Катастрофа. Спектакль
ЭПИЛОГ
Все не как у известных, заслуженных писателей — вот, с эпилога начинаю…
Правду пишет герой и рецензент моего романа Иван Кириллович Загатный: первым финишную ленту рвет тот, кто бежит по прямой, начертанной судьями, а не мотается из стороны в сторону, ища окольных путей. На финишной прямой существует единственный путь для всех — финишная прямая. Так и в литературе. А я слишком поздно учел этот мудрый совет. Потому и не получилось из моей писанины романа, а из меня романиста. Что ж, хотя бы для моих детей и внуков будет наука, решил я; пусть эта стопка испорченной бумаги станет им предостережением: не бросайся в литературу опрометью, расходуй свои жизненные силы на дела более благодарные.
Впрочем, конкретнее. Значит, написал я кое-что о славном прошлом своей Тереховки, когда она еще районным центром была, название придумал («Прекрасные катастрофы», потом изменил — «Катастрофа Ивана Загатного», чтоб в плагиате не обвинили, — говорят, что за плагиат могут даже к суду привлечь), попросил сельсоветовскую машинистку перепечатать в трех экземплярах, переплатил ей пять рублей, чтоб не разболтала кому о моей писанине, да и отослал побыстрей: два экземпляра в редакции журналов, а один в издательство. Еще и письмо киевскому журналисту и литературному критику Ивану Загатному — возьми, мол, на рецензию…
Ну, думаю себе, сидя в Тереховке, скоро польется на меня золотой дождь. Мечтаю, как и писал в романе, о моторной лодке, только уже не такой, что и двоим негде сесть, а с палубой и салончиком, пусть крохотным, но чтоб две коечки стояли — семейно путешествовать. Мыслишка была — по Десне и ее притокам поплавать. Там бы и до Днепра… Жена плачется иногда: с твоим мотоциклом вконец выбилась из финансового ритма, до зарплаты не дотягиваем (ее зарплату мы каждый месяц на книжку кладем). Так и подмывает порадовать ее чудесными перспективами, но пусть, думаю, приятная неожиданность будет…
Что ж, теперь могу успокоиться — неожиданности не будет.
Только из одного журнала еще не ответили, наверно, люди в отпусках, но ежели б там что-то наклевывалось, Иван Кириллович написал бы.
Из другого ежемесячника сообщили: больших вещей не печатаем, присылайте новеллы, очерки, желаем творческих успехов, с уважением…
Я тогда не очень огорчился, ждал весточки от Загатного. И вот получил ее, долгожданную. Пришла вчера толстая, тяжеленная бандероль. Хотя сразу понял, что это мой роман из издательства вернули, все равно руки дрожали. По-всякому можно вернуть. Едва дождался, пока наконец уберется заинтригованный почтальон, — разорвал шпагат, замусорив свой рабочий стол обломками сургуча.
Сверху лежала маленькая цидулка от Ивана — оторванный от стандартного листа клочок бумаги, стремительный почерк, буквы гонятся друг за дружкой (узнаю прежнего Загатного!):
«Дорогой друже Микола! Жму твою небесталанную руку! Немного завидую. Обогнал ты меня. Я сам, честно говоря, собирался на старости лет сотворить тереховскую гомериаду — да все дела, столичная круговерть. Ты в своей провинции от этого избавлен. Неужто вел дневник и не признавался? Но как хорошо ты все помнишь! И какие точные, сочные детали! Только почему роман, а не повесть? Рановато, рановато. Романа я еще не вижу. Не обижайся, но это лишь материал для настоящего художественного полотна, творческая заявка.
Впрочем, познакомься с моим официальным отзывом.
Не оставляй сей стези, писать ты научишься, верю в тебя. Будет что-то новенькое — присылай.
Желаю здоровья.
Под этой цидулкой — официальное письмо из издательства за подписью заведующего отделом прозы:
«С Вашим романом ознакомился известный критик тов. Загатный. Посылаем его мнение, которое издательство разделяет. Рукопись возвращаем. Работайте. Творческих Вам успехов. С уважением…»
Еще ниже:
«Рецензия на роман Миколы Гужвы «Катастрофа».
Автор, несомненно, человек способный. Это истина, и у каждого непредубежденного читателя она не вызовет сомнений. Но одновременно надо признать, к сожалению, другую, уже более горькую истину: книги как таковой еще нет. Нет цельного, общественно значимого, интересного художественного полотна. В чем причина творческой неудачи способного автора? Прежде всего, как я полагаю, Микола Гужва несколько сгустил краски, изображая духовную жизнь нашей провинции, он сконцентрировал свое внимание не на самом главном, основополагающем в нашей жизни, не подчеркнул оптимистического начала наших трудовых будней. Отсюда — излишне пессимистический общий настрой произведения, вопреки в целом верной и довольно четкой позиции автора — активному осуждению воинствующего индивидуализма.
Затем — фрагментарность произведения. В романе, скорее повести, нет организующего сюжетного стержня, который стал бы мощным стволом стройного древа художественности. Произведение распадается на отдельные картинки, «зарисовки», порой довольно колоритные, но ни внешне, ни внутренне не связанные друг с другом. Для романа нужен сюжет — это аксиома, на сюжете держалась и держится всякая проза.
Отсюда — от бессюжетности — невозможность усвоения романа массовым читателем. Массовый читатель «Катастрофы» Миколы Гужвы не примет. Массовый читатель «Катастрофу» даже не прочтет. Тогда позвольте спросить автора: а для кого же вы пишете, уважаемый товарищ Гужва?
Вывод. К большому сожалению, приходится констатировать, что художественного произведения пока нет, есть только неплохой материал для него. Считаю, что роман надо писать заново. Подчеркиваю: автор — человек способный и в будущем от него можно ждать творческих неожиданностей, порой даже приятных. Удачи ему!
Не скажу, чтоб меня порадовала эта рецензия. Все же отказ. Но обрадовало другое: внимание, с которым он ко мне отнесся. Не забыл-таки Иван Кириллович наших тереховских вечеров, даже на такие вершины взобравшись. Человеком остался — и это главное. Жизненный успех не вскружил ему голову, как некоторым. Несмотря на все — великое вам спасибо, товарищ Загатный, и за вашу доброжелательность к молодому автору, и за точные ваши замечания.
И как забилось мое сердце, когда увидел под всеми этими бумагами еще одну папку. Тот же нервный почерк, даже более нервный, чем в предыдущем письме Загатного, отдельные слова я едва разбирал — совсем как в Тереховке давно прошедшей, во времена неспокойной Ивановой молодости. И было в этой пачке аж двадцать девять густо покрытых головоломными строчками страниц. Начиналось это послание такими словами:
«Прости, друже, холодно-поучительные слова рецензии. Дружба дружбой, а служба службой. Банальное высказывание, но что такое вся жизнь человеческая, как не хитросплетение банальностей. Конечно, как говорит один мой близкий коллега, у каждого хоть маленькая, да семья. И все же разбудил ты что-то во мне своими воспоминаниями о прежней Тереховке. Всего в куцем отзыве о рукописи не скажешь. Читал, вспоминал… Что-то ты ухватил. И если прислушаешься к моим советам и настойчиво, упорно поработаешь, будет книга…»
Конечно, со своей писаниной я волен поступить, как мне заблагорассудится. Но проигнорировать пожелание Ивана Кирилловича, его веру в меня, я не могу. Не имею права. Каждый из нас чувствует свою ответственность пред потомками, я тоже. Пусть все это пока полежит в письменном столе, до более удобного момента — а пойду на пенсию, сяду и напишу на досуге книгу воспоминаний о славном прошлом
Правду люди говорят: дурак думкой богатеет…
НОЧЬ
Что бы там ни сплетничали, а мне приятно: я знал об Иване Кирилловиче больше, чем вся Тереховка. Нисколько этим не горжусь, не обманываю себя — такова воля случая. Загатный нуждался в слушателях — и напал на меня.
В свое время в среде тереховской интеллигенции было модно болтать о любви Ивана к актерству. Но кому из нас не охота покрасоваться перед ближним? Время от времени эта одинокая душа тянулась к людям, а люди шарахались, не выдерживая его характера. Иван Кириллович требовал человека целиком, без остатка.
Как-то отдалились, утратили материальность химерные Ивановы исповеди, словно я враз постарел и вспоминаю собственную молодость. Действительно ведь шесть лет прошло, седьмой на исходе. Запах влажных газетных подшивок, застаревший табачный дух, желтый шарик электролампочки под потолком… Загатный в последний раз, — каждый день бросает курить, — просит сигарету: «Осенние вечера в Тереховке такие тоскливые… Но уж это последняя. Клянусь небом!..» Припадает к синему окну, как к кружке хмельного напитка. Тревожный отблеск сигареты на стекле, заново переживает события своей жизни.
Правда, иногда у меня закрадывается подозрение: можно ли безоглядно верить его исповеди. А что, если он п р и д у м ы в а л себя? Может такое быть? Вполне. Во всяком случае некоторые свои чувства, мысли, воспоминания Загатный сознательно гиперболизировал до абсурда. Поэтому и не настаиваю на полной достоверности своих заметок. Как говорится, почем купил, за то и продаю.
От Киева до шоссе он ехал в комфортабельном автобусе. Романтика началась в Кнутах. Восемь километров пришлось трястись по выбоинам, в кузове полуторки, среди бочек с килькой. Долго еще с саркастическим торжеством вспоминал Загатный соленую затхлость кильки и низкий бортик машины, через который он сплевывал вязкую, смешанную с песком слюну.
В центре Тереховки, миновав дощатый павильон, машина притормозила и свернула к складам райпотребсоюза. Иван затарабанил по черепу кабины. На крыльце парикмахерской сидел лысый брадобрей с замусоленным «Перцем» на коленях. Казенноликие строения районных контор, спрятавшись от немилосердных лучей запыленного солнца под выцветшими плакатами и лозунгами, чинно дремали. Над побеленными к Первомаю заборами задыхались от зноя акации (пусть редактор простит мне такой пессимистический пейзаж — но рисую его через восприятие своего героя, я где-то читал, что пейзаж надо психологизировать).
Загатный расплатился с шофером и поспешил в заманчивую тень районного парка. Скамеек не было — за несколько дней перед тем в районе началась декада по воспитанию у молодежи высоких нравственных качеств, и один из тереховских руководителей приказал увезти из парка скамейки, потому что по вечерам несознательные влюбленные перетаскивали их из-под фонарей в темные закоулки. Вдоль центральной аллеи возвышались серые гипсовые физкультурники и физкультурницы с патетически воздетыми к небу руками. Из-за кустов выглядывал крашенный под бронзу бюст Максима Горького. Парк отлого сползал к поросшей камышом речке. Сквозь сизые стволы молодых ясеней просвечивалась площадь с массивной, под гранит, трибуной. У берега ясени расступались, в глаза бросался зеленый холм, смахивающий на внушительный постамент. Иван Кириллович уселся на чемодан, привалившись к стволу. Кто ищет, тот всегда найдет.
Тут будет памятник ему, Ивану Загатному. Золотистые буквы на граните: «Под этим небом с… (сегодняшнее число, месяц, год) по… (где-то годом позже) жил и творил…» Он не скульптор, не архитектор, но все же соорудил бы себе памятник куда оригинальнее, чем все скульпторы будущего. Тянет их на патетику, показуху… А он не выносит патетики. Не нужно пышных иконостасов. Загатный не трибун. Фигура, рвущаяся из бесформенного гранита, пальцы сжимают лоб, на лице мука. Глубокая, душевная мука, вечный поиск. Тополя разрастутся. Речку очистят, наводнят, берега оденут камнем. По реке поплывут белые теплоходы, и все будут приветствовать его протяжным гудком. А он стоит, мудро созерцая водную гладь, — и печать гения на суровом каменном челе…
Так появился в Тереховке Иван Загатный. Я ничего не выдумываю, не прибавляю от себя, но из его уст это звучало как-то более естественно и грустно. Иван Кириллович умел дойти до той грани смешного, за которой звучали слезы. У меня же, кажется, все получается немного легкомысленно.
…Раздвинул рукой облака (так раздвигают заросли травы или опавшие на воду листья, когда хотят попить из источника), и перед ним, как из предрассветного тумана, явилась земля в блестящих шоломчиках крыш и темных пятнах соломенных кровель, а между ними — лоскуток площади, от него растекались тоненькие ручейки улиц, по улицам — к площади и с площади — сновали человеческие фигурки, кажущиеся отсюда черными точками, на бегу они видели только самих себя, а он — сверху — всю эту суету, жалкую, смешную и бессмысленную, потому что он… «Спорим? На американку. Бери карандаш. Считаем по минимуму»… Потому что он не понимал их мелких, ничтожных страстей, которые не поднимались выше стен их домов, в его глазах еще светились причудливые краски бесконечного космоса, а внизу простиралась серая обыденность, слегка подсвеченная солнечными лучами, в нем же еще… «Весной писали в газетах — рыбаки дельфина спасли, так он им рыбные места показывал, пока…» …в нем еще дивной музыкой звучали шорохи планет и перезвон звезд, гордая улыбка коснулась его холодного чела, он поднял голову и очарованно оглядел синь неба, что распахивалось навстречу его взгляду, черт! — многословно и пышно, надо как-то не так, поточнее, писать так, чтобы в его изображении каждый узнал свою Тереховку, а потом пусть хоть провалится все, когда новелла увидит свет, он не поднимал головы к небу, нет, эти людишки на кривых улочках, эта бессмысленная суета заинтересовала его своей нелепостью. «Крольчиха каждый месяц приводит минимум шесть крольчат, множим на десять — шестьдесят, по два килограмма, сто двадцать кило диетического мяса, плюсуй…» — «Не больно-то я и верю в эти байки. Рыбак, коли не сбрехнет, так и не дохнет. По себе знаю». Погасил свою гордую ухмылку и подумал, неужто в мире, который я так вдохновенно создавал, возможна эта несуразица, примитивное существование толпы, которая не знает, чего хочет, а скорее всего, не хочет ничего, кроме сытости во чреве, сначала они там растекались по ручейкам улиц из своих контор, замусоренных никому не нужными бумагами, бежали домой, в свои квартиры, пропахшие борщом и жареным мясом, теперь они возвращаются по тем же самым улицам обратно, но уже сытые, лица довольно лоснятся под лучами солнца, сейчас они сядут за свои столы, будут изводить бумагу, которая была когда-то прекрасными стройными деревьями, сотворенными мною с таким восторгом, деревьями, которые вольно и гордо разговаривали с небом, как равные с равным, если это так, если эти козявки действительно такие, какими видятся ему сверху, тогда зря он трудился вдохновенно шесть дней, или же ему не стоило отдыхать на седьмой день, а весь этот муравейник надо было на седьмой день творения расшвырять, испепелить, чтоб и духу не осталось… «Сперва обезьяны, а теперь дельфины…»
Проклятая проходная комната! Иван хлопнул дверью редакторского кабинета, прищемив арифметику Гуляйвитра. «Дельфинов теперь полюбил. Тварь есть тварь…» Переступил порог бухгалтерии, остановился покачиваясь, руки в карманах, над Василием Молохвой:
— Мозг этой твари, как вы только что выразились, в полтора раза больше человеческого, и извилин в нем погуще, чем у нас с вами.
— Может, и так, я не считал. Но общеизвестно, что только человечество создало разумную цивилизацию.
— Ваше самовлюбленное человечество катится к гибели. Оно стоит на пороге атомной войны. Мы развивались, мудрили и домудрились до самоуничтожения. Может, хотя бы вы найдете во всей этой позорной нелепости рациональное зерно?
Рванулся в печатный цех, надавил плечом на дверь, выхватил из кармана сигарету, пальцы дрожали. «Идиот, снова не сдержался, — шептал про себя, давясь табачным дымом. — Чуть не каждый день столько обещаний, клятв, решений, а что толку? Жалкий человечек. С тобой можно только варварскими методами. Буду казнить за каждое слово, сказанное без крайней необходимости. Десять, нет, пятнадцать секунд…» Оголил руку по локоть, затянулся сигаретой и прижал тлеющим концом рядом с тремя красными пятачками — раз, два — не спорь с посредственностями, три — своего ума не вставишь, четыре, пять, шесть — толпу не перевоспитаешь, семь, восемь, девять — будь выше их, десять, одиннадцать — перекошенное болью лицо, красные круги перед глазами, запахло паленым, пятнадцать…
Горка путинок на подоконнике светилась прозрачной желтизной. Печатный цех хрумкал яблоками. Сноп света из раскрытого окна падал в палисад — и тень Ивана, как маятник.
— Угощайтесь, товарищ секретарь, — сказала Приська.
— Не люблю путинок.
На самом деле ему очень хотелось яблок. Во дворе постукивал движок. Духовная смерть начинается с мелочей. «Доверясь морю, ты перестаешь принадлежать себе» — Григорий Сковорода. «М-м-м — гу-гу…» Песня без слов, со стиснутыми губами. Его обычный, испытанный репертуар, когда на сердце темень. Соседи по общежитию убегали из комнаты, жалуясь на головную боль. «М-м-м…»
— На буран? — уела Прися («Языкастая, пора приструнить…»).
Иван умолк. Воняло керосином — печатник промывал четвертую страницу. Тяжело ухал по свинцу деревянный молоток. «Неужто она еще ходит с ним?» — «Ну…» — «А Галя из инспекции божилась, что давно горшки побили». — «Никогда бы не поверил». — «Я на той неделе своими глазами видела, помните, когда с номером рано управились. Подайте верстку. Он вышел из редакции, она на углу стояла, он…»
И он впервые пожалел, что сотворил мир, потому что в этом мире существует Тереховка, это главная мысль, ее надо замаскировать, чтоб ни один редактор не докопался, а каждый тереховец понял, даже не понял, а почувствовал, как сейчас они чувствуют его неприязнь к их комариному рою, а может, и не нужен этот взгляд с высоты, сразу вызовет подозрение редактора, даже не очень придирчивого, а тереховцы — те вообразят, что Загатный в образе бога изобразил себя, яснее ясного, но было бы так чудесно дать потом картины Тереховки в знойный воскресный день, всю эту серость и удушливую ординарность, а потом бог не выдерживает (не забыть сначала: бог — тоже одинокий, бога заинтересовала эта муравьиная суета, возня, и он на какое-то время, на несколько часов, становится похожим на смертного, идет по пыльным улицам Тереховки, а все думают, что он такой же, как они, что он тоже смертный), а потом бог не выдерживает их примитивности и взмывает вверх, свободный, как ветер, и недосягаемый, главное — недосягаемый, это можно хорошо изобразить, свободное парение над обесчещенной людьми землей, последний презрительный взгляд бога на Тереховку, ведь это его собственная заветная мечта, но… не пройдет, он наперед знает, что ни в одной редакции не пройдет, сейчас все атеисты, еще… припишут черт знает что, а новеллу надо непременно напечатать, иначе он ничего не докажет тереховцам, их надо поставить перед фактом, эти обыватели еще уважают печатное слово, даже не уважают, а бездумно преклоняются перед чем-то более высоким, чем они сами, придется без образа бога, им достаточно и этих ярких сцен, разящих больше Дантова пекла, потому что в аду хоть какая-то жизнь, а здесь пустота, пустыня, подчеркнуть это, и одинокий Человек, он задыхается без свежего воздуха, всеобщее ощущение духоты проходит через всю новеллу, не забыть…
— Две строки из передовой, товарищ секретарь…
— Передовая редактора, — бросил через плечо.
— Из-за двух строк ждать редактора?
— Он у себя.
— Товарищ секретарь…
— Я не сокращаю редакторских материалов, вы что — первый день работаете? — заорал Иван. — Простите…
— На больных не обижаются, — стукнула дверью Приська.
Снова сорвался. Когда сердишься, нервничаешь, поневоле скатываешься на их уровень. Запомнить — и выводы. Прохладная вежливость держит на расстоянии, необходимом на работе. Научиться, суметь. Ежеминутный контроль над собой… Воскресенье, знойный день, он ходит по ненавистным редакционным кабинетам, больше некуда податься, только здесь он может сегодня быть одиноким, нет, даже не зной, а духота, когда солнце плавает в сизом мареве, снимает галстук, но прохладнее не становится, неутолимая жажда, с каждой минутой становится все жарче, жара душит, именно душит, даже тень не спасает, неистребимый табачный дух. Запах пожелтевшей бумаги, газетных подшивок в комнатах, мутная мгла в окнах, желто-серенькая, он ложится головой на стол, на пустой полированный стол, но и стол горячий, от отчаяния бьется головой о дерево — глухой, тонущий в газетных подшивках звук, он наливает воды из графина в кабинете редактора, но вода теплая, гнилая, вода тоже пахнет старыми газетными подшивками… За спиной шум, гам, хлопают двери, гудит пол — торопливые шаги редактора, его энергичная походка, уйма пустой энергии, природа нерациональна, аккумулятор бесплодной энергии — Гуляйвитер, довольно точное определение, главное — подчеркнуть в новелле, что он, его герой, на голову выше окружения, отсюда другая проблема, но в подтексте: либо быть гением, либо вообще не быть, не существовать, Гамлет, решение вечного вопроса, то есть — не жить, надо как-то иначе, не так прямолинейно…
— Кириллович, будь добр, подсократи, я схожу поужинаю, с утра не заправлялся, клянусь…
«Зачем он врет? Хотя бы пользу какую-то извлекал из этого, — тоскливо подумал Иван, и ему снова захотелось выть. — Играть в занятость, когда на самом деле целыми днями бродит по райкомовским кабинетам либо травит анекдоты в редакции? Инерция? …Человек в основном живет по инерции, автоматически, не вдумываясь. Не человек — посредственность. Подчеркнуть…»
Кивнул головой, взял у Приськи гранку. Во дворе рыкнул мотоцикл. Затарахтел по улице, мимо книжного магазина, банка, желтый хвост захлестнул угол коммунхозовского здания в конце огорода.
— А чтоб тебя. Лень-матушка сто метров через огороды перейти.
— Начальство.
Загатный, не читая, перечеркнул последний абзац передовой, полюбовался алым крестом на черной ряби букв.
Наверное, вы заметили, что в двух предыдущих разделах я попытался взглянуть на мир глазами Ивана? Если это хотя бы немного и удалось мне, то не благодаря моим талантам, а исключительно из-за схожести наших натур. Возможно, это чувствовал и Загатный. Правда, я не был урожденным тереховцем, и уже это должно было импонировать ему. Но схожесть — сразу же оговариваюсь — была в отдельных, больше внешних, чертах характера. Надеюсь, вы не думаете, что по приезде в Тереховку я тоже искал место для памятника себе? Я даже не думал, позаботятся ли об этом потомки. Мы простые смертные, не гении.
Часто вспоминаю себя в те времена. На заднем сиденье старенького автобуса затаился нахохлившийся мальчишка с чемоданом на коленях. Каждая выбоина подбрасывает его к потолку. А пассажир хватается за карман, там все его деньги и аттестат. Но и в такой ситуации что-то нашептывало сердцу: спешу навстречу судьбе. Помню тот исторический, как любил говорить Иван Кириллович, миг: автобус прогрохотал по мостку, и перед моими глазами раскинулась зеленая ложбина с серебряным ожерельем пересохшей речушки. Ложбина перечеркивала Тереховку почти посредине, красочные платочки огородов плыли к маняще зеленым левадам. Я прищурился и увидел блестящую крышу аккуратного домика, увитую диким виноградом беседку, ульи в молодом саду, во дворе — водогонную колонку… Я не люблю деревенской жизни, чуждый романтике человек. Но и суетного города не сумел полюбить, хотя родители и перебрались из села в райцентр, когда я учился в шестом классе. Давно зрела во мне мечта поселиться в тихом, идиллическом городке, вроде Тереховки: не город и не деревня, но соединяет преимущества и того и другого.
Просмотрел только что написанные строки и горько улыбнулся: какая пожива для критиков — вот оно, мурло мещанина, обывателя. Модное словечко. Не спешите, я все это писал, чтобы доказать, что не стоит отождествлять меня с интеллигентиком Загатным. В моей жизни, в отличие от Ивановой, всегда была естественная, земная основа. Мне далеки и его патетика, и душевные муки, которыми он так любуется. Живу, как живет народ, масса, и пока не жалуюсь.
Но я начинал о нашей схожести. Самое первое доказательство, что в ткань наших характеров вплетен клубочек одинаковых ниток, вот эти страницы. Спросили бы хоть вы меня, зачем пишу их. Жена сердится: в будни из библиотеки не вытащишь, как-никак заведующий, ответственность, а в воскресный вечер над тетрадкой сижу, вместо того, чтоб на площадь или в парк, на люди, вдвоем пройтись, как водится. Конечно, за бессмертием, как этот Загатный, я не гонюсь, и зарплаты хватает. Но, признаюсь, и раньше случалось со мной такое, что потом никакой здравый смысл не объяснит. Я, кажется, еще не отметил великое пристрастие Ивана Кирилловича к символам. Например, плащ символизировал для него «мировую скорбь» плюс мефистофельское презрение к будничности мира сего. Даже в жару не разлучался Загатный с пыльником, а чуть захолодает — заворачивался в черный плащ. И действительно, было в его высокой строгой фигуре нечто незаурядное. Вскоре после приезда Ивана и в моей трезвой голове началось помутнение — потянуло трубку курить. Заразился, наверное. Представлю себя с трубкой за письменным столом — и таю от гордости. Коротко расскажу, чем все кончилось. Заранее прошу прощения, что получится не очень эстетично, тошно вспоминать, какой был дурак.
Так вот, весной махнул я в Киев на разведку: есть ли надежды попасть на факультет журналистики? Тут, на знаменитом Крещатике, моя мечта и сбылась. В витрине красовалась настоящая трубка вишневого цвета, мундштук, чубук элегантно выгнут, а над ним демонический профиль Мефистофиля. Хоть и стоила она… одним словом, вся моя финансовая диета мигом накрылась, я дрожащими пальцами полез в кошелек, опасаясь, как бы кто не обскакал меня на пороге счастья. Специальный табак не продавался, и я купил коробку «Казбека». Разломил три папиросины, набил трубку. Вышагивал по Крещатику, зажав в зубах мундштук, и ловил в каждой витрине отражение своего задумчивого лица. Трубка едва тлела. Я часто и глубоко затягивался, небрежно выдувая уголком рта тяжелый желтый дым. Вечерело, вспыхивали фонари. В сквере, под каштанами, меня вывернуло и потом рвало еще целый час. До полуночи, обессилевший, опустошенный, лежал я на скамье, проклиная все табаки, все трубки, а больше всего себя, сопляка несчастного. Но и то учтите, что мне тогда едва восемнадцать минуло, против Ивановых тридцати…
Много чего из ранней юности позабыто, подернулось туманом и теперь вспыхивает перед глазами призрачными кадрами причудливого киномонтажа, снятого оператором-формалистом. Я люблю театр, когда-то даже участвовал в школьном драмкружке. Наверное, вы заметили, два предыдущих раздела скорее на пьеску — нежели на серьезную, настоящую прозу — смахивают. Это мой стиль, если хотите. Сделай я таким манером зарисовку или корреспонденцию, Гуляйвитер выговорешник тут же влепил бы. А на этих страницах я сам себе пан.
Не собираюсь растекаться мыслию по древу, по меткому выражению древнего автора.
Больше года довелось мне работать рядом с Иваном Кирилловичем, но наиболее выразительно из прошлого всплывают одни сутки, сияющий островок в океане будней. Их и решил я описать, если что забылось — извините. Конечно, сутки эти являются логическим итогом того, что происходило раньше, и надо бы осветить все полностью. Но боюсь надоесть и себе, и читателям, если они появятся. Хотя, повторяю, я вовсе не мечтаю печататься. Ставки заведующего библиотекой вполне хватает, жена работает в амбулатории. Да и огородик есть, лучок, картошка, фрукты — все свое, не покупное.
В дальнейшем свою особу постараюсь пореже упоминать. Существенной роли в редакции, а тем более в отношениях между Загатным и Хаблаком, я тогда не играл. Наконец вспомнил эту фамилию, чтоб ему пусто было! Правда, чудна́я? Родятся же люди: одно к одному — и внешность типичного недотепы, и фамилия — находка для юмориста. Есть чудики, которых хочешь не хочешь приходится жалеть. Вспоминаю появление Хаблака в редакции. До этого он пытался учительствовать в дальнем районе. Услыхал, что наша газета расширяется, и написал слезное письмо редактору. Мол, всю жизнь мечтаю о журналистской работе. Послали вызов. Приехал с авоськой в руках. Каждому сунул свою потную ладонь:
— Хаблак Андрей Сидорович…
— Простите?.. — сразу почуял добычу Иван.
— Хаб-лак…
— А, товарищ Хаб-лак… Весьма приятно познакомиться, товарищ Хаб-лак…
Злым-таки бывал иногда Загатный. С его легкой руки насмешливое «товарищ Хаб-лак» надолго прописалось в редакции.
Когда с ребенком на руках в комнату вошла Марта и улеглась дорожная суета, вещи, пространство, даже само время стало как бы скрадывать свои острые углы, по-доброму улыбаясь, Хаблаковы губы тоже невольно растягивались в бессмысленную для чужого глаза улыбку. Стыдясь жены, он бросался к чемоданам, корзинкам, узлам, громоздившимся в углу. Но через минуту снова неподвижно усаживался у детской кроватки и ласкал оторопевшими от новых, не изведанных еще чувств глазами крохотное личико Оксаны. Девочка завертела во сне головой. Андрей решил, что ей мешает спать свет. Влез на стул, заслонил лампочку листом бумаги — на личико дочери легла тень длинных ровненьких ресниц.
— Гляди, ресницы… какие… — шепнул Хаблак, неловко повернулся к жене и едва не упал.
— Опрокинешь, осторожнее! — дернулась Марта. Он еще никогда не видел ее такой встревоженной. Виновато встал. Надо же, калека несчастный, ноги какие-то деревянные, ведь мог детскую кроватку опрокинуть. Теперь он боялся дышать.
— Она снова шевелится…
Ему не терпелось: скорей бы просыпалась. За последние два месяца всего неделю жил с семьей, не насмотрелся, да и совсем крохой была тогда Оксана. Он метнулся к мешкам. Дочь захныкала.
— Разбудил-таки. — Марта опередила его, взяла дитя на руки. — Ну уж ладно, а то ночью не будет спать.
— Дай мне… — несмело попросил Андрей.
— Татко[1] хочет нам шейку свернуть, татко еще не умеет на ручках нас держать, а мы совсем мокренькие, подай нам, татко, сухие пеленочки, — напевала Марта.
Он подал пеленки и торчал у кроватки, задыхаясь от пьянящего телячьего восторга. Странно, но все, что волновало его до сих пор, мельчало, тускнело, абсолютно обесценивалось. Легко пронеслось воспоминание об очерке, который дописывал утром, ожидая автомашину. Очерк ждут в редакции, его надо сегодня же отнести, Борис Павлович ждет, это же в следующий номер, разворот о второй жатве. Редакция, очерк, разворот — будто изморозь на стекле: хукнешь — все растаяло. Марта подала Хаблаку белую куколку с розовым личиком. Потянулся навстречу, руки у него дрожали.
— Осторожно головку… Не урони нас, татку. А мама купоньки приготовит.
На Андреевы ладони опустился комочек живого тепла. Совсем рядом цвели темные глазки. Скрипнула дверь, жена пошла к бабе Христине, их хозяйке, за теплой водой. Прислушался к Мартиным шагам, потерявшимся в сенях, — строго запретила целовать ребенка: боялась инфекции. И он, подчиняясь необоримому сладкому желанию, коснулся краешком губ теплой дочкиной щеки. И таким счастьем засветилось в этот миг его унылое костлявое лицо, что даже равнодушному глазу оно бы показалось прекрасным.
Марта молча стояла на пороге, едва сдерживая слезы.
…Он глотнул теплой гнилой воды и выплюнул ее на пол редакторского кабинета, двинулся по пустым комнатам, как лунатик, убитый Тереховкой, — влияние пустоты на индивидуальность, которая выделяется из массы, потащился через пустые комнаты, спотыкаясь о пороги, натыкаясь на столы, не чувствуя ничего, кроме жажды, которую нечем утолить, и жары, которая никогда не кончится, не забыть — изо всех дней он больше всего не любил выходных и праздничных, в будни работа пьянила его, в праздники он оставался наедине с Тереховкой… «Так ты говоришь, своими глазами?» — «Ну…» — «Целовались?..» — «Тише вы. Такое скажете. Разве гении целуются?» А в праздники он оставался наедине с Тереховкой, скорее, наедине с собой, не забыть: образ горячего мглистого неба — символ его одиночества, а земля не дает покоя, земля не приемлет его, потому что он не совсем земной, не принадлежит только ей, он больше принадлежит небу, чем земле, — они говорят обо мне и Люде, какая гадость, они все знают, они знают больше, чем знает он о себе сам, — он бродит по пустым комнатам, пиная ногой двери, и когда его отчаяние доходит до предела, за которым нет ничего, кроме вечной тишины и покоя, когда отчаяние пересиливает его порыв к существованию, точнее говоря, инстинкт жизни, заложенный в нем, когда, кажется, он навсегда убежит от горячей мглы за окном и от одиночества; в глубине души начинает звенеть едва слышно струна надежды, струна веры во встречу с человеком, который тоже случайно оказался в этом муравейнике, в толпе ординарностей (подчеркнуть: гений одинок, но в душе каждой посредственности — страх перед гением, это плата за его одиночество), вечная мечта гения встретить в стаде человека, он вспоминает вчерашний разговор с Гужвой. Глядя куда-то в бок, Гужва сообщил ему, что в раймаге появилась новенькая девушка, хорошенькая, длинная-предлинная коса, большие глаза… Засыпая, он думал о ней, он даже ночью думал о ней, в Тереховке, где каждого человека знаешь в лицо, в Тереховке, где все лица так же знакомы и однообразны, как первая страница газеты, свежие лица — что глоток холодной воды в пустыне, возможно, она — та, о которой он мечтал всю жизнь, та, единственная, что понимает его… он медленно выходит из редакции и садится на каменное крыльцо, тут тень, от камня веет влажной прохладой, он кладет голову на руки и думает о ней… Приська специально дразнит меня, по мне видно, что я все слышу. «Долго ходили по улице, и он все руками размахивал…»
— Шла ужинать, Люду-агрономшу встретила, — громко сказала Приська. — Куда, спрашиваю. В райисполком, говорит, ночное дежурство. Смотри, говорю, чтоб не украл кто ночью. А она как засмеется, как засмеется…
Иван тихо вышел из наборного цеха, даже дверью не стукнул. Только руки за спину и пальцами через рубашку — в раны. Смаковал боль, как терпкое вино. Все же не опустился до них. Большие победы вырастают из малых. Иногда начинаешь уважать себя. Воспитать в себе физиологическое неприятие слов. Но откуда они все знают? Тоскливо обвел глазами серые стены цеха. Он чувствовал себя в Тереховке как в камере, — недреманное око надзирателя, неумолимый свет, даруйте минуту темноты. У узников не может быть истинной любви. Сказать об этом Люде. Любовь подопытных кроликов. Сказать ей все. Хватит откладывать от вечера к вечеру. Дефицит мужества. Сегодняшнее Людино дежурство — подарок судьбы. Толчок. Единственный для меня разумный выход. Прорваться через себя к цели. Великое требует жертв. Уметь жертвовать. Побег от толпы и мирских дел, пренебрежение к богатству, пост и аскетичность, короче — пренебрежение к плоти, чтобы обрести дух. Григорий Сковорода. Посредственность не способна на жертвы. А теперь работать, работать. До изнеможения. Пока перо не выпадет из рук.
Он прошел секретариат — перешептывающиеся корректоры увяли под его холодным взглядом и уткнулись в свежие гранки. Толкнул форточку на единственном окне редакторского кабинета. Пахло папиросами «Казбек» — на столе Гуляйвитра всегда лежал «Казбек» для сановных гостей из руководящих районных учреждений, наедине он курил дешевые сигареты. Кресло, прямое, с высокой спинкой, похожее на трон правителя некоего захудалого марионеточного государства. Он медленно снял трубку, двумя пальцами крутнул ручку аппарата и почти прошептал, услышав голос телефонистки: «Райисполком…» В тот, первый вечер она тоже дежурила в исполкоме, они сидели на крыльце и разговаривали, с этого вечера все и началось, чтобы кончиться сегодня. Научиться быть сильным…
— Райисполком слушает, алло, райисполком слушает…
Он едва сдержался, чтобы не ответить: «Добрый вечер, Люда», а она словно чувствовала: «Алло, алло…» Нажал пальцем на штырек, желая глубокой внутренней боли, которая должна как-то оправдать его. Научись быть сильным. Сковорода! Но боли не было. Просто стало неуютно. Загатный обхватил голову руками, принуждая себя к работе.
Сначала нужно до конца понять, что хочешь написать. Более или менее точно наметить сюжетную линию. В процессе письма она сама обрастет деталями. Какой-то обюрокраченный поселок, хотя и районный центр. Придумать ему название, конечно, не Тереховка, прицепятся потом. Воскресенье — никакой жизни, даже суеты. Движения одиноких прохожих ленивые, медленные, тереховцы дремлют, даже идя по улице. Таково впечатление живого человека в этом дремотном царстве, зной, духота, солнце во мгле, мгла горячая, как пар, какое-то административное здание, скорее редакция, лучше не называть, пустые комнаты с густым въевшимся запахом бумаги, газетных подшивок, теплая гнилая вода в графине, налитая бог знает когда, стеклянная мухоловка, по стенам которой ползают обморочные мухи, — настроение, привкус гнилой воды и мухоловка, и одиночка на этом фоне, одинокий человек, который несравненно выше всех других, но не пророк, хотя из таких людей рождаются пророки; но он уже не верит никаким идеям и потому не пророчествует царства небесного, он выше любых иллюзий и не дарит толпе сладких снов, он убежден, что толпа всегда останется толпой, даже в царстве божьем. Сковорода говорил: нечестивая чернь может коснуться тела Христова, но почерпнуть смысла божьего глупая чернь не может. Человек, который одинок, всегда одинок, и в праздник, и каждую минуту, но особенно в праздники, будни отвлекают суетой, так рабочий конь забывает в оглоблях о своей судьбе, думает только о ноше, которую надо безостановочно тащить, и о кнуте, что посвистывает вверху, в праздники же нет даже этого опиума для работяг, одиночка бродит по пустым комнатам учреждения (так безнадежный алкаш приходит в чайную без копейки в кармане и стоит у порога, чтоб только дышать запахами заведения), ощущение кошмарной жажды, которую нечем утолить в Тереховке, снова привкус гнилой воды, он выплевывает воду на пол и плетется по пустым редакционным комнатам, открывая двери носком ботинка, его темное, глубокое отчаяние, отчаяние одинокого путника в пустыне или в глухом лесу, и вдруг…
Звонок. Идиоты, даже вечером мешают… Громкий. Настойчивый. Сама телефонистка звонит. Межгород или начальство.