— Редакция. Да. Гуляйвитер ужинает. Добрый вечер, Дмитрий Семенович. Последнюю страницу верстают. Ну, для нас это не катастрофично, бывает позже. Да, полиграфия хромает. Передовая? «Своевременно готовить почву под озимые». О кукурузе в следующий номер запланировано. Нет, я отвечаю за свои слова, передо мной план на неделю. «Королеву полей — в надежные руки», и разворот, да, в следующий, седьмого, не знаю, редактор ничего не передавал, планирует редколлегия, понятно, но ведь десятый час, я понимаю, никто не писал, я понимаю, сделаем все возможное, доброй ночи, Дмитрий Семенович.
Иван положил трубку, какое-то время сидел неподвижно. Хотелось крепко выругаться. Не было зла на кого-то конкретно, даже на Гуляйвитра. Ненавидел всю Тереховку. Теперь давай, секретарь, ругайся с наборщиками, звони на почту, умоляй печатника, пиши, верстай — выкручивайся. Все на секретарские плечи. Вывези. Что ж, он действительно вывезет. Еще раз. Не впервой. Он уже привык.
Даже приятно иногда. Ощущаешь свою настоящую силу и цену. Пусть наконец убедятся, на ком все держится. Резко поднялся. Походка молодая, упругая, голос резковатый, таким голосом отдаются команды перед боем:
— Уля, бегите за редактором, тревога. Первую не правьте, будет переверстка…
И поспешил к наборщикам, весь напрягшись, словно перед прыжком в холодную воду:
— Кто первую верстал? Вы, товарищ Скляр? Будем переверстывать. Звонил секретарь райкома. Я уже послал за редактором. Приготовьтесь.
Он сказал это спокойно и холодно, перечеркивая крики Приськи, которая уже швырнула на кассу наборную линейку.
— Хоть стреляйте — пальцем не ворохну.
— Надо с утра, человече, думать, а не в полночь на райком списывать. С утра до вечера в шахматы режетесь да зубы скалите: я сам завтра в райком пойду…
— От зари до зари со свинцом, как каторжный, — бубнил из угла старый печатник.
— Вам платят внеурочные, и можете завтра писать хоть тысячу жалоб, мне это безразлично, а сегодня закончите газету, иначе… — Злость поднялась в Загатном, он схватился за сожженную руку, чтоб опомниться, но было уже поздно. — Иначе обижайтесь на себя…
— Ты что, нас пугать? — завелся печатник. — Ты еще под стол пешком ходил…
Цех поплыл перед глазами. Неподчинение всегда бесило Ивана, а тут шло о большем.
— Попрошу не «тыкать». Мы с вами свиней не пасли и, надеюсь, впредь не будем.
— Подавитесь вы этими копейками, если упрекаете, — это Приська.
— Я и за большие деньги не стал бы с тобой свиней пасти, — снова печатник.
— Что за шум, что за гам учинился? Други-товарищи, прошу слова. Приськин голос я услышал от библиотеки, подумал — горим, — в цех влетел Гуляйвитер. — Что случилось, Кириллович?
— Секретарь райкома приказал передовую о кукурузе в номер, — сухо ответил Загатный.
— Я сейчас позвоню, попробую выкрутиться. А если уж такая доля — гуртом навалимся, гуртом и батька́ легче бить, и передовую изобразить — раз плюнуть, я сам к кассе стану, молодость вспомню, а Иосиповна мигом заверстает, золотые руки…
— Все, конечно, можно, — на глазах добрела Приська. — Если по-человечески…
— Такое уж ярмо наше, газетное, — гасил Гуляйвитер пламя ссоры, щедро рассыпая слова.
— Если бы кое-кто меньше командовал… — прозвучало из угла. — Разве мы не понимаем?
«Как он умеет с ними, эта бездарь, — завистливо думал Иван, отступив к окну. — Плетет ерунду, а они слушают и не злятся. Должно быть, чуют в нем своего, а я чужой. Масса любит простачков и демагогов…»
— Кто в воскресенье по грибы, обращайтесь к нашему профоргу, о машине я договорился, бегу звонить, — уже с порога крикнул Гуляйвитер.
«Но и я остолоп, сорвался, не приведи господи командовать людьми, кто-то писал, что великие гуманисты — потенциальные тираны, но ведь никто не может уничтожить в себе злость, пока не узнает, что в нем зло, а что добро. Сковорода. Надо бы извиниться». Он боялся растерять сладкое чувство самоуважения.
— Мы все… слишком нервные… Начитаешься макулатуры, набегаешься…
Цех молчал.
«Ты ждал, что они от радости упадут к твоим ногам, но что-то никто не падает. Может, ждут, что я стану на колени? Помилосердствуйте, простите… Много чести…» — Иван пошел к двери, вызывающе печатая шаг.
Последние месяцы Хаблак жил отдельно от семьи и отцовство свое воспринимал немного абстрактно. Скакал как сумасшедший — скрипели изношенные половицы в кабинете, — когда получил поздравительную телеграмму; все случилось намного раньше, неожиданно, Марту отвез в роддом брат Андрея. От счастья улыбался каждому встречному, жал руки, поил редакционных мужиков и, конечно, перебрал на радостях, такова уж тереховская традиция (да и не только, скажу я вам, тереховская). Потом, получив недельный отпуск, хлопотал возле жены и ребенка, ездил в город за кроваткой, пеленками, ползунками, ванночкой, дел хватило на все эти дни, а из белых матерчатых сугробов что-то уакало крохотное, красное, но всласть разглядывать это Андрею не разрешалось, а уж тем более брать на руки. Потом торопливые строчки жены скупо информировали, что
Но сегодня не существовало ничего, кроме
— Ты ей расскажи что-нибудь, Оксана любит, когда с ней разговаривают, — внося дымящуюся кастрюлю, на ходу бросила жена.
Он стал соображать, что бы такое сказать дочке, но ничего не придумал. Не мог он в такую минуту сюсюкать и кривляться. А того, что на сердце, глубоко, словами не выскажешь, человеческий язык кажется слишком обесцвеченным, обжитым. Андрей молчал, покачивая на руках ребенка, но в этом молчании было столько чувства, что у него защипало глаза.
Марта долила в ванночку холодной воды, на дно постелила белую тряпочку, распеленала Оксанку, смазала головку подсолнечным маслом и понесла дочку купаться. Андрей только суетился вокруг, не зная, за что схватиться. Оксанка и в купели вертела головкой, махала ручками, смеялась.
— Мы любим купаться, ой как мы любим купаться, держи нам, татко, головку, — приговаривала Марта и плескала водой на детский животик. — Ниже, татко, головочку, мы не любим, когда высоко, мы сразу сердимся.
Андрей осторожно держал край пеленки, чтоб Оксанкина головка не погружалась в воду, — уже давно не чувствовал он так глубоко, что кому-то нужен на свете. Тут, рядом с дочкой, наконец пришло то, чего ему так не хватало, — уверенность в себе. Баба Христина, которая взяла их на квартиру, подала Марте горшочек:
— Я тут аирчику заварила. Своих вырастила, знаю — косточкам он добре на помочь, чтоб крепли…
Марта поблагодарила и долила в купель из горшочка — запахло речкой, лугом. Потом жена снова запеленала Оксану, а та подняла крик, очень не любила, когда ее пеленали. Андрей попробовал вмешаться, но Марта сказала, что дочке пора спать, пусть тато займется своими делами, и стала напевать что-то нежное, дремотное. В комнате все еще пахло аиром, и двор запах аиром, потому что Хаблак вылил из купели воду за порог.
И когда Андрей Сидорович, пообещав жене вернуться через полчасика, бежал с очерком в редакцию, вся улица и весь мир празднично пахли аиром. Это был родной с детства запах зеленого воскресенья, запах весны.
Излишне сентиментально, с присюсюкиванием написал о Хаблаке, правда? Этакая семейная идиллийка. Собственно, я и имел в виду нечто подобное, чтобы противопоставить этот семейный и душевный покой космическому холоду Загатного. Возможно, не сумел, таланта не хватило. Но ошибаетесь, если думаете, что мне проще выводить на сцену жизни Хаблака, чем Загатного. Мол, первый ближе, понятней авторской натуре, как все простые люди. Конечно, Иван Кириллович тип странный, с причудами, не в моем он амплуа, как говорят актеры. Хотя характер тоже активный, деятельный.
Но, выражаясь по-научному, он — идеалист, я же — рядовой материалист. Не в философском, а в обычном, житейском смысле. Иначе говоря, он больше о своем духе пекся, а я — о теле, руководствуясь мудростью Сковороды: «Приобретая духовное, берегись, как бы не загубить плотское, если это плотское может тебя привести к лучшему». (О Сковороде и о том, как штудировал его ваш покорный слуга после знакомства с Загатным, — смотри ниже.) Но снова же это слишком общо. Хотелось бы конкретнее. Не то попадут эти страницы в руки бойкого критика, тереховским обывателем обзовет и в прессе протянет, тогда не оберешься беды, особенно по служебной линии. Когда занимаешь такую должность, да еще в маленьком городке, где каждый на глазах у всех, приходится заботиться о моральной чистоте.
Хотите конкретней о разнице между мной и Иваном? Пожалуйста. Иван Кириллович всегда стремился прыгнуть выше своей головы. А я с детства убежден, что выше головы не прыгнешь. И потому довольствуюсь малым. Еще больше разжевать? Я довольствуюсь малым, как большинство людей, а он не хочет быть среди большинства, он индивидуальность, личность, интеллектуал и т. д., ему надо глубже, выше, чем серой массе, посредственности (по его словам).
К Загатному мы еще вернемся. Я о Хаблаке начинал. В Андрее меня с первой встречи раздражала какая-то патологическая неприспособленность к жизни. Его легко было жалеть, а жалость у меня незаметно переходит в пренебрежение. Действительно, ежели ты не калека, не больной, как ты мог допустить, чтоб тебя жалели? Мы все взрослые и знаем, что людям приходится время от времени зубы показывать, иначе тебе покажут. Ладно, пусть внешность от тебя не зависит. Пусть заболел в детстве, школу поздно кончил, поздно в армию призвали, поздно в институт поступил, все поздно. Но кто ж тебя, балбеса, заставлял семью заводить на третьем курсе института? Я имел уже определенное положение — и то не один месяц прикидывал, подсчитывал, прежде чем руку и сердце, как говорили когда-то, предложить, хватит ли мне тех знаков, что на Монетном дворе печатают. А кто заставлял Хаблака бросать педагогическую работу, не окрепнув, не получив квартиры, и легкомысленно кидаться в омут газетной жизни, о которой он имел весьма смутное представление? Это и я завтра воображу себя космонавтом, оставлю должность — и бегом на поезд. Что из этого выйдет? Каким, посудите, надо быть недотепой, чтоб забирать жену с ребенком у матери в чужую халупу, надеясь лишь на свою мизерную зарплату и безответственные обещания Гуляйвитра. А что до истории с редакторским псом, о которой речь пойдет ниже, то тут только руками развести.
Наконец, скажете вы, он показал мурло мещанина, ату, ловите его, хватайте! А я и не убегаю. Хвала богу, тоже ученый, хоть и заочно университет кончал. Человек должен есть, пить, должен иметь крышу над головой. Даже самое совершенное общество не может быть нянькой для каждого своего члена. Разумеется, это прекрасно, что у нас все заботятся о каждом, а каждый — обо всех, но не лишне, если этот каждый и о себе позаботится. Кстати, Ивана Кирилловича тоже бесила эта несообразность поступков Хаблака строгому разуму. А история с переездом жены и редакторским псом просто вывела его из равновесия. Итак, иногда мы с ним солидаризировались.
Прошлой зимой я был на недельном семинаре заведующих библиотеками в Киеве и встретился с Загатным. Заматерел, в руках солидный портфель, виски посеребрились сединой, рановато, правда, зато импозантно (мы тоже слова знаем). Работает в толстом журнале, кажется, пробился наверх. Он сейчас довольно заметная фигура в критике. Ну, сели мы за столик в ресторане, угощал Загатный. Вспомнили прошлое, по Хаблаку прошлись, почему-то особенно ярко вспомнился один случай из пресловутой журналистской практики Андрея Сидоровича. И я подумал, что случай этот как нельзя полно раскрывает всю наивность натуры Хаблака, если не сказать больше.
Чуть ли не с первых же дней своей работы в редакции решил он освоить фотографию, мол, что ты за журналист, ежели фотоаппарата в руках не держал. Купил «Любитель» в магазине дешевых товаров. И вот впервые Андрей Сидорович ехал в командировку с фотоаппаратом через плечо — представляете себе черную несуразную коробку на долговязой его фигуре? Смехота… Пристал к Гуляйвитру, не нужно ли чего снять для газеты? Тот, чтоб отвязаться, и брякнул:
— Не мешало бы фотоэтюдик в «Уголок выходного дня», березки там какие-нибудь…
Через минуту редактор забыл уже об этих березках. Для Хаблака же задание — закон. Из командировки он должен был вернуться на следующее утро, а явился только под вечер. Измученный, едва тащится на своих длинных ногах через редакционный двор, и черная коробка на боку мотается — мы все у окна. Весело. «Где задержались, товарищ Хаблак?» — допытываемся. А он тяжко так вздохнул и говорит редактору: «Не сумел выполнить ваше задание, Борис Павлович. Весь день по лесу бегал, березку искал, а леса — сплошь сосновые, хоть плачь. И как теперь с «Уголком выходного дня»?»
Мы все так и легли.
Нынче много спорят, как формируется характер человека: что в нем от рождения, а что закладывается в процессе воспитания. Гены там разные отыскали. Конечно, природа дает основу, недаром говорят в народе — отцовский характер, материнский характер. Случается, что и от деда или от бабки характер наследуется — у меня, например. Опять же не думаю, что основа эта остается неизменной в течение жизни. Диалектика что говорит? Все развивается. Характер тоже развивается. Представляете себе стальную болванку, которую жизнь раскаляет в своем горниле и бьет, бьет молотом, и так до конца дней. Вот как характер получается. Не могу согласиться, что все это медленно, равномерно происходит. Если уж сравнивать жизнь нашу с кузницей, то каждый удар молота равен критической ситуации. Удар — излом, удар — излом, и у кого как: у кого черт, у кого ангел верх берет. Диалектика…
Простите за тереховские мудрствования. Пишу, конечно, о давно известных вещах, но на периферии трудно за всем уследить, особенно семейному человеку. Да и не для того я пишу, чтобы неразумных просвещать. Просто излагаю теорию, пользуясь которой я хочу исследовать характеры моих героев. Самоуверенно? Возможно. Вчера прочитал свои наброски и подумал: «Может, и впрямь напишу роман? Вот будет номерок. Кое у кого из наших тереховских обывателей желчь разольется, ей-ей…» А что, и напишу. Не святые горшки лепят. Осень на дворе, дождь в окна лупит, с хозяйством меньше хлопот — картошку выкопали, брикет и дрова я еще зимой завез. И футбол кончился, врезали наши, да? — по телевизору одна муть пошла. Надо ж за что-то взяться.
Значит, как жил Иван Кириллович до своего тереховского сидения? Трудно полностью осветить этот вопрос, располагая лишь теми скупыми данными, которые имеются у меня в руках. А выдумывать ничего не хочу. Принципиально. Немного подробнее, по сравнению с другими периодами, знаю его университетские годы, приходилось встречаться на сессиях со знакомыми Ивана, да и у самого Загатного воспоминания были еще довольно свежи, не все страсти еще улеглись и порой взрывались, правда, не так бурно. Но верно, что и в университете он был одиноким. И первокурсник Загатный, и выпускник Загатный в перерывах между лекциями в одиночестве мерил шагами коридор, руки скрещены на груди, голова задумчиво опущена вниз. Это так запечатлелось в памяти, что даже люди с других факультетов, спустя пять лет вспоминая Ивана, говорили: «Не тот ли, что в Наполеона игрался?» Они смеялись, а зря. В этом есть что-то великое, хотя и бессмысленное.
В университете Иван с головой ушел в философию. Я не преувеличиваю — именно ушел. Он всему отдавался сполна. Буду документально точен. После одной исповеди Ивана в пустом редакционном кабинете я записал его слова, а вдруг сгодятся. И сгодились. Вот они:
— Сначала я был очень доверчив и мудрость каждого пил, как истину. Но истин оказалось слишком много. И я упился. Философы показались мне ловкими лавочниками, кичащимися своими полными ларями и почитающими свой товар наилучшим. Задохнувшийся, измученный бесплодными ночами, я бегал от ларя к ларю, пока не понял, что я слишком разборчив и потому ничего не куплю на веру и никто не научит меня, как жить на этом свете… Это было первое большое поражение, утрата самой заманчивой иллюзии. До университета я наивно верил, что где-то за коленкоровыми обложками меня ждет не дождется истина, и стоит лишь раскрыть книгу…
Иван умолк, а допытываться не имело смысла, после первой же моей попытки он надолго уходил в себя. Но меня информировали другие. Ожегшись на философии, Загатный поставил себе цель узнать вкус «сладкой жизни». Это не была покорная дань страстям своей души — это бы еще можно было понять, оправдать, все мы люди, «подлинно всякий рад пищи и пития полезен и добр есть» — Сковорода. Нет, это было активное, воинственное отрицание любой философии. И я лично не одобряю такое нигилистическое шараханье из стороны в сторону. Но, понятно, он не испрашивал у меня разрешения модно одеваться (деньги у Загатного водились, уже тогда подрабатывал в газетах, имея к тому склонности), разгуливал по Крещатику с девицами, пропускал лекции и не в меру пил. Его чуть не выгнали из университета. Еще немного — и стал бы настоящим стилягой.
К сожалению, совершенно не имею данных, как из этого душевного разора родился новый Загатный. Знаю только, что он вдруг вознамерился написать серию романов, в которых бы отразилась наша эпоха. Что-то наподобие «человеческой комедии». Была заброшена, забыта «сладкая жизнь» — Иван работал титанически. Хлопцы из общежития боялись, что он заболеет, — спал по три часа в сутки, что совсем не нормально для здорового юноши. Во время нашей встречи в ресторане Иван Кириллович обмолвился, что когда-то мечтал создать свой собственный мир и написал план тридцати двух романов.
В моих старых блокнотах я откопал обрывок фразы: «…я бы тоже мог придумать королевство и стать королем… Загатный». Не припомню точно, но, кажется, это намек именно на тот период.
Восходя еще на одну ступень университетской жизни Ивана Кирилловича, я позволю себе воспользоваться свидетельством Люды, хотя это и не совсем этично. Недавно у нас было несколько откровенных бесед, и все они вращались вокруг ее отношений с моим героем (кстати, Загатный произвел на Люду очень сильное впечатление).
Между тем она сказала так:
— Да разве я могла запомнить все его исповеди? Он говорил каждый вечер, это был сплошной монолог, я же была только терпеливой слушательницей. Само собой, ни с кем в Тереховке не был он так откровенен, как со мной. — Тут я позволил себе улыбнуться. — Что-то говорил о романах, которые собирался писать, но вспоминал их всегда неохотно. Много рассказывал о своей жизни на целине. Он поехал туда после неудачи с романами. Нет, не так. Он поехал на целину глубже познать жизнь. И там с ним произошла неприятность, которая едва не кончилась трагично. Не помню деталей, но, кажется, он заблудился в степи, поранился, прожил без еды и питья много дней и уже готовился умереть, когда на него случайно наткнулась машина геологов. Врачи даже не надеялись, что он оправится. Божился, что и сам не хотел выздоравливать. Наверное, это поза. Как может человек желать смерти? Биологически невозможно. Там, в степи, он испытывал судьбу: если до такого-то времени не найдут, значит, этот мир может спокойно просуществовать и без него, и его творческий потенциал никому не нужен. Иван понимал это шире, в философском плане. Ну, нашли намного позже. И с тех пор Загатному не давала покоя мысль, что его жизнь случайность и ничего не изменится в мире, напишет он свои романы или нет, то есть объективно они не имеют абсолютного, вневременного, общечеловеческого значения. Примерно так он высказывался. В нем что-то изменилось. Выписавшись из больницы, вернулся в Киев и сжег все свои записки, рукописи. Говорил, что смеялся, глядя на пламя. Представляю себе это театральное зрелище. Помните его смех?..
Чеканного шага хватило только до печатного цеха. Тут, между машиной и резальным станком, было одиноко и тихо. Через дверные щели пробивались желтые лезвия света. Загатный встал на одно из них, и лезвие разломилось, рассыпалось, а может, ему хотелось услышать жалобный хруст — там, в цеху, смешные нелепые истории, в конце концов он им не нянька, но почему так грустно, вроде он в чем-то виноват перед ними. Бросить бы все, взять чемодан и ехать, ехать куда глаза глядят… За стеной, в редакции, хохотали, спорили, стучали, базар, кагал, непотребство, не понимают, что сейчас дорога каждая минута, какая ребячливость, без него они не выпустят ни одного номера. Так и будет, как только он уедет отсюда, а у него рано или поздно лопнет терпение. Иван Кириллович стал думать, сколько всего лежит у него на плечах, и постепенно менялся в лице — суровел, углублялся в себя. Озабоченно, укоряюще распахнул дверь. В секретарской настоящее столпотворение: корректоры, редактор, жена редактора, Василь Молохва, Виталька Дзядзько. На Ивановом столе невозмутимо восседал толстый вислоухий щенок. В его наивных глазках застыла скука. Дзядзько согнулся, вытянул шею, ладонями уперся в колени. Теперь редакторский песик глядел только на него, головы их были рядом, вот-вот стукнутся.
— Если ты, Виталька, научишь Джульбарса гавкать, я тебе, ей-богу, за вчерашнюю статью выпишу повышенный гонорар. — Гуляйвитер осекся. Все затаились и ждали, только мышь шарудела за книжным шкафом. И вдруг Дзядзько голосисто и смачно залаял:
— Гав-в-в!
От неожиданности песик, как резиновый, скакнул на всех четырех лапах вбок. Но Виталькино лицо надвинулось снова:
— Гав! Гав! Гав!
В круглых щенячьих глазках затаился испуг. Столы стояли тесно, и песик бросился наутек по сводкам, черновикам, гранкам. Дзядзько, не отрывая рук от коленей, скакал следом и заливался молодым, ядреным лаем:
— Гав! Гав! Гав!
Песик, вздернув куцый обрубочек хвоста, испуганно скулил и в отчаянии метался по столам. Наконец, загнанный безжалостным преследованием в угол, он опустился на задние лапы, задрал голову на уровень приблизившегося человеческого лица и жалобно выдавил: «Га-а-ав-в…»
— Товарищи, исторический момент, — Гуляйвитер бросился к Дзядзьку, он жал ему руку, обнимал за плечи. — Будьте свидетелями. Некоторые в Тереховке вконец обнаглели, утверждают, что мой Джульбарс не гончая. Сегодня все слышали его прекрасный, звонкий голос! А тебе, Виталик, от всего пролетариата… Магарыч с меня. Ну и талантище, скажу я, в тебе зарыт.
Иван ухмыльнулся — одними губами. Дзядзько действительно тявкал мастерски, талант анималиста. Так и подмывало подковырнуть эту интеллектуальную амебу с его обкормленным щенком. Стиснул руку, чтоб ощутить холодную боль, и пошел к своему столу. В комнате повеяло трезвостью.
— Товарищи, типография ждет передовую, — раскрыл папку с гранками. — Придется платить неурочные.
Комната опустела. Корректоры поспешили в типографию, должно быть, делятся новостью: собачонка, купленная у председателя местного сельпо за сотню, наконец-то забрехала. Редакторская половина понесла щенка домой: у него режим, пора спать. Мрачный Гуляйвитер, переставляя с места на место канцелярский пресс, прятал глаза, боясь встретиться с ироническим взглядом секретаря:
— Неловко беспокоить Дмитра Семеновича в такую пору, добрые люди спят давно. У меня там есть парочка фактов кукурузных с актива. Но ведь так с ходу передовую не сочинишь. И голова побаливает, устал…
«Столько энергии было на людях — и враз сник. Что ж, возможно, так и надо: оптимизм для масс. Но секретарю боится звонить не потому, что поздно. Со своими песиками и кролями совсем забыл об указании первого, теперь думает, как выкрутиться. Снова такой-разэтакий Загатный вывози, он вывезет, не впервой. Штрыкнуть бы его в одно место кривым шилом — пиши сам, но ведь будет тужиться до часа ночи, а я собирался к Люде, более удачного случая не выпадет… Этот наглец еще хочет, чтоб я сам набивался.
— Я продиктую передовую. Уля пусть сядет за машинку.
Это было сказано таким тоном, что Гуляйвитер вздернулся весь, но сдержался — что ему еще оставалось? «Жаль, я б ему все высказал, все равно за передовую больше двадцатки не выпишет, а себе — тридцать!» Загатный стукнул кулаком по стене, в типографию. Помолчали, глубоко недовольные друг другом. Дверь открыла корректорша.
— Садитесь за машинку, — сказал Иван. — Я продиктую передовую.
(Вот будет спектакль, увидите!..)
— Сигарету! — скомандовал Иван.
К нему услужливо потянулись руки Гуляйвитра и Дзядзька. Взял у Дзядзька. Улины пальцы лежали на клавишах пишущей машинки. Молохва, сложив бумаги в сейф, выжидательно оглаживал на своем столе треснувшее стекло — спектакль начался. Иван убрал с прохода стул: лишние вещи мешают думать. Редактор с Дзядзьком застыли в дверях секретариата. Середина кабинета — сцена. Затянулся сигаретой и неожиданно громко и выразительно начал:
«На полях созрело золото. Точка. Тысячи гектаров прославленной королевы полей ждут неутомимых рук хлеборобов. Сердце хозяина не может биться спокойно, пока кукуруза не находится в колхозных закромах…» Печатная машинка угодливо задыхалась в погоне за мыслью импровизатора. На темных окнах — блики электролампочек. На лицах зрителей ожидание. Он толкнул окно — лампочки прыгнули в неведомое, ветки шелковиц поплыли в комнату. Вдохнул трижды, глубоко, по системе йогов, чтоб освежить голову. Резко обернулся: «Руки хозяина не дадут погибнуть ни единому стеблю, ни единому зерну. Абзац. Мы стоим на пороге битвы за урожай. Еще день-два — и на золотистые поля двинутся сотни машин, тысячи и тысячи тружеников. Победа зависит от того, как мы подготовились к решительной минуте…»
Руки в карманах, движется меж столами, из угла в угол. Глаза задумчиво отсутствующие, весь в себе, в мыслях, в словах, что легко шелестели, опережая перестук машинки. И в то же время, как перед кинокамерой. Общий план: комната, зрители, стройный мужчина, высокий лоб, нервная походка; средний план: пишущая машинка, залитый чернилами стол, интеллигентный человек идет на камеру; крупный план: задумчивое и умное лицо, четкие движения губ; снова крупный план: на белой бумаге буквы споро вяжутся в слова: еще раз крупно: глубокие, утомленные глаза…
Вот бездари, уеду из Тереховки — конец газете.
— «Товарищи колхозники! Приложим все силы…» Нет, зачеркнуть: суховато. «…Пусть покой никому не снится в эти горячие дни! Пусть каждый живет мыслью: все ли я сделал и делаю, чтобы как можно скорее собрать богатый урожай кукурузы? Выше знамя социалистического соревнования на второй жатве». — С последними словами Иван закрыл лицо ладонями, потом медленно опустил руки и выдохнул: — Восклицательный знак, все… Редактору на подпись…
Приська стояла на пороге, аплодировала. Василь Молохва мотал головой:
— Талантище…
Стремительно, как актер со сцены, вышел из комнаты.
Гуляйвитер молча поставил подпись на первой странице передовой.
Передовую отдали в типографию. За кассы стали наборщики. Гуляйвитер с Дзядзьком балагурили о Джульбарсе. Гуляйвитер, как всегда, увлеченно, Дзядзько — забавляясь, но не без тайного умысла. Иван Кириллович нахохлился за столом, как воробей на морозе; он уже никуда не спешил, ни во что не играл. Недавнее представление для трех бездарей, его сознательное лицедейство, унизительная погоня за собственным образом в глазах ближнего, деланный пафос передовой — все превратилось в саднящую боль где-то глубоко в груди. А может, он просто перекурил, смолил сигарету за сигаретой. Для зрителей. Трагическая ситуация. Актер презирает зал, толпу и весь отдается игре. Чтобы доказать, что он лучше, талантливее, чем они думают. Он всегда ненавидел похмелье. Господи, послушать меня — я такой чистый, такой святой, стройте для меня храм. Спятить можно. Да меня просто бесит примитивный энтузиазм Гуляйвитра. Что бы мы делали на месте Робинзона? Жевали самих себя? Счастливый подарок цивилизации: ешь ближнего.
— К чему столько страстей? Песик-то все едино беспородный. Я не спец, но и невооруженным глазом видать. Типичный случай двортерьера. Жаль денежек ваших…
— Не ослите, Загатный. — В голосе Гуляйвитра металл. — Не смешно.
— Так я разве для смеха? — Иван вспомнил свою клятву: не говори ни единого лишнего слова, но сдержаться уже не было сил. — Я токмо ради истины. Должен же кто-то говорить вам правду. Сотню у вас выманили, а щенок и гроша ломаного не стоит…
Походя метал в цель свои отравленные стрелы, и чем больнее было Гуляйвитру, тем большее наслаждение испытывал. При каждом метком уколе в душе оттаивала льдинка… Его переполняла какая-то болезненная, безотчетная бодрость, даже курить потянуло, но не просить же именно теперь у Гуляйвитра — разъяренный его остротами, редактор спрятался в своем кабинетике, еще и дверью хлопнул в сердцах. Но через минуту выскочил, промчался мимо Загатного, мимо растерянного от всего происходящего Дзядзька. С порога повернул к Ивану посеревшее лицо (мол, не желаю с вами разговаривать, спешу, но, между прочим…).
— Между прочим, товарищ Загатный, самые авторитетные в районе люди не раз говорили, что мой Джульбарс от чистокровного гончака…
— Не имел счастья слышать подобного заверения.
— Борис Павлович, — подсластил пилюлю Дзядзько, — Борис Павлович, пусть Хаблак авторитетно решит ваш спор. Он в армии три года за сторожевыми собаками ходил и теоретически подковался. Честное пионерское, сам хвалился…
— Товарищ Хаблак не такой наивный, чтоб против редакторского пса идти, — невинно заметил Иван. — Ему квартира нужна.
Гуляйвитер пошел на Ивана.