна:
— Названный товарищем Дзядзько материал не является художественной прозой. До литературы ему так же далеко, как нашему листку до настоящей газеты. И какую бы должность ни занимал автор подвалов, о которых идет речь, мы обязаны сказать ему святую правду. Я предлагаю вывесить этот материал на Доску брака…
Мы все опешили. Женщины притихли, ожидая бури. Мужчины полезли за сигаретами и уставились на окна, чтоб не встречаться взглядами. Гуляйвитер, бледный от природы, побелел совсем. Простите за штамп, но он побелел как стена, сидя на ее фоне. Однако выдержкой обладал недюжинной. Не защищался, вроде это и не о нем. Только в холодных глазах прыгали мстительные огоньки. Никому из подчиненных не прощал он и малейшего оскорбления. И сейчас, наверное, просчитывал удобный момент для отмщения. Но как теперь защититься от Загатного? В душе мы понимали, что редакторские отрывки даже за плохие зарисовки не сойдут. Но чтобы сказать так прямо…
— Ставим на голосование. — Гуляйвитер держался подчеркнуто официально. — Есть два предложения. Кто за то, чтоб отрывок из романа Бориса Полтавского (редакторский псевдоним) «Пролески цветут весной…» вывесить на Доску лучших материалов и отметить повышенным гонораром, прошу поднять руки.
Все подняли руки, кроме Ивана Кирилловича и Гуляйвитра. Возможно, моя позиция в упомянутой истории не совсем принципиальная, но мне еще рано было принципиальность свою проявлять — полторы пятницы в редакции, образования нет, едва на второй курс университета перелез. За других не расписываюсь. Но надо же понимать людей: у каждого семья, усадьба, работу в Тереховке найти почти невозможно, куда денешься? И вопрос, в конце концов, совсем не серьезный, пусть его потешится, не все ли равно человечеству, где эта халтура будет висеть?
— Кто за то, чтоб вывесить упомянутое произведение на Доску брака, прошу голосовать.
Медленно, устало поднял руку Загатный. Чувствовалось, что после первого голосования ему действительно все стало безразлично. Пустыми глазами глядел он в окно и с тех пор на всех планерках держался только так, в одной манере — машинально чертил макет, записывал предложения и тоскливо поглядывал в окно, будто все, что делается здесь, его не касается. В моем альбоме есть фотография нашего коллектива. Мы стоим на редакционном крыльце, все взгляды, как водится, устремились в объектив. Только Иван Кириллович глядит в сторону. И взгляд холодный, гордый.
Ну, поднял руку Загатный, а следом — кто б вы думали? — сам Борис Павлович голосует против собственного творения. Мы так рты и пораскрывали. А он:
— Кто воздержался? Никто. Я считаю, что отрывок можно улучшить. Лев Николаевич по двенадцать раз не ленился переписывать, а что уж нам, грешным. Но подчиняюсь воле большинства. Итак, постановили: отрывок повесить на Доску лучших материалов и выплатить повышенный гонорар…
Расщедрился я на авторскую речь, моя импровизированная сцена что-то долго пустует. Но уже окончу рассказ о положительных чертах Ивана Кирилловича.
Помню весенний солнечный день. Как всегда, Загатный появляется ровно в девять, секунда в секунду. В руке пакетик. На планерку собираются сотрудники редакции и типографии — время от времени у нас устраивается такая общая говорильня. Планерка назначена на десять, а без трех минут десять торжественно поднимается Иван Кириллович:
— Разрешите поздравить наших женщин с весной. Собраны собственными руками… — Каждой преподносит по два нежно-прозрачных пролеска. В комнате запахло лесом. Из всех нас только он был способен на такой эксцентричный поступок. Мужчины потом иронизировали — за десятком пролесков целый выходной проползать на карачках по топким проталинам! А женщины, понятно, в восторге от такого поздравления. Несколько дней, до очередной стычки с ответственным, ходили очарованные им.
Почему-то вспомнилось слово «боготворил». Я хотел написать: «Загатный боготворил природу». Но это было бы не совсем точно. Лучше так: «Загатный очеловечивал природу». Он отдавал ей всю доброту, которую так скупо тратил на людей, всю свою нежность. Он поклонялся каждой былинке, каждому живому существу. Он видел тайны там, где мы отвыкли их видеть. Взрывался, видя, как кто-то походя оборвет листок с дерева. В такую минуту он готов был на месте уничтожить виновного. Комаров, например, никогда не убивал, а легонько сдувал. Шмелей, влетевших в комнату, ловил рукой и относил во двор. Странно, но они его почему-то никогда не жалили. Как-то я решился спросить:
— Иван Кириллович, иногда мне кажется, что животных и растения вы любите больше, чем людей…
Он смутился и долго молчал. Я уже жалел, что вылез с этим дурацким вопросом. Теперь его вечерние исповеди, наверное, прекратятся. Но спустя какое-то время Загатный, усмехаясь, ответил:
— Животные и растения невинны, потому что не способны анализировать свои поступки. Как и дети. А человек хорошо знает, что творит…
Больше мы об этом не говорили.
Все происходило, как в плохой пьесе: эффектное появление героя, ночная сцена… Радуясь новой жертве, Загатный улыбнулся по обыкновению смущенному Андрею Сидоровичу.
— Ну, как дома, товарищ Хаблак?..
Тот возбужденно здоровался со всеми, а потом вдруг, безвольно повесив вдоль тела свои руки, застыл, будто его прилюдно раздели догола, длинный, нескладный, с унылым носом и маленькими запавшими глазками. Но эти глазки смотрели на Загатного с благодарностью.
— Хорошо, все хорошо, вот только беда — племяшки, сынки моего брата, что с них возьмешь, рукописью моего романа обклеили хату, до слез жалко…
— Святая наивность, — Иван многозначительно оглянулся на Гуляйвитра и Дзядзько. — Ясно, несмышленыши, а украинская литература в трауре…
— Что? — не понял Хаблак, напряженно думая о своем.
— Украинская литература, говорю, переживает траур.
— А… — пробормотал Андрей Сидорович, поняв наконец, что над ним шутят, бросил виноватый взгляд на Загатного, словно извиняясь за злую шутку товарища. (Простите, что прерываю сцену, но в таких ситуациях я почти ненавидел Хаблака, от его вечного всепрощения меня мутило. Да плюнь ты на всех, плюнь прямо в лицо, в рожу, и ступай к своим ученическим тетрадкам в клеточку, к своим тихим семейным радостям…) — А я тут очерк принес, простите, что поздно, но пока с дороги в себя пришли… — Это уже Гуляйвитру.
— Какой очерк? — взметнул брови Борис Павлович.
— Да про звеньевую, из Песчаного.
— Мы разве планировали?.. — спросил вообще, чтоб не обращаться к Загатному. Но ответа не последовало. — Давайте завтра решим, пока отдайте секретарю. Да, тут у нас к вам, товарищ Хаблак, как к признанному специалисту, вопросик будет.
— Слушаю, — Хаблак уселся на стул, сама серьезность и внимание. Как ему хотелось быть полезным редактору! Очерк жег руку, и неприятно теснило в груди: всегда он беспокоит людей невпопад, все устали, а он тут со своим очерком, примчался, как дурак…
— Вы видели моего Джульбарса?
— Конечно.
— Тут возник принципиальный спор. Кое-кто, не будем называть имен, не признает его породы. Но вы-то специалист.
Андрей Сидорович всегда терялся, когда от него требовали немедленного решения. Сначала он должен был основательно подумать. А еще эти короткие, напористые фразы — голова кругом. Хаблак недоверчиво обвел глазами напряженные лица присутствующих — может, снова розыгрыш Ивана Кирилловича? Понятно, ему тесно в районных масштабах, потому и шутит.
— Я с охотничьими мало имел дела. Но у меня есть литература. Еще из армии. Утром обязательно посмотрю, освежу в памяти. Я в армии два года ухаживал за овчарками и так привык к ним, а собаки — ко мне, что командир хотел оставить при части, да я учительствовать решил.
Ведь он чувствовал, что несет чушь, будто нанялся потешать людей, — редактор ждет от него другого — снова не оправдал надежд. И все будто в невесомости зависло, затишье перед бурей. Попыхивали сигаретками и смотрели на Хаблака: Иван Кириллович равнодушно и вроде бы сквозь него, Борис Павлович — разочарованно, Дзядзько, как всегда, с безотносительным благодушием.
Иван Кириллович резко встал и направился к себе. Устал он от всей этой пошлой ерунды. Скорее, скорее в свой мир!.. На чем он остановился?.. Одинокий человек в унылых кабинетах районного учреждения, глубокое отчаяние гениального одиночки, который чувствует себя здесь как в пустыне, и вдруг, как вспышка, сказанные вчера Гужвой слова: «Иван Кириллович (придумать другое имя и отчество), Иван Кириллович, а в раймаге новенькая появилась. Хорошенькая такая, ладная. Длинная коса и глазищи огромные, чуть удивленные». Это прекрасно, если человек не устал удивляться миру, чуть удивленные — это прекрасно, в этой Тереховке все давно разучились удивляться, сюда так редко приезжает новый человек, особенно девушка, девушка, с которой можно перекинуться живым словом, девушка, которой можно открыть свою душу, и она тебя поймет, скорее — почувствует, а почувствовать порой труднее, чем понять, на это мало кто способен. Он давно мечтал о такой девушке, всю свою жизнь мечтал, к тому же ему нравятся с длинными косами и большими глазами, порой и не знаешь, что судьба пошлет тебе в следующее мгновение, хотя у него было какое-то предчувствие, подсознательное, конечно; когда Гужва мельком обмолвился про новенькую из раймага, его как жаром обдало, это что-то глубоко духовное, но ближе к сюжету собственно новеллы, не отвлекаться, в конце концов ведь он пишет не автобиографию, хотя каждый тереховец должен узнать себя в этом вселенском болоте; итак, этот одиночка (иногда даже эта проходная комната, его кабинет, становится уютной. Ноев ковчег в океане суеты, еще бы корректоров выселить, — ему обрыдло видеть напротив себя эту расплывшуюся тушу… сосредоточиться, сосредоточиться, итак, этот одиночка, в котором живет болезненная потребность видеть новые лица, вздохнуть свежим воздухом человеческого единения и взаимопонимания, а в Тереховке (телефонный звонок, обязательно, когда сосредоточишься, звонит… она, интуиция, в комнате душно. Уля заметит, что у него изменился голос, завтра узнает вся Тереховка: они говорили по телефону, ей-ей, почти в полночь, они договаривались о встрече, — ага, она дежурила в райисполкоме, всю ночь, догадываетесь? А голос у него враз изменился, заливался, что твой соловей, ей-ей).
— Уля, возьмите трубку.
— А-алло, редакция слушает… стоим, Людочка, на трудовой вахте… может, и до утра хватит, нам не привыкать… весело, да нет, где-то через часок, а ты в город ездила, гляди-ка, а у нас только сатин, мне б на осень пошить, тут испортят…
Интересуется — не отправился ли я домой, обойдя стороной райисполком. Думает, что я не приду: испугаюсь или передумаю. Говорить твердо и мужественно. Высокие чувства требуют высоких слов. Только б не измельчать среди всей этой пошлости. А тут еще и Хаблака принесло. Оказия, после которой не знаешь — смеяться или плакать от жалости к человечеству. Хаблак, оказывается, тоже человек, тут поневоле является знак равенства, Хаблак человек, силлогизм, убожество внутри, убожество внешнее, еще и такая фамилия… Даже жалеть его не могу. А почему я должен его жалеть? Можно жалеть людей, которые хотят меньше, чем могут иметь. А Хаблак пишет романы, стремится к бессмертию, юмор, массы и бессмертие, — а может, трагично?
…в Тереховке, где те же самые люди живут, кажется, от сотворения мира, и лица у всех одинаковы, лица людей посредственных, пустоглазые, плоские, как заголовки районной газеты, их лица, как некрологи или унылые сводки со стереотипными приписками, лица, как витрины тереховских магазинов, засиженные мухами, лица, как районные парки и гипсовые фигуры в них, лица — меню в чайных и ресторанах, лица, как названия улиц и площадей, лица, которые разнятся только порядковыми номерами. Среди этих штампованных на конвейере лиц любые живые глаза покажутся сказкой, легендой, подчеркнуть это в новелле, основная трагедия Тереховки — отсутствие индивидуальностей, сформулировать это иначе; отныне все мысли одиночки — о новенькой девушке, появившейся в раймаге, — должно быть, практикантка из института.
Гужва так и не сказал, Загатному неловко было допытываться, чтоб не подумали — он интересуется девушками, хотя в новелле, понятно, Загатный ни при чем, в новелле есть герой, личность выше толпы голов на десять, потому и одинокий, одинокий, как всегда одинок повелитель; он выходит из редакции и шагает по раскаленной мостовой центральной улицы, пьянея от предчувствия —
В какие-то мгновения ему даже плакать хотелось от предчувствия счастья, его оставила обычная сдержанность, он размахивал руками и улыбался сам себе, но это не мешало ему видеть Тереховку такой, какой она была в действительности: мертвым, удушливым болотом, ямой с купами приземистых домов, крыши которых доставали ему лишь до колен, он шествовал по тереховской площади, как Гулливер по стране лилипутов; немилосердно жгло солнце, раскаленное небо ложилось на плечи и давило, давило, он увидел ларек, где продавали ситро местного тереховского производства, и вспомнил, что умирает от жажды, он сунул в окошко деньги, ему подали бутылку, закупоренную черной резиновой затычкой, бутылка была липкая, и ситро теплое, слишком сладкое и тоже отдавало гнилью, его замутило от одного глотка, едва нашел силы сунуть бутылку в окно и выплюнуть, но привкус теплой гнилой воды и чего-то металлически-сладкого, будто ситро настаивали на ржавчине, остался. Он потащился в парк, — раймаг работает до семи, он войдет в половине седьмого, — обошел гипсовые фигуры с патетически воздетыми руками, забился в заросли у заболоченной речушки, здесь было прохладнее, и снова думал о своей девушке. Он уже называл ее своей, он ее любил, почти любил, ему было легко и покойно оттого, что она живет, существует где-то совсем рядом, за какие-то двести метров…
Ощущение, что он не один в своей добровольной ссылке, что их уже двое в толпе, придает ему силы, ему хочется побыть в людской толчее, на глазах, чтоб еще раз проявить себя (проанализировать это детальней, не забыть: пока он сидит над речкой, думает о ней, в парке начинаются обычные воскресные «мероприятия» для трудящихся, культурные развлечения, и к нему непрерывно долетают взрывы смеха, возгласы, описать шумные, дешевые страсти толпы, и все его дальнейшие поступки — на фоне этой какофонии, на фоне этого бойкого сборища; и еще — он не торопится в раймаг, боясь разочарования, где-то в глубине его души живет страх перед разочарованием, но это тоже скорее подсознательно); он встает и идет на шум толпы, еще только пять часов, можно подразнить этих дикарей с их обывательскими игрищами, теперь он ни на йоту не пасует перед ними, у него есть она; он видит лужайку, заполненную тереховцами, от дерева к дереву протянута веревка, с веревки свисают на длинных нитках призы, завернутые в бумагу, а тереховцы по очереди испытывают счастье, приближаясь к веревке с завязанными платком глазами и с ножницами в руках. Ножницы клацают впустую за несколько метров от ниток, эти бездари даже перед такой банальной лотереей спасовали, будто так уж сложно пройти по прямой восемь шагов и срезать всю эту мишуру, интересно, как бы отреагировала толпа, масса, которую провел один человек, личность. Толпа, у которой отнято утешение и надежда, толпа, которую оставили с носом, это стоит продемонстрировать, они взбесятся, они увянут с тоски по выигрышам, которые достались не им, а он улыбнется и швырнет им эти побрякушки: гребни, зеркальца, всякие флакончики — под ноги, он им докажет…
Иван вскочил, рванул дверь:
— Предлагаю сеанс на трех досках! Идет?
— Одну проиграете — всем пиво, — это Дзядзько.
— На американку! — Гуляйвитер.
— Принимаю любые условия. — Сейчас все равно, только бы играть, только бы почувствовать силу своего ума, интеллекта, свое превосходство над ними. Жадно вцепился в шахматную доску.
— Мне бы домой, — робко вставил Андрей Сидорович, снова чувствуя себя виноватым. — Я ведь только механически смогу переставлять…
— Что за журналист, который не играет в шахматы, — оборвал Хаблака Иван Кириллович, загораживая собой дверь, — засмеют в любой редакции. Все великие газетчики сначала учились шахматам, а уж потом брались за перо…
Загатный вспотел от мысли, что Хаблак может не послушаться, уйти, и все рухнет, и он снова останется наедине со своей новеллой, так никому ничего не доказав.
— Нет уж, поддержите коллектив, товарищ Хаблак, отмежевываться неэтично, — припечатал Гуляйвитер. В нем тоже заколобродила охотничья натура.
Хаблак снова уселся на стул.
— Предупреждаю, играю только белыми. — Иван Кириллович выключил приемник: да будет торжественная тишина. — Взгляните на часы, через десять минут все будет кончено.
Гуляйвитер сосредоточенно насупился. Теперь уж он не повторит своих прежних ошибок, не продует этому самоуверенному нахалу. Дзядзько меланхолично выравнивал строй шахматных фигур. Лицо Хаблака подернула тень ответственности — он и к игре относился как к редакционному заданию. Иван резко вскочил, подпрыгнул вверх, ввинтился в воздух, достав рукой до лампочки. По стенам проплыли взметнувшиеся крылья. Из него рвалась радость бытия, переполнявшая его сила и надежда. Пусть сегодня он ничего и не напишет. Зато завтра настанет его великий день. До сих пор была лишь игра в литературу. Настоящее творчество только начинается!
— Прошу ход! — И вызывающе бросил центральную пешку навстречу безмолвным шеренгам черных. Гуляйвитер и Дзядзько сразу же ответили. Хаблак налег грудью на край стола, задумался.
— Великие шахматисты дольше всего думают над первым ходом, — холодно рассмеялся Иван. Хаблак не пошевельнулся, будто не слышал. На первых двух досках уже шел кровавый бой, а он все еще готовил рокировку. «Странно, даже в мелочах, даже в шахматной игре проявляется посредственность, жалкая посредственность», — думал Иван, жертвуя офицера за пешку и лишая черных рокировки: — Шах!
Одну руку Загатный держал в кармане, другой, сжав фигуру, вычерчивал над доской плавные круги — красовался. Сделав ход, легко продвигался вдоль столов, подбрасывал спичечный коробок, листал подшивку газеты. Жаль, нет под рукой книги — вот бы Гуляйвитер взъерепенился, а Дзядзько с Хаблаком — те бы рты открыли от восхищения перед силой его мысли. Шахматы — его страсть. В ремесленном училище, а потом в армии это был единственный способ самовыражения, противодействия толпе.
— Шах! — в партии с Хаблаком Иван снова пожертвовал коня, чтоб оголить черного короля, открыть путь для наступления и сокрушать, чекрыжить, громить, крошить…
— Шах!
Партии с Дзядзьком и Гуляйвитром удачно близились к концу. Черные выдыхались. Первым поднял руки Дзядзько. Гуляйвитер еще дергался, но это были последние конвульсии. Наконец и он злобно буркнул: «Сдался!» — и рванул в свой кабинет. Хаблак отвел короля за спины пешек — теперь Загатный не мог грозить шахом. Он стал спешно разворачивать левый фланг.
Хаблак снова задумался, обхватив ладонями узкую клинообразную голову.
— Будто имение проигрываете, — нервно бросил Загатный. — Все равно партия проиграна после третьего хода, великие шахматисты таких партий не доигрывают, они сдаются вовремя.
И подмигнул Дзядзьку, мол, психическая атака на врага. Вообще Иван много говорил, говорил без умолку, в бессилии наблюдая, как черные осторожно, но неудержимо затягивают тугой узел на шаткой позиции белых. Теперь Загатный почти ненавидел худые, ревматические пальцы Хаблака и, когда они повисали над доской, чтоб передвинуть вперед еще одну фигуру, отворачивался.
— Та-а-ак, Кириллович… — с ядовитым сочувствием протянул Гуляйвитер, который уже оттаял после неудачной партии и вернулся в комнату. На смерть все воронье слетается. Белые тыкались по углам, но черный король был надежно спрятан. Белые паниковали. А нервы у Хаблака крепче, чем казалось. В игре Ивана всегда были элементы риска. Он пожертвовал две фигуры, чтоб одним ударом расколошматить противника (о, сладкое ощущение интеллектуального превосходства, но удара не вышло), теперь эта бездарь, этот тупарь додавит его через два хода — мат белым, нельзя уподобиться жертве, бессмысленно пытающейся уклониться от ножа гильотины, не дергаться, в этом есть нечто унизительное. Иван смахнул со стола фигуры:
— Сдался! Случайность.
— Конечно, конечно, — поспешно согласился Хаблак. — Я…
Загатный ногой толкнул дверь. «Вы за пивом?» — спросил Дзядзько. Жадно вдохнул густую свежесть ночного воздуха. Сейчас дадут сверстанный разворот. Че-о-рт… Так позорно он проиграл только раз — в армии. Тогда пришлось лечь на пол, проползти под койками всю казарму и, по уговору, вернуться обратно. Койки были низкие, он пригнул голову до самого пола, дыша пылью, а
Я осмелился отступить на один шаг от документальной точности и сейчас казню себя. Речь идет о последнем воспоминании Загатного — из армейской жизни. Относительно самого эпизода сомнений нет. Лет пять назад о нем рассказывал мне студент юридического факультета, служивший в одной части с Иваном.
Но я не уверен, вспомнилась ли Загатному эта печальная страница его жизни, когда он, проиграв партию Хаблаку, выбежал на крыльцо. Хотя мыслил я логично. До сих пор Иван знал в своей жизни три жестоких поражения. Одно из них — за шахматной доской. Поражение чаще всего влечет за собой тяжкое воспоминание. Не так ли? Мы любим жалеть себя. Утешение былыми победами приходит погодя. Вполне возможно поэтому, что Ивану Кирилловичу вспомнилась сцена в казарме.
Итак, попробую поточнее изобразить случай в армии, воспользовавшись рассказом юриста. В их подразделении служил парень, с большим гонором, армянин по национальности. У него был разряд по шахматам, и он мнил себя чуть ли не чемпионом Вооруженных Сил. Представляю, как это доставало Загатного, — уже тогда он болезненно реагировал на каждую попытку ближнего выдвинуться из «серой массы» (слова Ивана Кирилловича). Он предложил армянину игру из трех партий. Южный темперамент сработал и — по рукам. Наказание проигравшему: проползти через всю казарму под койками и таким же макаром вернуться обратно — предложил тоже Иван. А если учесть врожденный гонор мальчишки, то вполне можно ощутить все иезуитство того пари.
На турнир собралась вся рота. Загатный проиграл первые две партии. Третьей играть не стали. Бедняга Иван Кириллович опустился на колени и пополз, продираясь сквозь тернии солдатских шуточек, ликование от нежданной потехи. Юрист вспоминал еще и о длинном коридоре, по которому Загатный плелся после экзекуции из казармы. Почему-то ему запал в память этот коридор и одинокая фигура Ивана. А солдаты ржали вдогонку. Ясное дело, и я бы смеялся: сплести для ближнего силок — и самому в него угодить.